|
||||
|
Философская антропология Вильгельма фон Гумбольдта А. В. Гулыга. Философская антропология Вильгельма фон Гумбольдта Советский читатель продолжает знакомство с теоретическим наследием Вильгельма фон Гумбольдта. Уже в ходе работы над «Избранными трудами по языкознанию», увидевшими свет в 1984 г., стало очевидным, что нужна еще одна книга, сборник трудов великого гуманиста и гуманитария, охватывающий более широкий круг вопросов философии языка и культуры. Новый сборник приурочен к 150-летию со дня смерти Гумбольдта. Вильгельм фон Гумбольдт родился 22 июня 1767 г. и скончался 8 апреля 1835 г. Его жизнь совпала с тем периодом развития литературы и философии в Германии, который принято именовать классическим, его творчество стало плотью от плоти немецкой классики. На Канте он вырос, творчески впитав дух его философии, Фихте и Гегелю противостоял, с Шеллингом в чем-то перекликался, Гёте и Шиллер были его личными друзьями и воспитателями художественного вкуса. При всем этом он оставался Гумбольдтом, сохранял идейную самостоятельность, проявившую себя не только в созданном им учении о языке, но еще раньше — в оригинальном философском учении, центральное место в котором заняла проблема человека. Получив первоначальное образование дома, двадцати лет от роду он поступает (вместе со своим младшим братом Александром, будущим знаменитым естествоиспытателем) в университет во Франк- фурте-на-Одере. Через год он перебирается в Гёттинген, где слушает крупных ученых того времени — философа Лихтенберга, историка Шлёцера, филолога Хайне. В доме Хайне происходит знакомство с Георгом Форстером, материалистически мыслящим натуралистом и будущим якобинцем, который решительным образом повлиял на формирующееся мировоззрение юного Гумбольдта. У Форстера в Майнце Вильгельм проводит часть своего каникулярного времени. С рекомендательным письмом Форстера едет Гумбольдт в Дюссельдорф к Фридриху Генриху Якоби, философу иного склада, чем будущий майнцский якобинец. Якоби — спиритуалист, но от него шли и определенные диалектические веяния; возможно, что Гумбольдт кое-что из них воспринял. Четыре семестра проводит он в стенах университета и считает, что этого достаточно; ученое звание ему не нужно (у него есть состояние, и он помолвлен с Каролиной фон Дахерёден из богатой семьи). Гумбольдт отправляется путешествовать за границу. Сначала Франция, потом Швейцария. В Париж он приезжает три недели спустя после взятия Бастилии. Его спутник, бывший его домашний учитель, известный немецкий педагог того времени Кампе, воодушевлен революцией. Реакция Вильгельма сдержанная, интересуется он больше архитектурой и окрестностями французской столицы. Вернувшись в Германию, он поступает в 1790 г. служить судейским чиновником в Берлине, но уже через год оставляет службу. 1791 год отмечен для него еще двумя событиями — женитьбой на Каролине и появлением (анонимно) в журнале „Берлинский ежемесячник" его первой статьи „Идеи о государственном устройстве, вызванные новой французской конституцией". Вскоре он заканчивает и крупное произведение на тему о государстве „Идеи к опыту, определяющему границы деятельности государства", полностью опубликованное лишь после его смерти Живет он в Тюрингии — в имениях тестя и в Йене, бывает в Эр- фурте, Веймаре, Берлине. Через жену он познакомился и подружился с Шиллером, затем — с Гёте. В 1795 г. в журнале Шиллера „Оры" появляется его статья „О различии полов и его влиянии на органическую природу", которая приносит ему литературную известность. Он путешествует по северу Германии, осенью 1797 г. отправляется в Вену, а затем — снова в Париж, где работает над „Эстетическими опытами"; потом семь месяцев проводит в Испании. Здесь, в краю басков, на рубеже двух столетий впервые возникает у него интерес к лингвистике, его главный теоретический интерес. В парижских библиотеках и в Басконии он изучает древний язык этой земли. Вернувшись на родину, Гумбольдт снова поступает на государственную службу. С 1802 по 1808 г. он находится в Риме, официально представляя Пруссию при папском престоле. За шесть лет пребывания в Италии укрепляется и обогащается его интерес к античности. „Лаций и Эллада" — одна из статей, написанных в это время. Эти годы были критическими для его родины. Разгромленная Наполеоном, Пруссия оккупирована французами. Правительство обосновалось в Кенигсберге. Туда приезжает Гумбольдт, чтобы принять участие в государственных реформах, призванных улучшить положение дел в стране. Ему поручают департамент просвещения; он вносит новый дух в школьное образование, основывает Берлинский университет, который и сегодня носит имя его и его брата. Затем Гумбольдта снова ждет дипломатическая деятельность: он — посланник в Вене и участник Венского конгресса, урегулировавшего европейские дела после поражения Бонапарта. „Король дипломатов" француз Талейран находит достойного соперника только в Гумбольдте, который был вторым (после канцлера Гарденберга) членом прусской делегации. О деятельности Гумбольдта на Венском конгрессе его биограф Гайм пишет следующее: «Легко открывал его прозорливый ум тайные намерения и задние мысли противника. Без труда находил он в споре слабые его стороны, обходил сильные и брал над ним перевес. Во время самого продолжительного и быстрого бега он сохранял спокойное и сильное дыхание, тогда как его противник давно уже пыхтел и задыхался. Он был неистощим в возражениях и во всякого рода дистинкциях. Первыми он утомлял, вторыми смущал. Талейранов- ское искусство молчания не могло справиться с его мастерством речи» Для канцлера Пруссии Гарденберга такой соратник — источник зависти и беспокойства. В 1817 г. он направляет Гумбольдта посланником в Лондон, откуда тот возвращается через год, чтобы занять пост министра по сословным делам. В конце 1819 г. в знак протеста против Карлсбадских постановлений, направленных против нараставшего в стране студенческого движения, усиливавших цензуру и полицейский контроль, Гумбольдт подает в отставку. Через одиннадцать лет король вернет его в Государственный совет, наградит орденом, но это будет уже время его заката. С 1820 г. Гумбольдт целиком посвящает себя науке. Берлинская Академия наук еще десять лет назад избрала его своим членом. Вскоре после выхода в отставку он делает в Академии доклад о сравнительном изучении языков. Отныне лингвистика — главный предмет его исследовательской деятельности. Он свободно владеет французским, английским, итальянским, испанским, латынью, греческим, баскским, провансальским, венгерским, чешским, литовским, многие годы изучает языки туземцев Южной и Северной Америки, затем коптский, древнеегипетский, китайский, японский, санскрит. Начиная с 1827 г. занят языками народов Индонезии и Полинезии. Именно в эти годы и возникают его главные работы по теоретическому языкознанию. А в области философии появляется новый интерес, тесно связанный с его ранними работами по антропологии, — теория истории. Публикует он мало, главным образом статьи в „Трудах Академии наук". Его основное произведение „О языке кави на острове Ява" увидело свет уже после его смерти. [1] * Если свести вместе все многообразные философские интересы Гумбольдта, то их можно обозначить одним термином — философекая антропология. Проблема человека всегда приковывала его главное внимание. «О каком бы предмете ни шла речь, его всегда можно соотнести с человеком, а именно с целым его интеллектуального и морального организма» (с. 161). (Здесь и далее в скобках указаны страницы настоящего издания.) Для позднего Канта основная задача философии состояла в ответе на вопрос: „Что такое человек?14 Гумбольдт здесь примыкает непосредственно к Канту. Но в отличие от Канта, всегда исходившего из реальной ситуации и размышлявшего о реальных мерах ее улучшения, Гумбольдт- теоретик устремлен к идеалу. (Гумбольдт-политик вел себя, разумеется, вполне реалистически.) Идеал свободной личности он ищет в античности, и это сближает его с Гёте и Шиллером. Перед искусством он ставит задачу воплощения идеала и делает это так решительно, как никто до него и после него в эстетике. Гумбольдт — идеалист, и в философском смысле слова (признание первичности духа), и в житейском плане (жизнь во имя идеала). «В конце концов, — писал ему Шиллер 2 апреля 1805 г., — мы оба идеалисты и постыдились бы услышать, что вещи сформировали нас, а не мы вещи». И все же есть заметная разница между шиллеровским и гумбольд- товским идеализмом. Последний всегда обращен к природе, носит натуралистический оттенок. «Человеческий род является таким же созданием природы, как род львов или слонов» (с. 280). Гумбольдт понимает значение активности субъекта (после Канта забыть об этом было нельзя), но ценит деятельность человека в той мере, в какой она протекает, не покидая русла, проложенного природой. Отсюда его живой интерес к эмпирическому знанию, стремление сочетать философское обобщение с данными опыта. Философскую истину он отличает от спекулятивно-метафизической. Последняя — «продукт чистой абстракции», а философская истина состоит в «соответствии не с каким-либо особенным опытом, а с опытом как целым» (с. 267). Свой метод Гумбольдт характеризует как философ- ско-эмпирический и возлагает на него свои надежды: «Лишь на философско-эмпирическом знании людей можно основывать свою надежду на то, что со временем мы получим философскую теорию формирования человека. А эта последняя — не просто всеобщий фундамент для отдельных приложений теории — воспитания и законодательства (которые лишь от нее могут ожидать полнейшей взаимосвязанности своих принципов), — но всеобщая, а в наши дни и настоятельная потребность — мы нуждаемся в ней как в надежной руководящей нити свободного самообразования каждого отдельного человека» (с. 162). Все отмеченные особенности философствования Гумбольдта проявились уже в первой его крупной работе „Идеи к опыту, определяющему границы деятельности государства". Одна из открывающих книгу глав называется „Размышления о человеке и высшей конечной цели его бытия". Истинная цель человека — полное и наиболее пропорциональное развитие его потенций. Необходимое условие для этого — свобода. Человек — часть природы, поэтому он свободен, когда ничто не сковывает его природные силы. «Наилучшие человеческие действия — те, которые в наибольшей степени подражают действиям природы. Ведь семя, тихо и незаметно принятое землей, приносит большее благо, чем бурное извержение вулкана, безусловно необходимое, но всегда сопровождающееся бедствиями» (с. 26). Образ вулкана, извержение которого хотя и бедственно, но необходимо, навеян Французской революцией, которую Гумбольдт наблюдал непосредственно в Париже и которая оказывала влияние на положение дел в Германии. Дитя Просвещения, ученик Кампе, избранного почетным гражданином Французской республики, Гумбольдт не может не симпатизировать борьбе народа за свободу: «Народ, который с полным сознанием прав человека и гражданина разбивает свои оковы, являет собой прекрасное, возвышающее душу зрелище» (с. 27). Но Гумбольдт — не революционер, он сын своего класса и озабочен тем, чтобы предотвратить революцию в своей стране; поэтому наиболее прекрасное зрелище для него — действия монарха, «который сам снимает оковы и предоставляет свободу народу». Речь идет не о случайно сложившейся ситуации. Бросая взгляд в прошлое, Гумбольдт приходит к некоему обобщению: «…вся история человеческого рода может быть представлена просто как естественное следствие революций, совершаемых человеческой силой, что способно послужить не только поучительным указанием на то, как вообще следует изучать историю, но и внушить каждому, кто стремится воздействовать на людей, на какой путь ему следует, если он надеется на успех, направлять человеческую силу и какого пути он должен избегать» (с. 35). Из истории надлежит извлекать уроки, и Гумбольдт прежде всего озабочен положением дел в Пруссии. Деспотическая политика властей предержащих в Берлине неизбежно приведет к политическому взрыву. Гумбольдт стремится его избежать, поэтому он и предлагает вступить на путь реформ. Он критикует и практику абсолютистского государства и возможные теоретические попытки его обоснования. Недаром прусская цензура не пропустила его трактат. Ибо все, написанное в его трактате, прямо имело в виду прусский абсолютизм и прусскую бюрократию. Что касается теоретической апологетики прусской государственности, то она увидела свет уже после того, как Гумбольдт написал свою работу. Я имею в виду две работы Фихте: „Основоположения естественного права" (1796) и „Замкнутое торговое государство" (1800). Идеи, провозглашенные Фихте, — государственная регламентация частной жизни — носились в воздухе, Гумбольдт знал о них и отвергал их решительным образом. Он знал их и по древнему образцу, которым мог вдохновляться Фихте, — диалогу Платона „Государство". Этот диалог упоминается на первых страницах трактата Гумбольдта, который называет «одним из прекраснейших мест» рассуждения Платона о справедливости, открывающие диалог. Но то, о чем говорится дальше у Платона, резко расходится с убеждениями Гумбольдта. Платон требует подчинения индивида государству, индивид — это только часть целого. Для Гумбольдта индивид — самодовлеющее целое: не человек для государства, а государство для человека. Платон ради пользы подданных ставит под контроль государства даже их личную жизнь: «Правителям потребуется у нас нередко прибегать к лжи и обману ради пользы тех, кто им подвластен… По-видимому, это уместнее всего будет при заключении браков и деторождении… Лучшие мужчины должны большей частью соединяться с лучшими женщинами, а худшие, напротив, с самыми худшими, и потомство лучших мужчин и женщин следует воспитывать, а потомство худших — нет, раз наше небольшое стадо должно быть самым отборным. Но что это так делается, никто не должен знать, кроме самих правителей» Вот против такого подхода к народу как к „небольшому стаду", против каких бы то ни было манипуляций со стороны власть имущих, «ради пользы тех, кто им подвластен», и выступает Гумбольдт. Он настаивает на том, чтобы государство воздерживалось от какой бы то ни было заботы о «положительном благе» граждан. Чрезмерное вмешательство в дела и образ жизни подданных вносит губительное однообразие, ослабляет силу и предприимчивость народа. Кем много и часто руководят, тот легко отказывается даже от предоставленной ему доли самостоятельности, считает себя свободным от ответственности и ждет указаний свыше. А государственный аппарат при этом непомерно разрастается, растет количество контрольных инстанций и занятых в них людей. Интересно отметить, что почти одновременно с Гумбольдтом против прусских бюрократических порядков выступил Кант. Его статье „О поговорке «Может быть, это верно в теории, но не годится для практики»" повезло больше, чем трактату Гумбольдта: цензура пропустила ее, и она увидела свет в 1793 г. на страницах «Берлинского ежемесячника». Кант, как и Гумбольдт, осуждал деспотическое вмешательство в личную жизнь. Нельзя принудить человека быть счастливым так, как этого хочет другой. Каждый вправе искать свое счастье на том пути, который ему самому представляется правильным (если при этом он не наносит ущерба свободе других). Правление отеческое, при котором подданные, как несовершеннолетние, не в состоянии различать, что для них хорошо, а что плохо, — такое правление представляет собой деспотизм. Правление должно быть не отеческим, а отечественным, объединяющим правоспособных граждан. Такого же мнения держался и Гумбольдт. Он требовал духовной свободы и просвещения не для касты избранных, а для всех. Главная задача государства — обеспечение безопасности граждан, как внутренней, так и внешней. Современного читателя мо- 1 Платон. Сочинения, т. 3, ч. I, Мм 1971, с5 257. жет покоробить апологетическое отношение Гумбольдта к войне, в которой он видит «благотворнейшее» воздействие на человеческий род. Гумбольдт — сын своего времени, а время было чревато войнами. Даже Кант, в конце своей жизни решительный сторонник всеобщего мира, за два года до написания гумбольдтовской работы в „Критике способности суждения" славословил войну. А Гегель и после кантовского трактата „К вечному миру"(1795) чаще и решительнее высказывался в пользу войны, чем в пользу ее устранения из жизни общества. Поэтому не следует строго судить Гумбольдта: ему предстояло стать государственным деятелем в трудный для его страны период, когда на карту была поставлена ее независимость. Отметим, что Гумбольдт пишет и о вредоносности войны, а главу о внешней безопасности заканчивает призывом к миру: прогресс делает человечество все более миролюбивым, и государство ни в коем случае не должно способствовать применению вооруженной силы. В работе о государстве затронута одна важная проблема, которая затем станет для Гумбольдта предметом специального рассмотрения — взаимные отношения между полами. Проблему поставило время: Французская революция, затем немецкое романтическое движение вовлекли женщин в политическую и культурную жизнь. «Нравственность народов всегда тесно связана с уважением к женщине» (с. 42). Гумбольдт готов отдать женщине пальму первенства в решении волновавшей его проблемы нравственного совершенства личности: «Женщины, в сущности, ближе к идеалу человека, чем мужчины» (с. 41). Впрочем, каждому — свое. В работе „О различии полов и его влиянии на органическую природу" Гумбольдт подчеркивает, что природа наделила каждый пол своей задачей и своими особенностями для решения этой задачи. Деятельное, порождающее начало олицетворяется мужчиной, воспринимающее, страдательное — женщиной. Одно нельзя представить без другого и поставить выше другого, оба в их единстве представляют собой необходимое условие рождения нового в органическом мире. Человек — часть этого мира и для прояснения и облагораживания своей нравственной природы должен пристально и обстоятельно изучать свою физическую природу, «…физическая и моральная природа человека составляют одно великое целое и подчиняются одним и тем же законам» (с. 144). Это сказано за несколько лет до того, как Шеллинг в своей натурфилософии пришел к такому же выводу. «Все мужское, — пишет Гумбольдт, — выказывает больше самостоятельности, все женское — больше страдательной восприимчивости. Однако это различие заключается скорее в общей направленности, а не в способностях. Деятельная сторона — она же страдательная, и наоборот. Нечто целиком страдательное немыслимо. К страдательности (восприятию внешнего воздействия) относится по меньшей мере соприкосновение. Однако к тому, что не обладает способностью к действию, нельзя прикоснуться, его можно лишь пройти насквозь, ибо оно — ничто. Поэтому страдательность можно рассматривать как ответное действие. А деятельная сила… подвластна условиям времени и в пределах материала всегда связана с чем-либо страдательным» (с. 148). Гумбольдт демонстрирует здесь блестящий образец диалектического мышления, которое в дальнейшем помогло ему увидеть диалектические особенности искусства, языка, исторического процесса. * * * Эстетика для Гумбольдта — важнейшая составная часть его философской антропологии; этим определены ее задачи и границы применения. «Преимущество философии и беда ее в том, что непосредственная конечная цель ее — это всегда человек, а не те или иные его поступки. И без нее художник — это художник, и без нее добродетельный человек добродетелен, государственный муж — это государственный муж; но человеку она нужна, чтобы наслаждаться и пользоваться всем тем, что получает он от них, чтобы знать себя самого и природу, чтобы плодотворно применять знания… Точно так же и эстетика предназначена непосредственно лишь для тех, кто желает воспитать свой вкус посредством произведений искусства, а свой характер — посредством свободного и очищенного вкуса; художник может воспользоваться эстетикой лишь для того, чтобы настроить свою душу, чтобы, предоставив своему гению время для полета, после этого вновь сориентироваться в пространстве и определить свое местоположение и цель. Что же касается пути, ведущего к цели, то тут помогает ему уже не эстетика, но только собственный опыт или опыт других» (с. 163). Эстетика, стало быть, — это философия искусства, она не дает рецепты творчества, но помогает усваивать его результаты. Предшествующая и современная Гумбольдту немецкая эстетика развивалась в известном отрыве от художественной критики. Эстетики излагали по параграфам свои теории, лишь изредка мимоходом вспоминая о художественных произведениях; последние сгановились предметом критического разбора, как правило, избегавшего каких-либо обобщений. Был, правда, достойный прецедент, в котором оба начала слились воедино, — „Лаокоон" Лес- синга. На примере этого древнего памятника Лессинг показывал принципиальное различие между изобразительным искусством и литературой. Гумбольдт идет по стопам Лессинга. Для анализа он берет современное ему поэтическое произведение. Поэмой Гёте „Герман и Доротея" зачитывалась публика. Подобный успех до этого выпал только на долю „Страданий молодого Вертера" („Фауст" еще не был завершен). Написанная гекзаметром, поэма повествовала о событиях недавнего прошлого — вторжении французских войск в Германию, энтузиазме, с каким была встречена революционная армия, последовавшем разочаровании, бедствиях войны, пробуждающейся у немцев готовности защищать свою родину. На этом историческом фоне развертываются две личных судьбы: девушка-беженка Доротея готова идти служанкой в дом Германа, но влюбленный юноша предлагает ей другое — руку и сердце. Гегель высоко оценивал это произведение. В лекциях по эстетике он противопоставил поэму Гёте бездумным идиллиям, где речь идет лишь о житейских мелочах. «Гений Гёте должен вызвать наше удивление также и в этом отношении: в поэме „Герман и Доротея" он также концентрируется на изображении подобной области, выхватывает из современной жизни тесно ограниченный частный случай, но вместе с тем — в качестве заднего фона и атмосферы, в которой движутся изображаемые им идиллические характеры и события, — открывает перед нами великие интересы революции и собственного отечества и приводит в связь сам по себе ограниченный сюжет со значительнейшими, огромнейшими мировыми событиями» [2]. Следовательно, выбор Гумбольдта был оправдан. Насколько, однако, ему удалось органически слить эстетико-теоретическое начало с литературно-критическим, — вопрос другой. Современники (Гёте, Шиллер, Виланд) считали, что органического единства не получилось. Ценность работы Гумбольдта они видели прежде всего в ее общетеоретической части. Именно она и представлена в нашем издании, и мы сосредоточим внимание читателя именно на ней. Эстетическая мысль Гумбольдта движется от общего к частному. Сначала дается общее определение искусства, затем рассматривается искусство слова, и далее — тот вид поэзии, к какому относится „Герман и Доротея". Исходный пункт рассуждений — каи- това идея о продуктивной силе воображения как потенции, формирующей весь духовный мир человека. «Искусство — это закономерное умение наделять продуктивностью силу воображения» (с. 168). Но в эстетике, как и вообще в антропологии, Гумбольдт выходит за пределы кантианства, проявляя интерес к природе, понимая неразрывную связь между природой и человеком. Сила воображения действует в рамках, предписанных природой; под природой, поясняет Гумбольдт, надо понимать совокупность всего реального, окружающего нас. В черновом наброске, относящемся к периоду работы над «Эстетическими опытами», мы встречаем такую дефиницию: «Искусство — это устранение природы как действительности и воссоздание ее как продукта силы воображения» [3]. «подражании природе» речи быть не может. Даже если рассматривать подражание как деятельное преобразование природы, все равно такая концепция искусства не выдерживает критики, ибо она не подчеркивает специфики той духовной сферы, в которой существует красота и живут художественные произведения. «Природа прекрасна вообще лишь в той степени, в какой ее представляет себе фантазия» (с. 171). Гёте, в свое время посмеиваясь над копиистами природы, рассказывал древний анекдот о том, как слетались птицы клевать искусно нарисованные вишни. По Гумбольдту, в этом нет ничего смешного, ибо он просто отрицает возможность совпадения модели и оригинала: «Произведение художника и произведение природы принадлежат различным сферам, и к ним не приложима одна мера» (с. 171) [4]. В теории искусства Гумбольдт показывает себя тонким диалектиком. Он знаком с эстетическими работами Гёте, но вносит в них некоторые поправки. В статье „Простое подражание природе. Манера. Стиль", помимо «простого подражания», Гёте отвергал и так называемую „манеру", понимая под ней выдвижение на передний план субъективных моментов творчества. Гумбольдт считает, что возможна и объективная „манерность", когда художник не видит границ своего вида искусства, не чувствует объективного соотношения между собственным искусством и искусством вообще. Искусство — это сложная система. Гумбольдт придает значение правильному пониманию ее структуры. В черновом наброске, относящемся к периоду работы над „Эстетическими опытами", мы находим следующую схему. Все виды художественного творчества разделены на две группы: „искусство формы" и „искусство массы" 2. (Гумбольдт оговаривает условность подобного деления, поскольку, строго говоря, специфика любого искусства состоит в художественной форме.) Искусство массы — это архитектура и садовое искусство. Искусство формы возможно либо как „искусство настроения" (музыка, танец, декоративное искусство), либо как „искусство изображения", которое допускает два варианта — непосредственное изображение (пластика, живопись, графика) и изображение с помощью знаков — слышимых (поэзия) и видимых (пантомима). Итак, в рубрику „изображающие искусства" Гумбольдт включает, помимо живописи, скульптуры и графики, также литературу и театр. Именно для этого вида искусств Гёте указал вершину — „стиль", воплощение общего в особенном. Для Гумбольдта вершина изображающего искусства — достижение идеала. Искусство имеет дело с идеальным двоякого рода. Сама художественная форма идеальна в том смысле, что она противостоит созданиям природы, не является поэтому действительностью. Но есть и другое, более высокое понятие „идеального". Поэт обязан создать нечто, превосходящее действительность, он делает это помимо своей воли, «лишь потому, что, исполняя свое призвание поэта и предоставляя своей фантазии исполнение этого призвания, он изымает природу из ограниченной действительности и переносит ее в страну идей, превращая своих индивидов в идеалы» (с. 172). У Гёте-теоретика такой постановки вопроса нет. По его мнению, художник начинает с изучения реальных индивидов, приходит к некоему обобщению, а затем пускается в «обратный путь», который приводит его к «подобию индивида», не к изначальной единичности, а к особенному, которое несет в себе выражение всеобщего. Идеал при этом только подразумевается. Гумбольдт возлагает на художника высокую задачу воплощения идеала. Художник достигает цели только тогда, когда «перенес в мир свою сокровенную, свою лучшую природу, превращая мир в существо, которому можно отныне всецело симпатизировать» (с. 180). В работе „О современной французской трагической сцене" Гумбольдт ставит вопрос еще более четко: «Все искусства, дающие изображение, распадаются на два класса — такие, где сила воображения должна формировать сам предмет, полностью или частично, и такие, которые его непосредственно представляют, привнося в него одновременно идеальное. Последние, полагаю я с уверенностью, должны обладать более высокой степенью совершенства» х. Надо отметить, что в своих неявных возражениях Гёте Гумбольдт опирался на авторитет Шиллера, который в статье „О наивной и сентименталической поэзии" настаивал на том, что возможны два метода, в которых проявляется поэтический гений. В одном случае добиваются наиболее полного изображения действительности, в другом непосредственно представляют читателю идеал. Определяя первый вариант поэзии как «наивный», второй как «сентиментали- ческий» (sentimentalisch), Шиллер признавал их равноправие. Один и тот же поэт в одном и том же произведении может пользоваться то одним, то другим способом обобщения. Так, в частности, по мнению Шиллера, поступает Гёте в „Страданиях молодого Вер- тера". Гумбольдт принимает такую постановку вопроса и воспроизводит в „Эстетических опытах" шиллеровскую дихотомию поэтических методов. Он сравнивает двух поэтов — Гомера и Ариосто. У Гомера на первом плане предмет, а певец исчезает. Герои Гомера Ахилл, Агамемнон, Патрокл, Гектор предстают перед нами, как живые люди, и мы забываем о том, какая сила вызвала их из мира теней и превратила в реальность. У Ариосто действующие лица не менее реальны, но перед нашими глазами предстает и поэт, передающий их речи, описывающий их поступки. У Гомера представлены лишь природа да суть дела, «Ариосто же не дает забыть об искусстве и личности — как личности поэта, так и личности читателя… Оба владеют высокой степенью объективности» (с. 197). Для Гумбольдта понятие „объективности" равнозначно художественному мастерству. Но у Гумбольдта возникает опасение, не приведет ли прямое обращение к идеалу к отрыву образа от реальности, к дидактике. В письме к Шиллеру он так и высказался: «Сентименталический поэт отличается отрывом идеала от действительности» Между тем задача искусства — слить действительность и идеал. «Все идеалы являются целиком действительными, и только таковыми», — пишет Гумбольдт, имея в виду искусство (с. 178). Образ Доротеи тем и хорош, что на примере этого образа «поэт показал, как точно может он слить естественную правдивость с подлинной идеальностью». Один из самых интересных разделов в „Эстетических опытах" — двенадцатый — „Отличие высокого и подлинного стиля в поэзии от псевдостиля". Здесь мысль автора как бы движется между позициями, занятыми в эстетике Гёте и Шиллером. Имена не названы, цитаты отсутствуют (мы имеем дело с будущим знаменитым дипломатом), взят только гётевский термин „стиль". Есть две возможности, говорит Гумбольдт, утратить высокий, подлинный стиль: «Помимо большого и высокого стиля, в искусстве существует еще один, он более льстит вкусу, от природы не столь чистому или избалованному, и его нередко путают с подлинным стилем. Более того, поскольку оба стиля принадлежат двум совершенно различным сферам, то даже критика может колебаться при выборе между двумя художественными произведениями, из которых одно, отличаясь менее высоким стилем, достигает большего, нежели другое, идущее лучшим, но более крутым и опасным путем.» (с. 181). Есть еще один вариант „псевдостиля", когда поэт начинает действовать при помощи чего-то, «что вообще уже не есть искусство» (с. 181). В поэзии опасность эта сильнее, чем в других видах искусства, потому что она пользуется средствами языка, которые, по мнению Гумбольдта, первоначально сложились для рассудка и нуждаются в переработке, чтобы получить доступ к фантазии; поэзия легко может перейти в область философии, забыть о своих границах, прочерченных воображением. Поэзия теряет свое высокое призвание, вырождается, «стремясь то нравиться живописными картинами, то удивлять и потрясать блестящими и трогательными сентенциями» (с. 181). В обоих случаях творение гения вырождается в продукт таланта; сила воображения здесь несвободна и не способна перенести нас из круга повседневной действительности в царство идеала, а без этого нет подлинно художественного воздействия. Быть может, я ошибаюсь, но весь этот раздел представляется мне осторожно сформулированной, рассчитанной на знатока попыткой определить свою точку зрения в споре Гёте — Шиллер, который тоже шел неявно и не содержал открытых полемических выпадов. Гёте высказал свой взгляд на задачу художника (передавать общее через особенное) в упомянутой выше статье „Простое подражание природе. Манера. Стиль". Шиллер, как уже отмечалось, возразил ему в статье „О наивной и сентименталической поэзии", отметив, что наряду с описанным Гёте методом возможен и другой, равноценный — непосредственное обращение к идеалу. Гумбольдт предупреждает, что оба эти метода содержат одинаковую возможность забвения главной задачи искусства — утверждение идеала художественными средствами. В одном случае («живописные картины») может пропасть идеал, в другом («блестящие и трогательные сентенции») — исчезнуть поэзия. Это только предостережение, напоминание о главной задаче художника, призыв не искать легких решений, а идти максимально «крутым путем». Гумбольдт дает четкую дефиницию: «Идеалом мы называем изображение идеи в облике индивида» (с. 177). Не идеализированная абстракция, а живой, яркий образ выступает в искусстве как носитель идеала. В учении о художественном идеале Гумбольдт уже не комментирует чужие эстетические взгляды, он вполне оригинален, развертывает собственную концепцию, которая хотя и базируется на его предшественниках, но содержит новые подходы и новые решения, которые станут базой для последующих теорий. Для Канта идеал — всегда нечто запредельное, служащее путеводной нитью, но никогда не осуществимое. Для Гумбольдта идеал реализуется в искусстве. Отсюда (через Шеллинга) ведет начало гегелевское понимание идеала как идеи, отождествленной с ее реальностью. Великий диалектик даст новую теорию идеала, осуществляемого абсолютной идеей в ее саморазвитии. Материалистическое прочтение этой теории приведет к программе создания гармонического социального строя. Но мы и сегодня в своей теории идеала различаем два „работающих" понятия идеала: гегелевское — как высокой цели и кантовское — как неосуществимой, но воспитывающей мечты. Посередине между Кантом и Гегелем как переход от одного к другому — Гумбольдт, с его концепцией идеала, воплощаемого в искусстве. Разбирая поэму Гёте „Герман и Доротея", Гумбольдт отвергает возможные возражения против того, чтобы отнести это произведение к эпическому жанру. Основное состоит в том, что эпос требует героики, а какая героика в судьбе двух юных влюбленных? Гумбольдт предлагает уточнить понятие героического. Этот термин допускает двоякое толкование, его можно связать либо с чувственно воспринимаемой величиной, либо с внутренне возвышенным. Отсюда два героизма: «.Моральный героизм заключается во внутреннем настроении, и только он обладает внутренней ценностью… он переносит нас в состояние глубокой суровой растроганности и возвращает нас внутрь нас самих, вовнутрь души. Чувственный героизм не обладает как таковой определенной моральной ценностью, в нем есть размах и блеск, но не всегда — благо и польза» (с. 250). При таком различении в поэме Гёте можно обнаружить черты моральной героики. Автор придал своим главным персонажам нечто героическое, нечто, напоминающее героев Гомера… «Немецкое племя в конце нашего века — вот что рисует он» (с. 258). Но в целом, конечно, „Герман и Доротея" — не героическая эпопея, это „бюргерская эпопея" (впоследствии термином „бюргерская эпопея", введенным еще до Гумбольдта для обозначения романа, воспользуется Гегель в своей „Эстетике"). Каждое художественное произведение — детище своей страны, своей эпохи. Гумбольдт говорит о национальном, немецком характере поэзии Гёте. «Очевидная склонность к тому, чтобы безраздельно занимать дух и сердце, сильная тяга к истине и интимности, а не к внешнему, бросающемуся в глаза блеску и порыву страстей — вот основные отличительные черты нашей нации; эти черты, несомненно, присущи лучшим философским и поэтическим произведениям нашего народа» (с. 220). Как всякий большой поэт, Гёте может быть понят только на своем родном языке, на другие языки он просто непереводим. „Эстетические опыты" возникали в Париже. Вдали от родины острее переживается сопричастность ей. Так и Гумбольдт, наблюдая французов, их жизнь и искусство, глубже понимал немецкий национальный характер. То, что было недосказано в разборе поэмы „Герман и Доротея", он изложил в письме к Гёте, который затем опубликовал его на страницах своего журнала „Пропилеи" под названием „О современной французской трагической сцене". Немецкий актер погружен в самого себя, французский обращен к публике. «Живописная сторона игры составляет здесь важную ее часть, и в этом, полагаю я, состоит преимущество, которого хотелось бы пожелать нашим актерам» Иностранцу французский театр может показаться неестественным, но французы таким его не считают. Дело в том, что «каждая нация имеет свое понятие о естестве» 2. Из эстетических штудий Гумбольдт извлекает антропологический урок. Сравнивая художественную жизнь двух народов, он ищет общее и особенное, объединяющее людей в человечество и делающее их носителями родной культуры. Народ — такой же организм, как человеческий индивид. Эта мысль, зародившаяся в эстетических работах Гумбольдта, затем пронизывает его работы по философии истории. Нация рождается, растет, достигает расцвета, приходит в упадок и порой исчезает с лица земли. Упадок начинается сразу же после достижения пика развития, но между этим моментом и осознанием того, что началось попятное движение, лежит промежуток, исполненный для народа величия и красоты. Один из недостатков существующих взглядов на всемирную историю Гумбольдт видит в том, что люди рассматриваются преимущественно как существа, наделенные разумом и рассудком, и в недостаточной степени — как продукты природы. Между тем «человеческий род возникает на Земле так же, как роды животных, и распространяется он так же: люди объединяются в стада, распадаются на народы, отличаясь лишь большей потребностью к общению, оседают или кочуют — в зависимости от физических потребностей или игры фантазии, — претерпевают вследствие этих потребностей в сочетании со страстями революции, войны и т. д. Во всем этом следует искать не конечные намерения, а причины, и они часто носят физический и животный характер» (с. 282). Размышляя специально о движущих причинах всемирной истории, Гумбольдт указывает на три фактора, определяющих исторический процесс, — природа вещей, свобода человека, веление случая. Он останавливается в нерешительности перед проблемой связи между природной необходимостью и человеческой свободой и возвращается к ней снова в работе „О задаче историка". Это наиболее завершенное и зрелое произведение Гумбольдта по философии истории. Перед историком стоит высокая задача создать подлинную картину человеческой судьбы в ее истине и живой полноте, поэтому, отвергая телеологический взгляд на историю, Гумбольдт отбрасывает и попытку поставить на место судеб мира мелочную суету отдельных личностей с их субъективными, побуждающими к действию мотивами. Какой фактор является определяющим в историческом процессе? Что в конечном итоге увлекает человечество вперед к неведомому? Ответ Гумбольдта может показаться противоречивым. Возникает своеобразная антиномия. Тезис: «Историк должен обратиться к действующим и творящим силам… Привнести форму в лабиринт событий всемирной истории, отпечатавшийся в его душе, — форму, в которой только и проявляется подлинная связь событий, — он сможет только в том случае, если выведет эту форму из самих событий» (с. 300). Антитезис: «Как бы мы ни строили свое объяснение, сфера явлений может быть понята только из точки, находящейся вне ее… Всемирная история не может быть понята вне управления миром» (с. 302). И итоговый синтез: «В ходе этого исследования делалась попытка внушить две вещи: что во всем происходящем действует не воспринимаемая непосредственно идея; что познана эта идея может быть только в пределах самих событий» (с. 306). Гумбольдтовская антиномия отражает реальные противоречия исторического процесса, и хвала ему за диалектическую постанов- Ку вопроса. Она содержится уже в гегелевской „Науке логики", в соотношении категорий сущности и явления. Сущность лежит глубже явлений, но нигде, помимо явлений, ее нет. Так и конечные пружины истории надо искать не во взаимном переплетении причин и следствий, а в некоем, им присущем субстрате. Что это за субстрат, в чем состоит «управление миром», без которого нельзя понять всемирную историю? Гегель отвечал на этот вопрос коротко и ясно — абсолютный дух. Он воплощается в отдельные народы и всемирно-исторические индивиды. Гегель видел его „верхом на коне", когда тот в облике Наполеона проезжал по улицам завоеванной Йены. Для Гегеля разум правит историей. Для Гумбольдта такой ответ слишком прост: разуму присуще целеполагание, а в истории, взятой как целое, его нет; для истории это «некий… чуждый придаток — ошибка, которую часто допускает так называемая философская история» (с. 299). «Философская история» — термин Гегеля, эти строки нацелены в него, и положение о том, что «идея может выступать только в связи с природой» (с. 303), направлено тоже против Гегеля. Гумбольдт не дал четкого ответа на вопрос, в чем состоит «управление миром», каков субстрат всемирной истории, но он показал ограниченность гегелевского ответа. Ответ был дан через четверть века в работах Маркса и Энгельса — материальное производство. Общество, взаимодействуя с природой, создает материальные блага и духовные ценности, и на этой основе идет исторический процесс. Таков ответ, к которому подводила и гумбольдтовская критика умозрительной философии истории. В чем Гумбольдт преуспел, так это в раскрытии родства между историей и искусством. Историк, как и художник, создает из разрозненных фактов целостное произведение. Историк, как и художник, прибегает к фантазии, подчиняя ее, однако, опытным данным, используя ее лишь как способность устанавливать связь между разрозненным эмпирическим материалом. Есть два пути, говорит Гумбольдт в речи о задаче историка, шодражания органическому образу», то есть создания исторического образа: непосредственное копирование внешних очертаний и предварительное изучение того, как внешние очертания возникают из понятия и формы целого, при котором открывается внутренняя истина, затемненная в реальном явлении. В первом случае чаще возникают искаженные образы. Второй путь более безошибочен; двигаясь им, можно познать красоту абстрактных отношений, красоту науки. «Пленительное очарование заключено и в простом созерцании математических истин, вечных соотношений пространства и времени, независимо от того, открываются ли они нам в звуках, числах или линиях. Созерцание их само по себе дает вечно новое удовлетворение открытием все новых соотношений и все совершеннее решаемых задач» (с. 298). Этим путем идет мыслящий художник, историк должен следовать за ним. «То, чем для художника является знание природы, изучение органического строения, тем для историка является исследование сил, выступающих в жизни действующими и страдающими; что для первого — соотношение, соразмерность и понятие чистой формы, то для второго — идеи, разворачивающиеся в тишине и величии внутри мировых событий, но не принадлежащие им. Дело историка заключается в решении его последней, но самой простой задачи — изобразить стремление идеи обрести бытие в действительности» (с. 305). Оба — и художник, и историк — движимы одним порывом — открыть перед человеком идеал. В своих философско-исторических построениях Гумбольдту не удалось достичь уровня науки — это сделали основоположники материалистического понимания истории. Он решил другую задачу — увидел художественную сторону творчества историка. Философия истории Гумбольдта предстает перед читателем как составная часть его антропологической эстетики. Л. В. Гулыга Идеи к опыту, определяющему границы деятельности государства
Глава I Введение Если мы сравним наиболее замечательные государственные устройства и обратимся к мнению о них самых выдающихся философов и политиков, то нас, вероятно, с полным основанием удивит то, как мало исследован и разработан вопрос, который, казалось бы, должен был в первую очередь привлечь к себе внимание, а именно вопрос о том, какую цель должно преследовать государство и в каких границах оно должно развивать свою деятельность. Едва ли не все те, кто преобразовывал государство сам или предлагал свои проекты политических реформ, занимались определением участия нации или отдельных ее сил в управлении государством, правильным разделением аппарата государственного управления на различные области и обеспечением необходимых мер, чтобы ни одна из них не могла посягать на права другой. В связи с этим мне представляется, что при создании нового государственного устройства всегда следовало бы исходить из двух моментов; невнимание к каждому из них неминуемо повлечет за собой дурные последствия. Это, во-первых, определение господствующей и служащей частей нации и всего того, что относится к подлинному порядку управления; во-вторых, определение предметов, на которые учрежденное управление должно распространять свою деятельность или по отношению к которым оно должно ее ограничивать. Последнее, поскольку оно затрагивает частную жизнь граждан и определяет меру их свободной и беспрепятственной деятельности, является подлинно основной целью; первое служит лишь средством, необходимым для ее достижения. Однако, если человек все-таки уделяет преимущественное внимание первому, то тем самым он только доказывает, что следует в своей деятельности обычным путем. Стремиться к одной цели, достигнуть ее с полной отдачей своих физических и нравственных сил — на этом основано счастье деятельного, энер- Wilhelm von Humboldt. Ideen zu einem Versuch, die Granzen der Wirk- samkeit des Staats zu bestimmen (1792 г.). Оглавление к работе см. на с. 141. гичного человека. Обладание, дарующее покой напряженным усилиям, чарует только в обманчивом воображении. Впрочем, при таком состоянии человека, когда его силы напряжены для деятельности и окружающая его природа постоянно его к этой деятельности побуждает, покой и обладание существуют только в виде идеи. Однако для человека одностороннего покой есть уже прекращение некоего одного проявления; для человека необразованного од и н предмет служит поводом для немногих проявлений. Поэтому все то, что говорится о пресыщении обладанием, особенно в сфере тонких ощущений, относится отнюдь не к тому идеалу человека, который способна создать фантазия, но полностью к человеку совершенно необразованному и тем меньше свойственно человеку, чем больше образование приближает его к идеалу. Подобно тому как завоевателя радует больше победа, чем захваченная территория, а реформатора — преисполненная опасности и тревоги преобразовательная деятельность, чем спокойное наслаждение ее плодами, человек вообще предпочитает господство свободе или, во всяком случае, заботу о сохранении свободы обладанию ею. Свобода является как бы только возможностью неопределенной многообразной деятельности; господство, правление вообще представляет собой, правда, ограниченную, но реальную деятельность. Поэтому стремление к свободе слишком часто возникает только из ощущения недостатка ее. Без сомнения, нельзя отрицать, что исследование целей и границ деятельности государства чрезвычайно важно, быть может, более важно, чем любая другая политическая проблема. Как было отмечено выше, только оно связано с конечной целью всякой политики. Но оно допускает также более легкое и гораздо более широкое применение. Настоящие государственные перевороты, изменение институтов управления невозможны без столкновения многих, часто совершенно случайных обстоятельств и всегда влекут за собой вредные во многих отношениях последствия. Напротив, незаметно, без излишнего шума расширить или сузить границы государственной деятельности — будь то в демократическом, аристократическом или монархическом государстве — может каждый правитель, и он тем вернее достигнет своей цели, чем больше будет остерегаться бросающихся в глаза новшеств. Наилучшие человеческие действия — те, которые в наибольшей степени подражают действиям природы. Ведь семя, тихо и незаметно принятое землей, приносит большее благо, чем бурное извержение вулкана, безусловно, необходимое, но всегда сопровождающееся бедствиями. К тому же именно этот характер преобразований наиболее соответствует нашей эпохе, если она действительно с достаточным основанием гордится своими успехами в области культуры и просвещения. Ибо имеющее большое значение исследование границ деятельности государства должно, что легко предвидеть, при* вести к высшей свободе сил и к большему многообразию ситуаций. Возможность более высокой степени свободы всегда требует столь же высокой степени образованности и уменьшения потребности действовать в составе однородных, связанных масс, требует большей силы и большей одаренности действующих индивидов. Поэтому если современная эпоха обладает преимуществом в образовании, силе и богатстве, то ей следует предоставить и свободу, на которую она с полным основанием претендует. И средства, с помощью которых подобная реформа могла бы быть осуществлена, в значительно большей степени соответствуют растущему образованию, если мы действительно исходим из его наличия. Если же в иных случаях власть правителя ограничивает обнаженный меч нации, то здесь победителями над его идеями и его волей являются просвещение и культура, и преобразованный таким образом порядок вещей кажется скорее его делом, чем делом нации. Народ, который с полным сознанием прав человека и гражданина разбивает свои оковы, являет собой прекрасное, возвышающее душу зрелище, но сколь более прекрасными и возвышенными представляются нам (ибо то, в чем выражается добрая воля и уважение к закону, всегда прекраснее и возвышеннее, чем совершенное под давлением необходимости и требований) действия монарха, который сам снимает оковы и предоставляет свободу народу, видя в этом не выражение своей доброты, не благодеяние, а выполнение своей первой, непреложной обязанности. К тому же свобода, которой добивается нация посредством изменения своего государственного устройства, относится к той свободе, которую может предоставить ей уже сложившееся государство, как надежда — к наслаждению, замысел — к его завершению. Если мы бросим взгляд на историю государственного устройства, то нам будет очень трудно на примере какого-либо одного государства показать область, которой ограничена его деятельность, так как ни одно из них не возникло на основании продуманного, покоящегося на простых принципах плана. Свободу граждан ограничивали, исходя преимущественно из двух соображений: во-первых, из соображения необходимости установить или гарантировать определенное государственное устройство; во-вторых, из соображения полезности, заботы о физическом и моральном состоянии нации. В зависимости от того, насколько государственный строй, сам по себе достаточно сильный, нуждался в дополнительной опоре, или от того, насколько дальновидны были законодатели, на первый план выступало то первое, то второе соображение. Часто принимались во внимание оба. В старых государствах почти все учреждения, относящиеся к частной жизни граждан, носят политический характер в полном смысле этого слова. Ибо поскольку государственное управление, по существу, не имело в них достаточной власти, то его устойчивость зависела преимущественно от воли народа и необходимо было найти разнообразные средства для приведения характера государственного управления в соответствие с этой волей. То же происходит еще и теперь в маленьких республиканских государствах, и, рассматривая вопрос только с этой точки зрения, следует признать совершенно верным, что свобода частной жизни всегда возрастаете той степени, в какой падает общественная свобода, тогда как безопасность, напротив, всегда непосредственно связана с ней. Но и старые законодатели часто, а старые философы всегда заботились прежде всего о человеке, а так как высшим они считали в человеке его моральную ценность, то, например, „Государство" Платона, по чрезвычайно верному замечанию Руссо, является скорее трактатом о воспитании, нежели о государстве. Сравнивая с этим новейшие государства, мы во многих их законах и учреждениях, которые в ряде случаев придают частной жизни вполне определенную форму, обнаруживаем несомненное намерение действовать на благо граждан. Большая внутренняя прочность нашего государственного строя, большая его независимость от того или иного настроения народа, а также большее влияние мыслящих людей, по своей природе способных к более широким и глубоким воззрениям, множество изобретений, которые учат нацию лучше производить или использовать обычные продукты ее деятельности, наконец, и прежде всего, известные религиозные понятия, посредством которых внушают правителям своего рода ответственность за моральное благо граждан в настоящем и в будущем, — все это в совокупности содействовало наступившим изменениям. Если же мы проследим историю отдельных полицейских законов и учреждений, то в ряде случаев обнаружим, что их источником является действительная или мнимая необходимость со стороны государства взимать налоги с подданных, и таким образом мы видим, что здесь вновь появляется сходство с древними государствами, поскольку целью таких учреждений у древних также являлось сохранение государственного строя. Что же касается тех ограничений, объектом которых выступает не столько государство, сколько отдельные лица, его составляющие, то в этом отношении различие между государствами древними и новыми огромно. Древние заботились о силе и развитии человека как такового, новые — о его благополучии, о его имуществе и способности к приобретению дохода. Древние видели свою цель в добродетели, новые — в счастье. Поэтому ограничения свободы в древних государствах были, с одной стороны, более обременительны и опасны, будучи направлены на то, что составляет самую сущность человека, на его внутреннее бытие. Это является причиной известной односторонности всех древних наций, которая, помимо недостаточно тонкой культуры и отсутствия широких связей с внешним миром, поддерживалась почти повсеместно установленным общественным воспитанием и преднамеренно учрежденным общим распорядком жизни граждан. Однако, с другой стороны, все эти государственные учреждения древних народов сохраняли и углубляли деятельную силу человека. Сама, никогда не упускаемая из виду цель — воспитывать сильных и невзыскательных граждан — придавала духу и характеру древних больший размах. У нас, напротив, сам человек менее ограничивается, стесняющая форма придается окружающим его вещам, и поэтому кажется возможным с помощью внутренней силы вести борьбу против этих внешних пут. Но уже сама природа ограничений свободы в наших государствах — то обстоятельство, что они в значительно большей степени направлены на то, что человек имеет, нежели на то, что он есть, и при этом даже не содействуют, как это происходило в древних государствах, хотя бы одностороннему развитию физической, интеллектуальной и моральной силы, а навязывают ей определяющие идеи в качестве законов, — подавляет энергию, являющуюся как бы источником каждой деятельной добродетели и необходимым условием высокого и всестороннего развития. Следовательно, если у древних народов большая сила устраняла вредные свойства односторонности, то в новое время вред, наносимый незначительной силой, еще усиливается односторонностью. И вообще это различие между древними и новыми государствами видно всюду. Если в последние столетия наше внимание более всего привлекают быстрота достигнутых успехов, число открытий и их распространение, грандиозность предприятий, то в древности нас поражает прежде всего величие индивида, исчезающее всегда вместе сего жизныо, расцвет фантазии, глубина духа, сила воли, та цельность всего существа человека, которая только и придает ему истинную ценность. Человек, его сила и его формирование служили для древних стимулом всякой деятельности; у нас же эта деятельность слишком часто исходит из некоего идеального целого, при котором об индивидах едва ли не забывают или е лучшем случае заботятся не об их внутренней сущности, а об их покое, благосостоянии, их счастье. В древности счастье искали в добродетели, в новое время слишком долго стремились вывести добродетель из счастья \ и даже тот [5], кто видел и изображал мораль в ее высшей чистоте, полагает, что счастье может быть даровано идеальному человеку с помощью искусных хитросплетений, причем скорее как награда извне, чем в качестве добытого посредством собственных усилий блага. Я не буду больше останавливаться на этом различии. В заключение приведу следующее место из „Этики" Аристотеля: «То, что каждому свойственно по его природе, и есть для него лучшее и сладчайшее. Поэтому и наибольшее счастье человека составляет жизнь в соответствии с разумом, если в этом главным образом состоит его сущность» Не раз между учеными-правоведами возникал спор, следует ли государству заботиться только о безопасности или о физическом и моральном благе нации в целом? Забота о свободе частной жизни приводила преимущественно к первому утверждению; однако естественная идея, что государство может предоставить больше, чем только безопасность, и что злоупотребление в ограничении свободы, хотя и возможно, но не обязательно, служила опорой второму. И это утверждение, несомненно, господствует как в теории, так и на практике, о чем свидетельствует большинство систем государственного права, новые философские кодексы и история большинства государственных установлений. Земледелие, ремесла, промышленность разного рода, торговля, искусство и даже наука — всему этому государство дает жизнь и направление. В соответствии с этими принципами изучение наук о государстве стало иным, что доказывается, например, камеральными и полицейскими науками, возникли совершенно новые отрасли государственного управления — камеральная, мануфактурная и финансовая коллегии. Однако хотя этот принцип и носит столь общий характер, он все-таки заслуживает, как мне представляется, более пристальной проверки, и эта проверка… * Глава II Размышления о человеке и высшей конечной цели его бытия Истинная цель человека — не та, которую ставят перед ним изменчивые склонности, а та, которую предписывает ему вечный, неизменный разум, — есть высшее и наиболее пропорциональное формирование его сил в единое целое. Первым и самым необходимым условием этого является свобода. Однако, помимо свободы, развитие сил человека требует и другого, тесно связанного со свободой фактора, а именно — многообразия ситуаций. Самый свободный и независимый человек, оказавшись в условиях однообразной жизни, не достигнет должного развития. Правда, надо сказать, что, с одной стороны, многообразие всегда является следствием свободы, а с другой — существует угнетение и такого рода, которое вместо того, чтобы ограничить человека в его деятельности, придает всей окружающей его обстановке произвольную форму, так что в результате получается, собственно, то же самое. Однако в целях ясности идей более целесообразно разделять то и другое. Человек может одновременно приводить в действие только одну силу, или, вернее, все его существо одновременно настраивается только на одну деятельность. Поэтому человеку, по-видимому, свойственна односторонность, поскольку его энергия слабеет, как только он направляет ее на несколько предметов. Однако он освобождается от этой односторонности, если стремится объединить отдельные, часто по отдельности применяемые силы, и в каждый период своей жизни сочетает в одновременном акте уже почти погасшую искру с той, которая только готовится ярко вспыхнуть, и пытается придать многообразие не предметам, на которые он воздействует, а силам, посредством которых он воздействует на них. То, что здесь достигается связью прошедшего и будущего с настоящим, в человеческом обществе создает единение с другими людьми. Ибо в течение всех периодов своего существования каждый человек достигает лишь одного из тех совершенств, которые в своей совокупности составляют характер всего человеческого рода. Таким образом, с помощью связей, возникающих из глубин человеческой сущности, один человек должен усвоить богатство другого. Таким формирующим характер соединением является, например, по опыту всех, даже самых некультурных народов, соединение обоих полов. Однако, если зде^ь как различие, так и влечение к соединению выражены в известной степени сильнее, то оба они не менее сильно, хотя и менее заметно, но именно поэтому, воздействуя более властно, проявляются совершенно независимо от упомянутого различия и между лицами одного пола. Если бы мы далее детальнее рассмотрели данные идеи, это, быть может, привело бы нас к более правильному пониманию того феномена связей, которые в древности, особенно в Греции, не были чужды даже законодателям и которые часто слишком вульгарно называли обычной любовью и всегда неверно — просто дружбой. Воспитательное значение таких связей всегда зависит от степени самостоятельности сторон и от глубины связывающего их чувства. Ибо если без такой глубины невозможно полное понимание друг друга, то самостоятельность необходима, чтобы превратить воспринятое как бы в свою сущность. То и другое требует от индивидов силы, а также различий, которые должны быть не слишком велики, чтобы стороны могли понимать друг друга, но и не слишком незначительны, чтобы они могли возбудить восхищение перед тем, чем владеет другой, и желание воспринять и привнести это в себя. Эта сила и это многостороннее различие объединяются в том, что называется оригинальностью; следовательно, то, на чем в конечном счете покоится все величие человека, что должно быть целью каждого отдельного человека и что тому, кто хочет воздействовать на людей, никогда не следует упускать из виду, есть свое- образие силы и формирования. Это своеобразие достигается с помощью свободы деятельности и многосторонности действующих, и оно же в свою очередь создает их. Даже мертвая природа, равномерно движущаяся согласно вечным и незыблемым законам, представляется человеку оригинального ума более своеобразной. Он как бы переносит в нее самого себя, и поэтому в высшем смысле верно, что каждый воспринимает существующую вне его полноту и красоту в той мере, в какой то и другое содержится в нем самом. Насколько же более сходны должны быть действие и причина в том случае, если человек не просто ощущает и воспринимает внешние впечатления, но и сам действует? Если попытаться проверить эти идеи, применяя их к отдельному человеку, то все в нем сведется к соотношению между формой и материей. Самую чистую форму с тончайшей оболочкой мы называем идеей, а материю, обладающую наименее выраженным обликом (Gestalt), — чувственным ощущением. Из соединения материи возникает форма. Чем полнее и многообразнее материя, тем возвышенней форма. Божественное дитя может быть только плодом бессмертных родителей. Форма как бы вновь становится материей еще более прекрасной формы. Так, из цветка возникает плод, а из семени плода вырастает новый цветоносный ствол. Чем больше вместе с тонкостью материи возрастает многообразие, тем выше сила, ибо тем прочнее связь. Форма как бы растворяется в материи, а материя — в форме; или, чтобы не выражать свою мысль в образах, — чем богаче идеями чувство человека и чем более проникнуты чувством его идеи, тем он возвышенней и тем он более недостижим. На этом вечном соединении формы и материи или многообразия с единством основано слияние обеих объединенных в человеке натур, а на этом слиянии — его величие. Сила же соединения зависит от силы соединяющихся сторон. Высшим моментом в жизни человека является момент расцвета Менее привлекательная, простая форма плода как бы сама указывает на красоту цветка, который возникает благодаря ему. Все стремится к цветению. Первый отросток семени еще далек от очарования цветка. Плотный, толстый стебель, широко и пышно распускающаяся листва требуют более совершенного формирования. Постепенно, по мере того как наш взор следует за высотой ствола, развитие продолжается; более нежные листочки как будто стремятся соединиться и все более смыкаются, пока наконец это стремление не обретет своего завершения в чашечке цветка [6]. Однако судьба не благосклонна к царству растений: цветок опадает, и плод вновь создает такой же грубый и такой же постепенно принимающий все более тонкую форму ствол. Когда же цветок вянет в человеке, он только уступает место еще более прекрасному, а очарование прекраснейшего скрыто от нашего взора вечно неведомой нам бесконечностью. То, что человек получает извне, — не более, чем семя. Энергичная деятельность человека должна превратить это семя — пусть оно даже наиболее прекрасно — также в нечто наиболее благотворное для себя. Степень благотворности семени всегда зависит от того, насколько оно сильно и своеобразно само по себе. Высшим идеалом совместного существования людей представляется мне такое существование, при котором каждый развивался бы только из себя самого и для себя самого. Физическая и нравственная природа этих людей сблизила бы их друг с другом, и подобно тому, как военные сражения более почетны, чем борьба на арене, как борьба возмущенных народов окружена большей славой, чем сражения, в которых участвуют наемные солдаты, так и борение этих людей служило бы доказательством их энергии и одновременно порождало бы их энергию. Разве не это так невыразимо приковывает паше внимание к эпохе греков и римлян и вообще каждую эпоху к более отдаленной, исчезнувшей? Разве не то, главным образом, что этим людям приходилось выдерживать более трудную борьбу с судьбой, с другими людьми? Разве не то, что большая изначальная сила и большее своеобразие сталкивались здесь друг с другом, создавая новые поразительные образы? Каждая новая эпоха (и в сколь большей степени это соотношение будет в дальнейшем возрастать?) уступает по своему многообразию предыдущей но многообразию природы (огромные леса вырублены, болота осушены и т. д.), по многообразию людей — в результате все большего распространения и объединения их деятельности вследствие обоих названных выше обстоятельств В этом заключается одна из главных причин того, что теперь значительно реже ощущается необходимость в новом, удивительном, необычном, что удивление, испуг превратились едва ли не в нечто постыдное, а открытие новых, еще неизвестных путей, так же как внезапных, не подготовленных заранее и неотложных решений, стало гораздо менее необходимым. Отчасти это объясняется тем, что натиск внешних обстоятельств на человека, оснащенного теперь большим числом орудий, стал слабее, отчасти тем, что не всегда можно противостоять этим обстоятельствам с помощью тех сил, которые даны человеку от природы и которыми он может пользоваться; и наконец, больший объем знания делает изобретение менее необходимым, а учение даже притупляет требующуюся для этого силу. Вместе с тем несомненно, что уменьшение многообразия физического сопровождалось более богатым и удовлетворяющим нас многообразием интеллектуальным и моральным, а градации этого многообразия и самые незаметные различия и оттенки теперь быстрее улавливаются нашим более утонченным духом и переносятся в практическую жизнь посредством нашего, пусть не столь сильного, но более восприимчивого характера (речь идет о градациях, которые не остались бы, пожалуй, незамеченными и мудрецами древности, но уж, во всяком случае, только ими). Человечество в целом прошло тот же путь, что и отдельный человек: более грубое отпало, более тонкое осталось. И без сомнения, было бы благотворно, если бы человечество было представлено только о д н и м человеком или если бы сила одного поколения, так же как его книги и открытия, переходила к следующему. Однако дело обстоит далеко не так. Правда, и наша утонченность обладае+ силой, которая превосходит прежнюю; однако возникает вопрос, не благодаря ли более грубому элементу прогрессирует наше развитие? Ведь чувственное всегда является зародышем и самым живым выражением всего духовного. И если здесь нет возможности даже пытаться рассмотреть этот вопрос, то из предыдущего, несомненно, следует, что мы должны бережно хранить хотя бы то своеобразие и ту силу, которыми мы еще обладаем, вместе со всем тем, что их питает. На основании высказанных положений я считаю доказанным, что истинный разум не может желать человеку никакого другого состояния, кроме того, при котором не только каждый отдельный человек пользуется самой полной свободой, развивая изнутри все свои своеобразные особенности, но и физическая природа обретает в руках человеческих ту форму, тот образ, который произвольно придает ей каждый человек в меру своих потребностей и наклонное- тей, будучи ограничен только пределами своей силы и своего права. Разум, как мне представляется, никогда не должен отклоняться от этого принципа больше, чем это требуется для сохранения самого этого принципа. Принцип этот должен лежать в основе всякой политики, и из него следует прежде всего исходить при ответе на вопрос, о котором здесь идет речь. Глава III Переход к собственно исследованию. Забота государства о положительном, особенно о физическом, благе граждан В самой общей форме под истинным объемом деятельности государства следует понимать все то, что государство способно совершить для блага общества, не нарушая только что установленного нами принципа; из этого вытекает более конкретное определение, что всякое стремление государства вмешиваться в частные дела граждан, если эти дела непосредственно не нарушают права других, неприемлемо. Однако для того чтобы исчерпать данный вопрос, необходимо более подробно остановиться на обычной и возможной деятельности государства. Цель государства может быть двоякой: оно может стремиться содействовать счастью граждан или лишь предотвращать зло, причиняемое гражданам природой или людьми. Если его деятельность ограничивается последним, то оно стремится только к безопасности, и эту цель я считаю возможным противопоставить всем остальным мыслимым целям, определяемым как положительное благо. Различие применяемых государством средств также определяет масштаб его деятельности. Государство пытается достигнуть своей цели либо непосредственно — путем принуждения (с помощью повелевающихзаконов, выражающих это повеление в форме приказов или запретов и наказаний) или поощрения и примера, либо косвенно — изменяя положение граждан таким образом, чтобы оно принимало благоприятную для этой цели форму, и как бы препятствуя им действовать по-иному или, наконец, стремясь к тому, чтобы даже сами наклонности граждан вели их к достижению этой цели, и пытаясь воздействовать на их ум и сердце. В первом случае государство определяет только отдельные действия; во втором — характер действий в целом; наконец, в третьем — характер и образ мыслей граждан. Что касается ограничений, то в первом случае их меньше всего, чуть больше во втором и больше всего в третьем, отчасти потому, что ограничения оказывают влияние на источники, из которых проистекают многие действия, отчасти же потому, что сама возможность этого влияния требует принятия ряда мер. Однако, сколь ни различными представляются нам сферы государственной деятельности, вряд ли существует государственное устройство, которое не охватывало бы одновременно нескольких сфер. Так, например, безопасность и благосостояние очень тесно связаны между собою, и даже то, что определяет только отдельные действия, переходит при частом повторении в привычку и формирует характер. Поэтому очень трудно найти в данном случае такое разделение целого, которое соответствовало бы всему ходу исследования. Наилучшим нам представляется сначала рассмотреть такой вопрос: следует ли государству стремиться к положительному благосостоянию нации или ограничиться лишь обеспечением ее безопасности; далее, во всех своих мероприятиях государство должно обращать внимание только на то, что преимущественно является его предметом или вытекающими из его установлений следствиями, и одновременно подвергнуть проверке средства, которыми оно может пользоваться, преследуя каждую из этих целей. Поэтому я буду говорить здесь обо всем том, что относится к старанию государства повысить положительное благосостояние нации, о различных способах попечения государства о населении страны, о поддержке, оказываемой жителям, частично прямой — в виде учреждений для оказания помощи бедным, частично косвенной — посредством поощрения земледелия, промышленности и торговли; я буду говорить здесь и обо всех финансовых и денежных операциях, запретах ввоза и вывоза и т. д. (в той мере, в какой они преследуют указанные нами цели) и, наконец, о всех мерах предотвращения или устранения ущерба, наносимого силами природы, короче говоря, о всех мероприятиях государства, направленных на сохранение или увеличение материального благосостояния нации. Поскольку же моральная сторона не часто принимается во внимание сама по себе, а преимущественно в связи с обеспечением безопасности, я займусь рассмотрением этого вопроса позже. Я утверждаю, что все эти меры имеют вредные последствия и не соответствуют истинной политике, которая должна исходить из высших и обязательно проникнутых человечностью точек зрения. В каждом таком установлении господствует правительственный дух, и каким бы он ни был мудрым и благотворным, он создает однообразие и чуждый нации образ действий. Поэтому вместо того, чтобы люди, объединяясь в общество, умножали свои силы, пусть даже ценой известных жертв в сфере индивидуального обладания и потребления, они приобретают блага за счет своих сил. Именно многообразие, возникающее из объединения многих, есть высшее благо, которое может дать общество; и это же многообразие постепенно утрачивается, если возрастает вмешательство государства. Уже не члены нации вступают во взаимоотношения друге другом, а отдельные подданные вступают во взаимоотношения с государством, то есть с духом, который господствует в данном государственном управлении, притом в такие взаимоотношения, при которых превосходящая сила государства препятствует свободной игре сил. Одинаковые причины ведут к одинаковым следствиям. Таким образом, чем большее действие оказывает государство, тем более сходным становится не только все воздействующее, но и все находящееся под этим воздействием. Это и входит в намерение государства. Оно ищет благосостояния и спокойствия. То и другое достигается тем легче, чем меньше коллизий возникает между отдельными людьми. Между тем то, к чему стремится и должен стремиться человек, есть нечто совсем иное, это — многообразие и деятельность. Лишь они создают разносторонние и сильные характеры, и нет, конечно, человека, который пал бы так низко, чтобы предпочесть духовному величию благосостояние и счастье. Тот же, кто в своих рассуждениях судит о людях именно так, вызывает, и не без основания, подозрение в том, что он не ценит людей и хочет превратить их в машины. Таким образом, вторым вредным последствием этих мер является то, что они ослабляют силу нации. Если посредством формы, возникающей из самодеятельной материи, сама материя обретает большую полноту и красоту, — ибо что она такое, если не соединение того, что раньше противостояло друг другу? — соединение, для осуществления которого всегда необходимо обнаружение новых объединяющих точек и, следовательно, множество новых открытий, возрастающих в своем числе по сравнению с большим предшествующим разнообразием, — то формой, приданной ей извне, материя уничтожается. В этом случае ничто подавляет нечто. В человеке все есть организм. То, что должно в нем созреть, должно быть в нем посеяно. Всякая сила предполагает наличие энтузиазма, и лишь немногое способно в такой степени питать его, как сознание того, что вызывающий его предмет составляет в настоящем или составит в будущем нашу собственность: ведь человек всегда считает своим не столько то, что он имеет, сколько то, что он делает, и работник, возделывающий сад, является, быть может, в большей мере собственником сада (в подлинном смысле этого слова), чем тот, кто праздно наслаждается им. Это слишком общее рассуждение может показаться неприменимым к действительности. Может даже показаться, что ростом интеллектуальных сил, а тем самым развитием культуры и характера вообще мы обязаны развитию многих наук, достигнутому благодаря этим и подобным мерам государства, которое одно только и имеет возможность производить опыты в больших масштабах. Однако отнюдь не всякое обогащение знаниями ведет непосредственно к облагораживанию интеллектуальной силы, а если это действительно происходит, то распространяется не столько на нацию в целом, сколько преимущественно на ту ее часть, которая относится к аппарату управления. Вообще рассудок человека, так же как и другие его силы, формируется только посредством собственной деятельности, собственной изобретательности или собственного использования чужих открытий. Постановления же государственной власти всегда в большей или меньшей степени связаны с принуждением, и даже если этот момент отсутствует, они наносят вред тем, что приучают человека надеяться больше на чужое знание, чужое руководство, чужую помощь, чем пытаться найти выход собственными силами. Едва ли не единственный способ, посредством которого государство может наставлять граждан, состоит в том, что оно учреждает то, что считает наилучшим, что является как бы результатом его исследований, и проводит это либо прямым законом, либо косвенным образом посредством каких-либо связывающих граждан мер, либо воздействует на них силою своего авторитета, обещанием вознаграждений или другими средствами поощрения и, наконец, просто рекомендует, приводя определенные логические доводы. Но какой бы из всех этих путей ни избрало государство, он будет весьма далек от лучшего, наиболее плодотворного способа обучения. Ибо наилучший способ состоит, без сомнения, в том, чтобы предложить человеку все возможные решения проблемы, тем самым лишь подготовив его к выбору наиболее подходящего; или, еще лучше: указав ему все препятствия, предоставить ему самому найти это решение. Этот метод наставления государство может применять к людям зрелым лишь отрицательным образом — посредством свободы, которая, создавая препятствия, одновременно дает силы и умение для их преодоления; положительным же образом он может быть применен путем подлинного национального воспитания только к формирующимся молодым людям. В дальнейшем мы подробнее остановимся на возражении, которое легко может возникнуть, а именно на том, что в вопросах, о которых здесь идет речь, более важно, чтобы было сделано дело, чем чтобы тот, кто его совершает, понимал, в чем его суть: ведь важно, чтобы земля была хорошо возделана, а не то, чтобы ее владелец был самым умелым земледельцем. Еще больший вред энергии деятельности и моральному характеру людей наносит слишком пространная забота государства о гражданах. Это вряд ли нуждается в подробных разъяснениях. Тот, кем часто и упорно руководят, легко приходит к тому, что добровольно отказывается и от предоставленной ему доли самостоятельности, которой он располагает. Он считает себя свободным от забот, которые несут за него другие, и полагает, что достаточно ждать указаний и следовать им. Тем самым сдвигаются его представления о заслуге и вине. Идея первой его не захватывает, мучительное чувство второй овладевает им все слабее и реже, поскольку он, ссылаясь на свое положение, с легкостью перекладывает свою вину на того, кто это положение создал. Если же при этом оказывается еще, что намерения государства представляются ему не вполне чистыми, если он видит в них не только пользу для себя, но и какую-то побочную цель, то вред наносится не только силе, но и качеству моральной воли. Тогда он считает себя не только свободным от всех обязанностей, за исключением тех, которые государство прямо на него налагает, но и от всех попыток улучшить свое собственное положение; часто он даже боится этого, опасаясь, что тем самым государство обретет новую возможность извлечь для себя выгоду. Он старается в таких случаях всеми силами уклониться от государственных законов и чувствует себя в выигрыше, если ему это удается. Принимая во внимание, что для достаточно значительной части нации законы и постановления государства как бы охватывают всю сферу морали, нельзя без сокрушения признать, что священнейшие обязанности и самые произвольные постановления излагаются часто одними и теми же устами и что нарушение того и другого влечет за собой в ряде случаев одни и те же наказания. Не менее очевидно это вредное влияние и на поведение граждан по отношению друг к другу. Так же, как каждый сам полагается на заботу и помощь государства, он — и пожалуй, в еще большей степени — предоставляет государству заботиться о судьбе своих сограждан. А это в сбою очередь ослабляет сочувствие к другим людям и желание оказывать помощь друг другу. Взаимная помощь должна быть наиболее действенной там, где наиболее живо сознание, что все зависит только от нее, и, действительно, опыт показывает, что угнетаемые, как бы забытые правительством группы населения всегда связаны наиболее крепкими узами. Там, где холоднее отношение между гражданами, холоднее и отношение супругов друг к другу и отношение отца семейства к членам его семьи. Предоставленные самим себе во всех своих делах, лишенные всякой посторонней помощи, люди действительно часто попадали бы — будь то по своей вине или без всякой вины — в затруднительное положение или испытывали бы бедствия; однако счастье, для которого предназначен человек, может быть достигнуто только его собственными силами, и именно в трудном положении обостряется его ум и формируется характер. Разве не возникают эти бедствия и там, где государство своим слишком глубоким воздействием препятствует самодеятельности? Они возникают и там и предоставляют человека, привыкшего уповать на чужую помощь, еще значительно более печальной судьбе. Ибо если борьба и деятельный труд помогают переносить бедствия, то их в десятикратном размере отягощает безнадежное, быть может, напрасное ожидание. Даже в лучшем случае государства, о которых я здесь говорю, напоминают врачей, которые пестуют болезнь и отдаляют смерть. До того как появились врачи, существовали только здоровье или смерть. 3. Все, чем человек занимается, пусть даже ради косвенного или непосредственного удовлетворения своих физических потребностей или вообще ради достижения каких-либо внешних целей, самым тесным образом связано с его внутренними ощущениями. Иногда наряду с внешней конечной целью существует и внутренняя цель, а подчас именно она и движет человеком, а внешняя цель только необходимо или случайно с ней связана. Чем человек более целен, тем свободнее возникает выбранное им внешнее занятие из его внутреннего бытия и тем чаще и прочнее внутреннее бытие соединяется с внешним занятием в тех случаях, когда последнее не было выбрано свободно. Поэтому-то интересный человек интересен во всех ситуациях и во всех своих делах; именно поэтому он при том образе жизни, который соответствует его характеру, достигает замечательной красоты. Таким путем можно было бы, пожалуй, сделать всех крестьян и ремесленников художниками, то есть людьми, которые любят свои занятия ради них самих, совершенствуют их собственными силами и собственной изобретательностью и тем самым культивируют свои интеллектуальные силы, облагораживают свой характер и увеличивают свои наслаждения. Тогда человечество облагораживалось бы теми самыми занятиями, которые теперь, как бы хороши они ни были сами по себе, часто служат средством унизить его. Чем больше человек привык жить в сфере идей и чувств, чем сильнее и тоньше его интеллектуальные и моральные силы, тем более он стремится избрать такое внешнее положение, которое дало бы больше пищи его внутреннему Я, или по крайней мере найти такие стороны в ситуациях, в которые ввергает его судьба. Неизмеримо преимущество в величии и красоте, обретаемое человеком, неизменно стремящимся к тому, чтобы его внутреннее бытие всегда было на первом месте, чтобы оно всегда являло собой первоисточник и конечную цель всей его деятельности, а все телесное, внешнее составляло бы только его оболочку и орудие. Примером может служить то, как выделяется в истории характер народа, который спокойно занимается земледелием. Труд, который он вкладывает в землю, урожай, которым земля его награждает, привязывают его к земле и к очагу; участие в благословенном труде и совместное пользование добытым соединяют узами любви каждую семью, из которой полностью не исключен даже участвующий в работе вол. Зерно, которое надо сеять и собирать, которое ежегодно возрождается и редко обманывает надежды, делает людей терпеливыми, доверчивыми и бережливыми, получение даров природы, постоянно присутствующее в душе чувство, что хотя рука человека и высевает зерно, но его рост и созревание не зависят от человека, вечная зависимость от прихотей погоды внушает людям то устрашающие, то радостные представления о высших существах, попеременно вызывает в них то страх, то надежду и настраивает их на благодарственную молитву. Живой образ возвышенной простоты, ничем не нарушаемого порядка, мягкости и доброты создает души простые, величавые и кроткие, радостно подчиняющиеся требованиям закона и обычая. Привыкнув всегда создавать и никогда не разрушать, земледелец отличается мирным характером, ему чужды обида и месть; однако он остро чувствует несправедливость и, если на него неожиданно нападают, проявляет неустрашимое мужество в борьбе с нарушителем его мирной жизни. Необходимым условием всего этого является свобода, без нее даже самое одухотворенное занятие не может оказать благотворного действия. То, что человек не выбрал сам, в чем он ограничен и только руководим, не переходит в его существо, остается для него вечно чужим; он совершает свое дело, основываясь не на человеческой силе, а на механическом умении. Древние народы, особенно греки, считали каждое занятие, требующее преимущественно применения физической силы или направленное на приобретение внешних благ, а не на внутреннее развитие, вредным и унизительным. Поэтому самые гуманные из их философов допускали рабство, чтобы с помощью этого несправедливого, варварского средства, жертвуя одной частью человечества, обеспечить другой его части высшую силу и красоту. Однако разум и опыт легко обнаруживают всю несостоятельность, которая лежит в основе таких взглядов. Каждое занятие может облагородить человека, придать ему определенный, достойный его облик. Все дело в том, как это занятие совершается. И здесь можно вывести следующее общее правило: занятие оказывает благотворное действие, пока оно само и использованная для него энергия полностью наполняют душу; напротив, оно менее благотворно, а часто даже вредно, если внимание направлено на результат, к которому оно ведет, и рассматривается только как средство для достижения этого результата. Ибо все, что само по себе заключает в себе очарование, пробуждает уважение и любовь; то же, что в качестве средства обещает пользу, возбуждает только интерес. Насколько облагораживают человека уважение и любовь, настолько возбужденный интерес угрожает ему опасностью унижения. Но в том случае, если государство берет на себя ту положительную заботу, о которой здесь идет речь, оно может направлять свое внимание только на результаты и устанавливать правила, следование которым в наибольшей мере гарантирует их наиболее полное достижение. Эта ограниченная точка зрения бывает больше всего вредна в тех случаях, когда истинная цель человека носит полностью моральный или интеллектуальный характер или когда эту цель составляет самый акт, а не его последствия, а последствия бывают связаны с ним только необходимым образом или случайно. Мы имеем в виду научные исследования и религиозные идеи, а также все связи людей друг с другом, и в том числе самый естественный и наиболее важный союз как для отдельного человека, так и для государства — брак. Союз людей различного пола, основанный именно на половом различии, — пожалуй, это можно считать наиболее правильным определением брака — можно мыслить столь же различным, сколь разнообразны взгляды на половое различие и проистекающие отсюда склонности сердца и цели разума; и в этом проявляется весь нравственный облик человека, и прежде всего сила и характер его чувств. Преследует ли человек в первую очередь внешние цели или предпочитает жить внутренней жизнью? Говорит ли в нем преимущественно рассудок или чувство? Свойственны ли ему горячие чувства и столь же быстрое охлаждение или же постепенное пробуждение чувства и верность? Устанавливает ли он свободные взаимоотношения или тесный союз? Сохраняет ли он в самых близких отношениях большую или меньшую самостоятельность? Эти и множество других факторов определяют различным образом отношения и жизнь супругов. Но как бы все это ни было определено, влияние этих отношений на существо человека и его счастье несомненно; и от того, удалось ли ему обрести или сформировать действительность в соответствии со своей внутренней настроенностью, зависит главным образом, ждет ли его в будущем высшее усовершенствование или полная инертность. Особенно сильно испытывают это влияние наиболее значительные люди, способные к самой нежной и быстрой восприимчивости и к глубокой верности. К ним можно в общем с полным правом отнести скорее женский, чем мужской пол, и поэтому характер женщин больше всего зависит от характера семейных отношений, сложившегося у данного народа. Полностью свободные от внешних занятий, преданные почти исключительно только тем занятиям, которые предоставляют их внутреннюю сущность всецело самой себе, более сильные тем, чем они могут быть, нежели тем, что они могут совершить; проявляющие себя больше в скрытом, нежели в высказанном чувстве; более богато одаренные — благодаря более нежному строению, более выразительному взору, более задушевному голосу — способностью самого непосредственного, лишенного всех внешних приемов выражения; в своем отношении к другим более склонные ждать и воспринимать, нежели идти навстречу; более слабые, но не по своей сущности, а из стремления следовать за восхитившим их величием и силой другого; постоянно стремящиеся, вступив в брачный союз, воспринимать вместе с человеком, с которым они соединены, а воспринятое перерабатывать в себе и переработанное возвращать; более одушевленные мужеством, которое заботливость привносит в любовь, а чувству придает силу, направленную не на то, чтобы сломить сопротивление, а на то, чтобы устоять в терпении, — женщины, в сущности, ближе к идеалу человека, чем мужчины, а если все-таки не лишено основания предположение, что они реже, чем мужчины, этого идеала достигают, то, вероятно, только потому, что всегда труднее взбираться по крутому отвесному склону, нежели обойти его. Как подобное существо, столь восприимчивое, столь единое в своей цельности, для которого, следовательно, ничто не может пройти мимо, не оказав на него влияния, — а каждое влияние затрагивает его существо не частично, а целиком, — как такое существо и его внутренняя жизнь страдает от неблагоприятных внешних условий, вероятно, не требует разъяснений. Между тем сколь бесконечно многое зависит в обществе от развития женского характера. Если верно представление, что каждый вид совершенства находит свое выражение как бы в одном роде существ, то в женском характере заключены все сокровища нравственности. …свободы ищет муж, А к нравственности женщина стремится [7]. И если, согласно этому глубоко и истинно прочувствованному высказыванию поэта, мужчина стремится устранить внешние преграды, препятствующие его росту, то заботливая рука женщины проводит благотворную внутреннюю границу той области, где только и может достигнуть своего расцвета полнота силы, и делает это тем осторожнее, потому что женщины глубже ощущают внутрен нюю жизнь человека, тоньше различают ее многообразные отношения, потому что каждое чувство полностью подчинено им и устраняет опасность резонерства, так часто затемняющего истину. Если необходимы дальнейшие доказательства, то их можно найти и в истории; история свидетельствует о том, что нравственность народов всегда тесно связана с уважением к женщине. Из всего сказанного очевидно, что воздействие брака столь же многосторонне, как характер индивидов, и что стремление государства определить законами столь тесно связанный с характерами отдельных индивидов союз или сделать его посредством своих установлений зависимым от каких-либо иных условий, кроме взаимной склонности, чревато опасными последствиями. Это тем более вероятно, что в подобных постановлениях государство может руководствоваться только внешними следствиями брака, такими, как прирост населения, воспитание детей и т. п. Конечно, можно считать, что все это ведет к таким же результатам, как наивысшая забота о прекраснейшей внутренней жизни. Ибо, как показывают тщательно проведенные исследования, прочный длительный союз одного мужчины с о д н ой женщиной наиболее соответствует заботе государства о росте населения, и именно такой союз возникает, конечно, на основе истинной, естественной и неомраченной любви. Эта любовь в свою очередь ведет к таким отношениям, которые установлены нашими законами и обычаями: рождение детей, воспитание их в семье, общность жизни, а частично и общность имущества, занятия мужчины внешними делами, ведение домашнего хозяйства женщиной. Однако заблуждение коренится, как мне кажется, в том, что закон приказывает, тогда как подобные отношения могут возникнуть только на основе взаимной склонности, а не из повиновения внешним установлениям; там же, где принуждение противоречит склонностям людей, там еще меньше вероятности, что эта склонность обретет должную направленность. Поэтому государство должно, как мне кажется, не только придать большую свободу налагаемым им узам, но — если мне будет дозволено здесь (где я говорю не о браке вообще, а лишь об одном, бросающемся в глаза недостатке, связанном с ограничительными распоряжениями государства) судить только в соответствии с приведенными выше соображениями — вообще полностью устранить брак из сферы своего внимания, предоставив его как целиком, так и в его модификациях свободной воле индивидов на основании заключенных ими разнообразных договоров. Опасения нарушить тем самым семейные отношения или вообще воспрепятствовать их возникновению — как ни обоснованны они могут быть в тех или иных местных условиях — не кажутся мне существенными, поскольку я исхожу из природы человека и государства вообще. Ибо, как нам известно по опыту, часто именно то, что закон разрешает, обычай запрещает; идея внешнего принуждения полностью чужда такому, основанному только на склонности и внутреннем долге отношению, как брак, и следствия принудительных мер просто не соответствуют первоначальному намерению…* …в моральной и практической жизни человека вообще, поскольку он и здесь следует правилам, которые, быть может, ограничиваются лишь основными положениями права, постоянно исходит из высшей точки зрения на свое развитие и развитие других, везде руководствуется этим чистым намерением и подчиняет все другие интересы этому познанному им без всякой примеси каких-либо чувственных мотивов закону. Однако все стороны, которые человек способен культивировать, находятся в удивительно тесной связи, и поскольку в мире интеллекта эта связь, если не глубже, но, во всяком случае, яснее и заметнее, чем в физическом мире, то в моральной сфере эта связь проявляется еще очевиднее. Поэтому люди должны объединяться не для того, чтобы утратить какие-либо черты своего своеобразия, а для того, чтобы избавиться от все исключающей изоляции; такое объединение не должно превращать одно существо в другое, а должно как бы открывать путь от одного к другому; то, чем располагает каждый для себя, ему надлежит сравнить с тем, что он обрел в других, и в соответствии с ним видоизменять, но не подчинять ему. Ибо как в интеллектуальной области истинное, так и в сфере морали то, что подлинно достойно человека, никогда не вступает в борьбу между собой, и поэтому тесное, многостороннее объединение своеобразных характеров столь же необходимо для того, чтобы уничтожить то, что не может существовать рядом с другим и само по себе также никогда не достигнет величия и красоты, как необходимо оно и для того, чтобы сохранять, питать и оплодотворять для новых, еще более прекрасных порождений то, что существует и не противоречит друг другу. Поэтому непрерывное стремление постигнуть глубочайшее своеобразие другого, использовать его и, проникаясь величайшим уважением к нему как к своеобразию свободного существа, воздействовать на это своеобразие — причем уважение едва ли позволит применить какое-либо иное средство, нежели раскрытие самого себя и сравнение себя с ним как бы у него на глазах, — все это является высшим правилом искусства человеческого общения, искусства, которым, быть может, до сих пор больше всего пренебрегали. Если, однако, это пренебрежение легко извиняют тем, что общение с людьми должно служить отдыхом, а не превращаться в утомительную работу и что вряд ли большинству людей присуще то или иное интересное своеобразие, тут можно заметить, что каждому человеку следовало бы иметь достаточно уважения к себе, чтобы искать отдых не в смене интересных занятий и уж, конечно, не в таком времяпрепровождении, при котором самые благородные его силы бездействуют, и иметь достаточное уважение к человечеству, чтобы ни одного человека не считать полностью непригодным для такого общения или неспособным измениться под влиянием других. И уж, во всяком случае, это должны иметь в виду те, кто непосредственно занят общением с людьми и воздействием на них, а следовательно, и государство, которое при положительной заботе только о внешнем и физическом благополучии, всегда тесно связанном с внутренним существованием, не может не препятствовать развитию индивидуальности. Это еще одно основание для того, чтобы государство никогда не осуществляло такого рода заботу, разве только при крайней необходимости. Таковы, пожалуй, главные вредные последствия, вытекающие из положительной заботы государства о благосостоянии граждан; они в значительной мере связаны с некоторыми формами проявления этой заботы, но в целом, по моему мнению, вообще от нее неотделимы. Я предполагал говорить здесь только о заботе государства о физическом благе граждан и, в самом деле, все время исходил именно из этого, тщательно отделяя все, относящееся только к йравственному благу. Однако я хочу сразу же напомнить, что самый предмет нашего рассмотрения не допускает полного разделения такого рода; и пусть это мне послужит оправданием, если окажется, что очень многое из приведенного выше относится к положительной заботе государства вообще. До сих пор я исходил из того предположения, что установления государства, о которых здесь шла речь, уже действительно приняты; теперь необходимо остановиться и на тех препятствиях, которые возникают при их осуществлении. 6. Здесь, конечно, прежде всего необходимо было бы взвесить преимущества этих мер, сопоставив их с теми недостатками, и прежде всего — с ограничениями свободы, которые всегда с ними связаны. Однако произвести такое сопоставление очень трудно, а произвести его со всей полнотой, вероятно, вообще невозможно. Ведь каждая ограничительная мера приходит в столкновение со свободным и естественным проявлением сил, создает бесчисленные новые отношения, вследствие чего невозможно предвидеть то множество последующих отношений, которое оно за собой повлечет (даже если исходить из равномерного хода событий, сбросив со счетов постоянно возникающие неожиданности и случайности). Каждый, кто когда-либо занимался делами государственного управления, несомненно, знает по опыту, сколь немногие меры вызываются непосредственной, абсолютной необходимостью и сколь многие из них носят характер лишь относительной, опосредствованной необходимости, зависящей от других, предшествующих мер. Вследствие этого приходится применять значительно большее число средств, и тем самым именно этих средств лишается подлинная цель, реализации которой они должны были бы служить. Дело не только в том, что такое государство нуждается в больших доходах, оно требует и более сложных учреждений для сохранения политической безопасности, так как части его, менее тесно сплоченные, требуют большей заботы со стороны государства. Из этого вытекает еще более трудный и, к сожалению, часто упускаемый из виду вопрос: достаточны ли естественные силы государства для создания всех необходимых для этой цели средств? Если же расчет государства будет неверным, то оно окажется перед лицом неправильного соотношения; тогда придется прибегать к искусственным мерам, превосходящим его силы, — зло, от которого страдают, хотя и не только по этой причине, весьма многиеhjгосударств нового времени. Прежде всего нельзя не упомянуть об одном вредном последствии, которое непосредственно касается человека и его культуры, а именно о том, что само управление государственными делами чрезмерно усложняется, в связи с чем во избежание полной неразберихи требуется невероятное множество специализированных учреждений и столько же занятых в них людей. Большинство этих людей имеют дело не с самими предметами, а только с их символами, формулами. Тем самым из сферы мышления устраняется множество, быть может, блестящих умов, а из сферы реального труда — множество рук, достойных более полезного применения. Больше того, и сами духовные силы этих людей ослабевают от этих отчасти пустых, отчасти односторонних занятий. Возникает новая служебная сфера и новая статья дохода — управление государственными делами, ставящая этих служителей государства в гораздо большую зависимость от правящей верхушки, которая оплачивает их деятельность, чем от нации. О печальных последствиях, вытекающих из этого, таких, как постоянное ожидание помощи от государства, недостаток самостоятельности, ложное тщеславие, бездеятельность и даже духовное убожество, самым неопровержимым образом свидетельствует опыт. Зло, из которого проистекает этот вред, в свою очередь его же и порождает. Люди, подобным образом управляющие делами государства, все больше отвлекаются от предмета своей деятельности и начинают заниматься юлько формой, внося в нее бесконечные поправки, иногда, быть может, и существенные, но мало связанные с самим предметом и потому часто приносящие ему вред. Это ведет к возникновению новых форм, к новому разбуханию аппарата, а часто и к введению новых ограничительных мер, а они естественным образом вновь ведут к росту числа государственных служащих. Поэтому-то в большинстве государств от десятилетия к десятилетию персонал государственных служащих увеличивается, государственные учреждения расширяются, а свобода подданных все более ограничивается. При таком характере управления все, действительно, зависит от самого пристального надзора, от самого строгого и честного выполнения своих функций, так как возможностей для проявления небрежности более чем достаточно. Именно поэтому не без основания стараются пропустить все дела через возможно большее число рук, чтобы устранить саму возможность ошибок или преднамеренного сокрытия подлинного положения дел. Однако в результате этого деятельность людей становится почти полностью механической, а люди превращаются в машины; подлинное умение и добропорядочность исчезают вместе с исчезновением доверия. И наконец, поскольку занятия, о которых здесь идет речь, обретают большую важность и последовательности ради действительно должны ее обретать, понимание того, что важно и что неважно, что почетно и что презренно, в чем состоит главная и в чем — второстепенная цель, вообще сдвигается. Но поскольку при необходимости такого рода занятий их неприятные стороны возмещаются рядом легко бросающихся в глаза преимуществ, то я не буду больше останавливаться на этом и перейду к последнему пункту моего рассмотрения, для которого все сказанное до сих пор служило своего рода подготовкой, — к изменению точек зрения вообще, вызываемому положительной заботой государства. 7. Для того чтобы закончить эту часть исследования общим, почерпнутым из высших соображений замечанием, укажу на то, что о людях забывают ради вещей, о силах — ради результатов. Такая государственная система уподобляется скорее скоплению мертвых и живых орудий деятельности и потребления, нежели множеству действующих и потребляющих сил. При небрежении к самодеятельности действующих существ все усилия как будто направлены только на достижение благополучия и довольства. Однако, так как о степени благополучия и довольства может судить только тот, кто их испытывает, то даже если расчет оказался бы правильным, он отнюдь не соответствовал бы подлинному достоинству человека. Иначе чем объяснить, что эта стремящаяся только к покою система охотно отказывается от высшего, доступного человеку наслаждения как бы из опасения обратного? Человек испытывает наивысшее наслаждение в те моменты, когда он ощущает в себе присутствие высшей силы и единства. Правда, в такие моменты он ближе всего и к величайшему страданию. Ибо за моментом напряжения может следовать лишь такое же напряжение, а направленность его в сторону наслаждений или страданий находится в руках неумолимой судьбы. Однако если счастьем может быть названо лишь чувство высочайшего в человеке, то горе и страдание также обретают другой облик. Внутренний мир человека заключает в себе источник счастья и несчастья; состояние человека уже не меняется в зависимости от несущего его бурного потока. Система, о которой мы говорили, ведет, по моему мнению, к бесплодному стремлению избежать страданий. Тот, кто действительно умеет наслаждаться счастьем, терпеливо переносит страдание, от которого все равно не уйти, и беспрестанно восхищается спокойной поступью рока; его пленяет величие, как в момент его возникновения, так и в момент его гибели. Таким путем он приходит к убеждению, правда, только в самые редкие минуты (исключение составляют мечтатели), что даже ощущение собственной гибели может быть моментом восторга. Меня могут, пожалуй, упрекнуть в том, что я преувеличил перечисленные здесь недостатки, которые вызывает забота государства; однако я стремился показать во всей полноте то влияние вмешательства государства на частную жизнь граждан, о котором здесь идет речь. Само собой разумеется, что эти недостатки весьма различны в зависимости от степени и характера этого вмешательства. И вообще я был бы признателен, если бы читатель во всех тех случаях, когда в данной работе идет речь об общих вопросах, полностью отказался от сравнений с действительностью. В действительности мы редко обнаруживаем какое-либо явление в его полной чистоте, и даже, когда это удается, мы не можем выделить отдельные действия тех или иных факторов. Не надо также забывать, что при наличии вредных влияний опасность приближается быстрыми шагами. Подобно тому как большая сила, будучи соединена с другой большей силой, дает вдвое большую силу, так меньшая сила, соединенная с меньшей, вырождается в силу вдвое меньшую. Да и какая мысль дерзнула бы проследить быстроту этого процесса? Даже если признать, что недостатки не столь уж велики, то изложенная здесь теория подтвердилась бы, как я полагаю, еще в значительно большей степени тем поистине неисчислимым благом, к которому привело бы ее применение, если бы это когда-нибудь оказалось в полной мере возможным, — что в силу ряда обстоятельств не вызывает уверенности. Ибо вечно деятельная, не знающая покоя внутренняя сила вещей борется против каждой вредной для нее меры и способствует действию каждой полезной; поэтому с высшей точки зрения верно, что самое горячее рвение никогда не способно произвести столько зла, чтобы уравновесить везде и всюду само собой возникающее добро. Я мог бы нарисовать здесь отрадную картину жизни народа, который, пользуясь высшей, ничем не ограничиваемой свободой, живет среди величайшего многообразия условий окружающей его среды; я мог бы показать, какие высокие и прекрасные образцы многообразного и оригинального развития должны проявляться при этом, образцы, превосходящие даже те, которые нам известны в столь невыразимо чарующей древности, где своеобразие менее культурного народа проявлялось всегда в более жестких и грубых формах, где наряду с утонченностью растет сила и даже богатство характеров и где при почти безграничном соединении всех наций и стран мира элементы этого соединения становятся сами по себе гораздо многочисленней. Я мог бы показать, какого расцвета достигла бы сила каждого, если бы он организовался с помощью своих внутренних сил, если бы каждое существо, вечно окруженное прекраснейшими образами, с неограниченной и вечно побуждаемой свободой самодеятельностью воспринимало и усваивало эти образы; как нежно и тонко формировалось бы внутреннее бытие человека, как это стало бы главным его занятием, как все физическое и внешнее перешло бы во внутреннее, нравственное и интеллектуальное и какую бы длительность обрела связь, соединяющая обе натуры человека, если бы ничто не препятствовало свободному воздействию всех его занятий на дух и характер. Я мог бы показать, как при этом ни один человек не приносился бы в жертву другому, каждый сохранял бы всю данную ему силу и именно поэтому воодушевлялся бы прекрасной готовностью придать ей благотворное для других направление; как, если бы каждый развивал свои индивидуальные черты, возникали бы все более разнообразные и тонкие нюансы прекрасного человеческого характера и как исчезали бы черты односторонности, поскольку она всегда является лишь следствием слабости и скудости и поскольку каждый — если бы ничто не заставляло его уподобляться другому из-за постоянной необходимости объединяться с другими — все более стремился бы к тому, чтобы изменяться в соответствии с ними; как в таком народе не терялись бы силы и руки, нужные для того, чтобы сделать человеческое существование возвышенным и прекрасным. И наконец, я показал бы, как в результате всего этого и воззрения всех людей были бы направлены именно на это и уклонялись бы от всякой ложной или, во всяком случае, менее достойной человечества конечной цели. В заключение я мог бы обратить внимание на то, что благотворные следствия подобного государственного устройства в значительной степени уменьшили бы, правда, никогда полностью не искоренимые бедствия людей, опустошения, наносимые природой, гибель в результате враждебных отношений и пагубных бурных наслаждений. Однако я ограничусь изображением картины, противоположной обычной жизни людей; полагаю, что достаточно предложить идеи, а более зрелое суждение затем проверит их. Если попытаться вывести заключение из предшествующих рассуждений, то первое положение данного исследования будет таковым: Пусть государство воздержится от всякой заботы о положительном благе граждан и не выходит за пределы, поставленные необходимостью предотвращать опасность, грозящую им как от внутренних, так и от внешних врагов; ни для каких иных целей пусть не ограничивает оно их свободу. Теперь мне следовало бы обратиться к средствам, с помощью которых осуществляется подобная забота государства; однако поскольку я в соответствии с моими принципами эти средства вообще отвергаю, то могу обойти их молчанием и удовлетвориться утверждением в общей форме: средства, с помощью которых свобода ограничивается в пользу благосостояния, могут быть самыми разнообразными по своему характеру. Они могут быть прямыми; к ним относятся законы, поощрения, награды; они могут быть косвенными, как, например, в том случае, когда верховный правитель является одновременно и крупнейшим землевладельцем и предоставляет отдельным гражданам привилегии: монополии и т. п. — и все эти средства приносят вред, хотя и различный по своей степени и характеру. Если в общем все это и не встречает возражений, то все-таки может показаться странным, что государству возбраняется то, что разрешено каждому отдельному человеку, то есть раздавать награды, предоставлять поддержку, быть собственником. Если бы на практике было возможно, как это делается в теории, чтобы государство выступало в двух лицах, то это не встретило бы возражений. Тогда это было бы равносильно тому, что некое частное лицо обрело могущественное влияние. Однако, даже оставляя в стороне эту разницу между теорией и практикой, следует принять во внимание, что влияние частного лица может быть уничтожено конкуренцией, разделом состояния между многими лицами, даже смертью — все это явления, которые государству угрожать не могут; поэтому принцип, согласно которому государство не должно вмешиваться ни во что иное, кроме того, что связано с безопасностью, остается в силе, тем более, что он подтверждается доказательствами, которые почерпнуты не только в одной природе принуждения. К тому же частное лицо исходит из других оснований, чем государство. Так, если, например, какой-либо гражданин назначает премии, пусть даже они окажутся — чего никогда не бывает — столь же действенны, как государственные премии, то он делает это из личной выгоды. Между тем из-за постоянного общения со всеми остальными гражданами и равенства их положения его выгода находится в прямом соответствии с выгодами и невыгодами других, а следовательно, и с их положением. Цель, к которой стремится частное лицо, в известной мере подготовлена существующими условиями и поэтому оказывает благотворное воздействие. Напротив, основания, которыми руководствуется государство, сводятся к определенным идеям и принципам; при их проведении в жизнь часто обманывает даже самый точный расчет; и если эти основы почерпнуты из особого положения государства как частного лица, то это уже само по себе может оказаться опасным для блага и безопасности граждан; к тому же положение граждан никогда не бывает одинаковым. Именно это рассуждение, как и все предшествующее ему, исходило лишь из той точки зрения, которая имеет в виду только силу человека как такового и его внутреннее совершенствование. И эту точку зрения можно было бы с полным правом обвинить в односторонности, если бы она полностью пренебрегла результатами, необходимыми для того, чтобы эта сила вообще могла действовать. Возникает, следовательно, вопрос: могут ли отдельные стороны, которые мы предлагаем изъять из ведения государства, процветать без него и сами по себе? Конечно, следовало бы рассмотреть каждую в отдельности — разные отрасли ремесел, земледелия, промышленности, торговли и т. д., — о которых я говорю здесь суммарно, и с полным знанием дела показать, какие выгоды и невыгоды предоставляет им свобода и самостоятельность. Отсутствие необходимых для этого знаний мешает мне это сделать. К тому же я считаю, что для данного рассмотрения это не является необходимым. Конечно, подобное, хорошо проведенное, исторически обоснованное исследование принесло бы большую пользу в том смысле, что оно подвело бы еще более прочный фундамент под эти идеи и вместе с тем позволило бы судить о возможности даже значительно модифицированного их применения — существующее положение вещей едва ли позволило бы осуществить их полностью в каком-либо государстве. Удовлетворюсь несколькими замечаниями общего характера. Каждое дело, каким бы оно ни было, выполняется лучше, когда им занимаются ради него самого, а не ради его результатов. Это настолько свойственно природе человека, что обычно занятие, которое вначале выбирается только ради пользы, которую оно приносит, в конечном итоге само по себе становится привлекательным. Происходит это оттого, что деятельность приносит человеку больше радости, чем обладание чем-то, но только такая деятельность, которая является самодеятельностью. Полный сил, деятельный человек предпочтет в большинстве случаев праздность принудительному труду. Идея собственности развивается только вместе с идеей свободы, и самой энергичной деятельностью мы обязаны именно чувству собственности. Достижение великой цели всегда требует единства управления. Это безусловно. Того же самого требует также и предотвращение и устранение больших бедствий: голода, наводнений и т. д. Однако это единство может быть достигнуто не только с помощью государственных, но и с помощью национальных учреждений. Для этого надо только предоставить отдельным частям нации и нации в целом право свободно объединяться на основе договоров. Между национальным союзом и государственным учреждением, несомненно, существует важное различие. Первый располагает лишь опосредствованной, второе — непосредственной властью. Поэтому первому присуща большая свобода при заключении, расторжении союзов и изменениях связей. Весьма вероятно, что вначале все государственные учреждения были такими национальными союзами. Однако опыт показал, какие возникают пагубные последствия, когда задачи обеспечения безопасности связываются с другими целями. Тот, кто занят делом безопасности, должен обладать для этого абсолютной властью. Но, облеченный ею, он распространяет эту свою власть и на все остальное, и чем больше этот институт отдаляется от своего первоначального назначения, тем больше растет власть и тем слабее становится воспоминание о первоначальном договоре. Между тем всякое учреждение в государстве имеет власть лишь постольку, поскольку оно соблюдает этот договор и сохраняет его значение. Уже одного этого было бы как будто достаточно. Однако даже если бы основной договор строго соблюдался, а государственное образование было бы в полном смысле слова союзом национальным, то воля отдельных индивидов могла бы быть выражена только посредством представительства, а представитель многих людей никак не может быть верным выразителем мнения отдельных людей, которых он представляет. Итак, все перечисленные в предшествующем изложении основания приводят к тому, что согласие каждого члена общества в отдельности необходимо; они же исключают и решение большинством голосов, а между тем в государственном образовании, осуществляющем заботу о положительном благе граждан, никакой иной способ принятия решений невозможен. Тем, кто несогласен с решениями большинства, остается только выйти из общества, освободиться тем самым от его юрисдикции и от необходимости подчиняться мнению большинства. Но это сопряжено с почти непреодолимыми трудностями, поскольку выход из такого общества означал бы выход из государства. Вообще лучше создавать отдельные объединения по отдельным поводам, чем общие союзы для неопределенных случаев в будущем. Наконец, объединения свободных людей внутри нации очень затруднены. Если заключение таких союзов, с одной стороны, оказывает неблагоприятное действие на достижение конечных целей, — хотя следует помнить о том, что возникающее с большим трудом обладает и большей прочностью, так как испытанная сила обретает как бы большее сцепление своих звеньев, — то, с другой стороны, несомненно, что всякий большой союз вообще менее благотворен: чем больше человек действует для себя, тем более он совершенствуется, тогда как в большом союзе он легко превращается в простое орудие. Большие объединения имеют еще и тот недостаток, что благодаря такого рода союзам вещь часто заменяется знаком, а это всегда мешает развитию. Мертвый иероглиф не воодушевляет, подобно живой природе. Не приводя других примеров, напомню только о благотворительных учреждениях. Убивает ли что-либо в такой мере всякое истинное сострадание, всякую преисполненную надежды скромную просьбу, всякое доверие человека к человеку? Разве мы не презираем нищего, который предпочитает провести год в больнице без всяких забот о пропитании, чем, претерпев многие беды, вместо милостыни, отпущенной равнодушной рукой, встретить сочувствующее сердце? Таким образом, я признаю, что мы не достигли бы столь быстрых успехов, если бы человеческий род не действовал в последние столетия как бы в целой массе, но именно только быстрых. Плод зрел бы медленнее, но все-таки созрел бы. И не был ли бы он в таком случае благотворнее? Поэтому я считаю возможным остановиться на этом. Что касается двух других возражений, а именно: возможна ли гарантия безопасности при том невмешательстве, которое здесь предписывается государству, и следует ли считать необходимым разнообразное вмешательство государственного аппарата в жизнь граждан, хотя бы для того, чтобы найти средства, нужные для его деятельности, — то они будут рассмотрены ниже. Глава IV Забота государства об отрицательном благе граждан, об их безопасности Если бы зло, проистекающее из постоянного стремления человека преступать правомерно указанные ему границы вторгаясь в чужую область, и возникающие из этого распри, вели бы к тому же, к чему приводят физическое природное зло и сходное с ним — по крайней мере в этом отношении — зло нравственное, когда чрезмерные наслаждения, лишения или иные действия, не соответствующие необходимым условиям существования, завершаются разрушением личности, то государственный союз был бы вообще не нужен. Первого можно было бы избежать с помощью мужества, ума и осторожности, второго — с помощью основанной на опыте мудрости; в обоих случаях устранение зла означало бы окончание борьбы. Поэтому не было бы никакой необходимости в высшей непререкаемой власти, которая и составляет понятие государства в собственном смысле слова. Совсем по-иному обстоит дело с несогласиями, возникающими между людьми, и здесь, действительно, требуется вмешательство власти, ибо при распрях борьба порождает борьбу. Оскорбление требует отмщения, а отмщение являет собой новое оскорбление. Следовательно, в данном случае необходимо такое отмщение, которое не допускало бы нового мщения, и такова именно кара государства, или решение, которое принуждает стороны утихомириться, то есть решение судьи. Ничто не требует в/такой мере приказа и безусловного повиновения, как столкновения между людьми, будь то отражение внешнего врага или сохранение спокойствия внутри государства. Без гарантии безопасности человек не может ни развивать свои силы, ни пожинать плоды этого развития, ибо там, где нет безопасности, нет и свободы. Однако безопасность человек не может обеспечить себе сам. Это явствует из тех оснований, которых мы лишь коснулись, не останавливаясь на них подробно, а также из опыта, свидетельствующего о том, что наши государства, которые связаны множеством договоров и союзов, — причем страх удерживает их от каких-либо насильственных действий — находятся в значительно более благоприятном положении, чем то, в каком можно представить себе человека в естественном состоянии, и тем не менее они не располагают той безопасностью, которая гарантирована обычному подданному при самом посредственном государственном устройстве. Поэтому, если выше я отвергал необходимость распространения заботы государства на некоторые области на том основании, что его подданные сами могут принять необходимые меры, причем без тех помех, которые всегда возникают при вмешательстве государства, то теперь я вынужден на том же оснований считать безопасность предметом государственной заботы, причем это то единственное \ что отдельный человек не способен обеспечить своими силами. Исходя из этого, я считаю возможным сформулировать первый положительный принцип, к которому в дальнейшем я вернусь еще раз для более точного определения и ограничения: обеспечение безопасности как от внешних врагов, так и от внутренних раздоров должно составлять цель государственного управления и содержание его деятельности. До сих пор я пытался определить границы государственной деятельности с позиций отрицательных, а именно что она не должна распространяться на другие сферы. Этот тезис находит свое подтверждение и в истории: мы знаем, что у древних народов цари были всегда только предводителями на войне и судьями в мирное время. Я говорю — цари, ибо — да будет мне дозволен этот экскурс в историю, — как ни странно, но нам известно из истории, что именно в те времена, когда человек обладал еще весьма незначительной собственностью, ценил только личную силу и видел в неограниченном пользовании ею величайшее наслаждение, когда он больше всего дорожил своей свободой, тогда были только цари и монархии. Таковы все государства Азии, Греции, Италии и свободолюбивых германских племен 2. Поразмыслив о причинах этого явления, мы придем к удивительному заключению, что именно выбор монархии как формы управления свидетельствует о величайшей свободе тех, кто ее избирает. Идея носителя высшей власти возникает, как было сказано выше, только из ощущения необходимости в предводителе или судье. И конечно, самое целесообразное иметь предводителя и судью в одном лице. Подлинно свободный человек не опасается того, что этот единственный вождь и судья превратится в правителя, он даже не предполагает такой возможности. Он не представляет себе, что какой-либо человек может обладать достаточной силой, чтобы лишить его свободы, и не допускает мысли, что свободный человек может захотеть стать властелином. И в самом деле, рабство любит властолюбивый человек, не способный воспринимать всю высокую красоту свободы, однако сам он быть рабом не хочет; и подобно тому как нравственность возникла вместе с пороком, а теология — вместе с ересью, так и политика возникла вместе с рабством. Правда, наши монархи не ведут уже таких медоточивых речей, как цари у Гомера и Гесиода Глава V Забота государства о безопасности в случае нападения внешних врагов Говорить о безопасности и защите от внешних врагов — возвращаясь таким образом к моей задаче — вряд ли было бы необходимо, если бы применение главной идеи этой работы ко всем отдельным случаям не способствовало бы более полному ее уяснению. Однако это не будет здесь бесполезным, ибо я ограничусь только рассмотрением вопроса о влиянии войны на характер народа и тем самым той точкой зрения, которую я положил в основу своего исследования. Рассматривая предмет с этой точки зрения, я прихожу к выводу, что война является одним из тех явлений, которые способствуют развитию человеческого рода, и с сожалением замечаю, что она постепенно вытесняется с арены мировых событий. Война есть, конечно, та ужасающая крайность, в результате которой в борьбе с опасностью, трудами и бедствиями проверяется и крепнет деятельное мужество; впоследствии оно проявляется в разнообразных формах в жизни человека и придает всему его облику такую силу и разносторонность, без которых гибкость — не более чем слабость, а единство — пустота. Мне возразят, что наряду с войной есть и другие средства подобного рода, например физические испытания, связанные с некоторыми занятиями, и, если можно так выразиться, нравственные испытания различного рода, подстерегающие несгибаемого, непреклонного государственного деятеля в его кабинете и свободного от предвзятости мыслителя в его одиноко^ келье. Однако я не могу освободиться от представления, что и это, как все духовное, является лишь нежным цветком телесного. Правда, ствол, на котором он может распуститься, коренится в прошлом, а воспоминание о прошлом все более стирается, число тех, на кого оно воздействует, все уменьшается, и даже на них оно действует все слабее. Другим же, хотя и в равной мере опасным профессиям, таким, как мореплавание или горное дело и т. д., в большей или меньшей мере недостает идеи величия и славы, столь тесно связанной с войной. И идея эта — отнюдь не химера. Она основана на представлении о превосходящей силе. Стихийных бедствий человек старается избежать, переждать их буйство, а не вступать с ними в борьбу, Ибо с богами Мериться смертный Да не дерзнет. Но спасение не есть победа; то, что судьба благосклонно дарит и чем мужество и изобретательность человека только пользуется, не есть результат или доказательство превосходящей силы. К тому же на войне каждый полагает, что право на его стороне, что он мстит за оскорбление. И обыкновенный человек считает более достойным — что не станет отрицать и человек самый культурный — защищать свою честь, нежели копить средства к существованию. Никто не заподозрит меня в том, что смерть воина, павшего на поле битвы, я считаю более прекрасной, чем смерть отважного Плиния или, — назову, быть может, недостаточно чтимых людей, смерть Робера и Пилятра де Розье. Однако подобные примеры редки, и кто знает, были бы они вообще известны при отсутствии воинской славы? Нельзя также сказать, что я рассматриваю войну в особо благоприятном свете. Вспомним, например, о спартанцах при Фермопилах. Спросим любого человека, какое воздействие окажет подобный пример на народ? Конечно, мне хорошо известно, что подобное мужество, подобное самопожертвование может проявиться в любой жизненной ситуации и действительно проявляется в каждой. Но можно ли поставить в вину человеку, чувственно воспринимающему мир, если живое проявление мужества больше всего захватывает его, и можно ли отрицать, что такое проявление мужества действует на подавляющее большинство людей? И несмотря на все то, что я слышал о бедствиях, которые были страшнее смерти, я не видел еще человека, наслаждающегося жизнью, который, если только он не фанатик, презирал бы смерть. И уж меньше всего это было свойственно людям древности, когда предмет ценился больше, чем его название, а настоящее больше, чем будущее. Поэтому то, что я говорю здесь о воинах, относится только к тем, кто, не будучи столь образован, как воины в Республике Платона, воспринимает все вещи, жизнь и смерть в их истинном значении, — о воинах, которые, стремясь к наивысшему, рискуют наивысшим. Ситуации, в которых крайности как бы соприкасаются, представляют наибольший интерес и всегда поучительны. Но где же это встречается чаще, чем на войне, где наклонности и долг, долг человека и долг гражданина, находятся как бы в непрерывной борьбе и где все эти коллизии, если только оружие служит справедливой защите, получают полное разрешение? Уже сама моя точка зрения по этому вопросу достаточно свидетельствует о том, как, по моему мнению, государство должно использовать войну. Духу, который она возбуждает, должна быть предоставлена полная свобода охватить весь народ. Уже это одно является аргументом против постоянных войск. К тому же они, как и вообще современное ведение войны, очень далеки от идеала, который был бы наиболее полезен для развития человека. Если воин вообще, жертвуя своей свободой, должен превратиться в некое подобие машины, то он становится ею в значительно большей степени при нашем способе ведения войны, когда гораздо меньшее значение, чем раньше, стали иметь сила, храбрость и умение отдельных людей. Как пагубно должно быть для нации, когда значительная ее часть проживает в мирное время не только годы, но, порой, и всю свою жизнь, в условиях этого механического существования, поскольку она содержится только на случай войны. Быть может, здесь более, чем где бы то ни было, подтверждается то, что с развитием теории в сфере человеческих предприятий уменьшается их полезность для тех, кто ими занимается. Нельзя отрицать, что в новое время военное дело достигло невероятных успехов, но столь же несомненно, что благородный характер воинов стал более редким явлением; в своем величии он встречается лишь в истории древнего мира, во всяком случае, — даже если считать это преувеличением — у нас дух воинственности часто оборачивался вредными последствиями для нации, тогда как в древности, наоборот, мы часто видим его благотворное действие. Наши постоянные армии переносят, если можно так выразиться, войну к мирному очагу. Храбрость воина вызывает уважение лишь в сочетании с самыми прекрасными добродетелями в мирной жизни, военная дисциплина, — лишь в сочетании с высшим чувством свободы. Их разъединение — а ведь в какой мере способствует такому разъединению присутствие в мирной жизни вооруженных воинов! — приводит к тому, что дисциплина легко вырождается в рабское подчинение, а храбрость — в дикую распущенность. Порицая постоянную армию, я считаю нужным напомнить, что касаюсь этого вопроса только в той мере, в какой это необходимо для пояснения моей точки зрения в данном исследовании. Я далек от того, чтобы оспаривать приносимую ею пользу, уравновешивающую те недостатки, которые в противном случае неудержимо привели бы ее, как и все земное, к гибели. Армии составляют часть целого, созданного не планами суетного человеческого разума, а твердой рукой судьбы. Как они вторгаются во все остальное, свойственное нашей эпохе, как они разделяют с ней вину и заслуги, добро и зло, характерные для нас, могла бы передать только картина, которая, запечатлев наш верный и полный образ, сопоставила бы его с изображением предшествующих эпох. Я счел бы изложение своих идей весьма неудачным, если бы меня поняли таким образом, будто я полагаю, что государство должно время от времени намеренно вступать в войну. Пусть оно дает только свободу и пусть этой же свободой располагает соседнее государство. Во все времена люди остаются людьми и никогда не теряют своих исконных страстей. Война возникает сама собой, а если не возникнет, то можно будет, во всяком случае, считать несомненным, что мир достигнут не насилием и не искусственно созданным застоем; тогда мир действительно будет для народов столь же более благодатным даром, сколь мирный земледелец являет собой более привлекательный образ, чем окровавленный воин. И если представить себе прогресс человечества в целом, от поколения к поколению, то каждый последующий век должен быть более мирным, чем предыдущий. Тогда мир будет создан внутренними силами человека, и тогда миролюбивыми станут люди, свободные люди. Теперь же — это доказывает один год в истории Европы — мы пользуемся плодами мира, но не миролюбия. Силы людей, встречаясь в своем беспрестанном стремлении к бесконечной деятельности, объединяются или борются друг с другом. Какой характер примет эта борьба — войны, соперничества или какой-либо другой, — зависит преимущественно от характера этих сил. Конечный вывод из приведенных здесь соображений таков: государство никоим образом не должно способствовать возникновению войны, но и не препятствовать ей насильственно у если война необходима; оно должно предоставить полную свободу ее влиянию на дух и характер нации в целом; и прежде всего отказаться от каких бы то ни было положительных установлений, направленных на подготовку нации к войне или, если уж таковые совершенно неизбежны, как, например, военная подготовка граждан, придать этим мерам такую направленность, которая развивала бы в солдатах не только храбрость, сноровку и умение подчиняться, но вдохнула бы в них дух истинных воинов или, вернее, благородных граждан, всегда готовых сражаться за свое отечество. Глава VI Забота государства о сохранении мира между гражданами Средства, позволяющие достичь этой цели. Установления, направленные на преобразование духа и характера граждан. Общественное воспитание Более глубокого и подробного рассмотрения требует забота государства о внутренней безопасности, связанной с отношениями между гражданами. К этому я теперь и перехожу. Мне представляется недостаточным просто вменить это государству в обязанность; я считаю необходимым определить в данном случае должные границы этих обязанностей или, если это в общей форме невозможно, по крайней мере привести причины того, почему это невозможно, й указать признаки, по которым эти причины в каждом данном случае могли бы быть осознаны. Даже самый незначительный опыт свидетельствует о том, что такая деятельность государства может для достижения своей конечной цели захватывать большую или меньшую сферу. Она может ограничиться восстановлением порядка и наказанием виновных, государство может пытаться вообще предотвратить беспорядки и, наконец, стремиться придать характеру и духу граждан такую направленность, которая будет способствовать осуществлению этой цели. Распространение этой деятельности также может быть различным. Подвергаться расследованию и наказанию могут только проступки, связанные с нарушением прав граждан и непосредственных прав государства; или же, если гражданин рассматривается как существо, обязанное применять свои силы на пользу государства, и, следовательно, разрушение или ослабление этих сил как бы лишает государство его собственности, тогда строгому надзору подвергаются и те действия, последствия которых распространяются только на совершающего их человека. Имея все это в виду, я буду говорить здесь в общей форме о мерах государства, предпринимаемых для сохранения общественной безопасности. Вместе с тем сами собой выявятся и все те меры, которые — пусть даже они не повсюду направлены на обеспечение безопасности или не только на это — касаются нравственного блага граждан, поскольку, как уже было отмечено выше, самый характер предмета не допускает полного разделения и эти меры обычно преимущественно направлены на то, чтобы обеспечить в государстве безопасность и покой. Я буду при этом следовать прежнему плану, а он был таков: допустив сначала, что деятельность государства протекает в самых широких ее масштабах, я затем постепенно пытался определить, что следует из нее изъять. Теперь нам осталось рассмотреть лишь деятельность государства по заботе о безопасности. И в данном случае я поступлю таким же образом, то есть исследую сначала предмет в его наибольшем объеме, чтобы затем посредством последовательных ограничений прийти к тем выводам, которые мне представляются правильными. Быть может, этот путь сочтут слишком медленным и сложным, и я вполне согласен с тем, что догматическое изложение потребовало бы противоположного метода, однако, применяя метод исследовательский, каким является настоящий, можно быть по крайней мере уверенным, что предмет охвачен во всем его объеме, что ничего не упущено и что наши основоположения следуют именно в том порядке, в каком действительно одно вытекает из другого. В последнее время особенно настойчиво призывают к предотвращению противозаконных поступков и к применению государством нравственных средств воздействия. Должен признаться, что каждый раз, когда я слышу такие требования, я испытываю радость по поводу того, что меры, ограничивающие свободу, у нас применяются все реже и, принимая во внимание положение почти во всех государствах, становятся все менее и менее возможными. Высказывая подобные соображения, обычно ссылаются на пример Греции и Рима, однако более основательное знание их государственного устройства сразу же показало бы, насколько эти сравнения несостоятельны. То были республиканские государства, учреждения такого рода были там опорой свободного государственного строя, вызывавшего у граждан энтузиазм, при котором меньше ощущалось вредное влияние, проистекающее из ограничения личной свободы, и наносился меньший ущерб энергии характера. К тому же они пользовались большей свободой, чем мы, а то, чем они жертвовали, они жертвовали ради другой своей деятельности — ради участия в управлении государством. В наших, в большинстве случаев монархических, государствах все обстоит совсем иначе. Все те средства морального воздействия, которые применялись в древности, — посредством воспитания, религии, законов в области нравственности — принесли бы нам меньшую пользу и больший вред. К тому же большая часть того, что теперь так часто считают проявлением мудрости законодателя, являла собой народный обычай, быть может лишь не вполне утвердившийся и поэтому нуждавшийся в санкции закона. Уже Фергюсон [8] блестяще показал, что законы Ликурга находятся в полном соответствии с образом жизни большинства народов, находящихся на ранней стадии культурного развития, и, когда развитие культуры внесло в жизнь народа большую утонченность, от этих установлений действительно осталась лишь бледная тень. И наконец, человеческий род находится, как мне представляется, уже на той стадии культуры, когда подняться еще выше он может лишь посредством развития отдельных индивидов, поэтому все установления, препятствующие такому развитию и соединяющие людей в массы, теперь вреднее, чем когда-либо. Уже из этих немногих замечаний явствует — обратимся сначала к тому нравственному воздействию, которое охватывает наибольшую сферу, — что общественное, то есть установленное или направляемое государством, воспитание во многих отношениях вызывает сомнение. Из всего предшествующего рассуждения видно, что в развитии человека все зависит от величайшего многообразия; общественное же воспитание, даже если те, кто им руководит, будут стараться избегать односторонности и ограничатся только назначением и оплатой содержания воспитателей, неизбежно окажется в сфере применения какой-либо определенной системы. Тем самым в общественном воспитании проявятся все те недостатки, на которые мы в достаточной мере указали в первой части нашего исследования, и мне остается лишь добавить, что любое ограничение оказывается наиболее вредным, когда оно направлено на нравственную природу человека, и если вообще что-либо требует индивидуального воздействия, то прежде всего воспитание, которое ставит своей целью формирование отдельного человека. Нет никакого сомнения в том, что самые благотворные следствия проистекают именно из того, что человек, в том его облике, какой дан ему его положением и обстоятельствами его жизни, принимает участие в государственной деятельности, в результате чего посредством столкновения — если можно так сказать — того положения, в которое поставило его государство, с тем, которое он избрал, отчасти видоизменяется он сам, отчасти же претерпевает изменения государственное устройство, — изменения на первый взгляд незаметные, но, несомненно, происходящие во всех государствах в соответствии с их национальным характером. Все это теряет свое значение в той мере, в какой гражданин уже с самого детства воспитывается только как гражданин. Конечно, хорошо, если условия жизни человека и гражданина, насколько это возможно, совпадают, но только если положение гражданина требует так мало своеобразных качеств человека, что его естественный образ может сохраниться, ничего не теряя, — а это и есть та цель, которую преследуют все высказанные в данном исследовании идеи. Но упомянутое совпадение полностью перестает быть благотворным, когда человек приносится в жертву гражданину. Ибо, если тем самым и отпадают вредные последствия несоответствия между условиями жизни человека и гражданина, то при этом человек теряет то, ради чего он вступил в государственный союз. Поэтому повсюду, как мне представляется, должно прежде всего приниматься во внимание именно свободное развитие человека, как можно меньше связанное гражданскими отношениями. Сформировавшийся таким образом человек должен был бы затем вступить в государственную сферу, а государственный строй — подвергнуться как бы проверке в сопоставлении с ним. Только при наличии такой коллизии я с уверенностью и надеждой ждал бы подлинного улучшения государственного управления силами нации и не опасался бы вредного влияния гражданских порядков. Ибо даже если бы они были весьма несовершенны, можно предположить, что именно их ограничивающие узы привели бы к росту энергии человека, сопротивляющейся им и сохраняющей, несмотря на их влияние, свою силу. Но возможно это только в том случае, если раньше энергия человека развивалась свободно. Ибо какая невероятная сила духа нужна человеку, чтобы подняться и устоять, если его с ранней молодости сжимают оковы? Общественное воспитание, поскольку в нем всегда господствует правительственный дух, прививает человеку известную гражданскую форму поведения. Там, где эта форма сама по себе определена и, даже будучи односторонней, все-таки прекрасна, — как, например, в государствах древности и, быть может, еще теперь в ряде республик — этот процесс проходит не только легче, но и последствия его менее вредны. Однако в наших монархических государствах — и, безусловно, на благо развития человека — подобная форма полностью отсутствует. К числу преимуществ монархии, хотя и сопряженных с некоторыми недостатками, относится то, что, поскольку государственный союз всегда рассматривается здесь только как средство, на него затрачивается не столько индивидуальных сил, как в республиках. Пока подданный подчиняется законам и, доставляя себе и своей семье известное благосостояние, не занимается недозволенной деятельностью, государство не интересуется характером его существования. Поэтому в данном случае целью общественного воспитания (которое уже в качестве такового — пусть это даже заметно не проявляется — заинтересовано в гражданине или подданном, а не в человеке, как при частном воспитании) не является развитие какой-либо одной определенной добродетели или определенного образа жизни; цель общественного воспитания состоит в том, чтобы достичь равновесия всех качеств, так как ничто иное не создает и не сохраняет в такой мере спокойствие, к которому эти государства больше всего стремятся. Однако подобное стремление, как я уже пытался показать в другом месте своей работы, либо не дает должного результата, либо завершается утратой энергии, тогда как развитие отдельных сторон, которое присуще частному воспитанию, подвергая человека влиянию различных жизненных условий и связей и не жертвуя энергией, приводит к требуемому равновесию. Если же лишить общественное воспитание права положительным образом воздействовать на тот или иной характер образования или вменить ему в исключительную обязанность создание благоприятных условий для большего развития сил человека, то это, с одной стороны, окажется невыполнимым, поскольку там, где существует единство в предписаниях, всегда возникает известное однообразие действий, а с другой стороны, и при такой предпосылке польза общественного воспитания остается сомнительной. Ведь если речь идет только о том, чтобы предотвратить такое положение, когда часть детей не получает вообще никакого воспитания, то, конечно, гораздо легче и менее вредно пойти по пути назначения опеки над нерадивыми родителями или оказания поддержки нуждающимся. Кроме того, общественное воспитание не достигает цели, которую оно перед собой ставит, а именно преобразовать нравы в наиболее подходящем для государства направлении. Как ни важно воспитание, какое влияние оно ни оказывает на всю жизнь человека, но еще важнее обстоятельства, в которых протекает вся жизнь человека. Следовательно, там, где нет полной гармонии, одним воспитанием ничего достигнуть нельзя. И вообще, воспитание должно, не стремясь создать определенные гражданские формы, воспитывать людей; а для этого государство не нужно. Среди свободных людей все ремесла развиваются быстрее; искусства процветают; науки расширяют свою проблематику. В обществе свободных людей и семейные узы теснее; родители с большим рвением заботятся о детях и благодаря большему благосостоянию скорее могут осуществить свои желания. В среде свободных людей возникает соревнование, и лучшие воспитатели появляются там, где их судьба зависит от успеха их деятельности, а не от содействия государства. Поэтому не будет недостатка ни в тщательном воспитании в семье, ни в заведениях для столь полезного и необходимого совместного воспитания Но если общественное воспитание направлено на то, чтобы определенным образом формировать человека, то тем самым, что бы ни говорили, еще ничего не сделано для предотвращения нарушений законов, для упрочения безопасности. Ибо добродетель и порок зависят не от того или другого образа жизни человека и не являются необходимым следствием той или иной черты его индивидуальности; в гораздо большей степени они зависят от гармонии или дисгармонии различных свойств его характера, от отношения его силы к сумме склонностей и т. д. Поэтому при всяком формировании характера возможны свойственные ему отклонения, которые приводят к вырождению. И если в нации в целом возникнет только одно из таких отклонений, то она окажется лишенной всякой противодействующей силы, а тем самым и всякой устойчивости. Быть может, в этом и заключается причина частых преобразований строя древних государств. Каждый государственный строй сильно влиял на национальный характер, который, приняв определенную форму, затем вырождался и вызывал новый порядок. Наконец, даже если допустить, что общественное воспитание может достичь своей цели, то действие его слишком сильно. Для сохранения необходимой для государства безопасности нет необходимости в преобразовании нравов. Основания, с помощью которых я предполагаю аргументировать это утверждение, я приведу в дальнейшем, так как они относятся к стремлению государства воздействовать на нравы; здесь же мне остается упомянуть еще об отдельных, связанных с этим средствах. Итак, общественное воспитание, как мне представляется, находится полностью вне пределов, внутри которых государство должно осуществлять свою деятельность [9]. Глава VII Религия Помимо собственно воспитания юношества, существует еще одно средство воздействия на характер и нравы нации, посредством которого государство как бы воспитывает взрослых, зрелых людей, влияет на протяжении всей их жизни на их поступки и образ мыслей и пытается придать им то или иное направление или по крайней мере предостеречь их от того или иного заблуждения. Это — религия. Все государства, известные нам из истории, пользовались этим средством, правда, с самыми различными намерениями и в различной мере. В древности религия была тесно связана с государственным устройством; она была, собственно говоря, его политической опорой или движущей силой, поэтому сюда относится все то, что выше было сказано о сходных институтах у древних народов. Когда христианская религия, отвергнув прежних частных богов различных народов, заменила их единым божеством для всех людей — разрушив таким образом одну из самых опасных преград, разъединявших различные части человеческого рода, и заложив тем самым основу истинной человеческой добродетели, подлинному развитию и объединению людей, без чего просвещение, знания и науки значительно дольше, если не навсегда, остались бы редким достоянием немногих, — связь между государством и религией ослабла. Однако позже, когда вторгшиеся варвары изгнали просвещение, непонимание сути именно этой религии привело к слепому и нетерпеливому прозелитизму; при этом политический характер государства настолько изменился, что прежние граждане превратились просто в подданных и даже не столько государства, сколько правителей, а забота об охране и распространении религии стала делом совести князей, которые считали, что это вверено им самим богом. В новое время этот предрассудок стал, правда, встречаться реже, однако необходимость внутренней безопасности и требования нравственности в качестве ее вернейшего оплота не менее настойчиво способствовали защите религии посредством законов и государственных постановлений. Таковы, как я полагаю, основные вехи в истории государственной религии; правда, нельзя отрицать, что каждое из приведенных здесь соображений, и прежде всего последнее, могло иметь место повсюду, но одно из них, без сомнения, должно было преобладать. Что касается стремления влиять на нравы посредством религиозных идей, то тут необходимо отличать поддержку одной определенной религии от поощрения религиозности как таковой. В первом случае, несомненно, гнет сильнее и приносит больше вреда, чем во втором. Однако поощрение религиозности вообще, не поддерживая при этом одну определенную религию, осуществить нелегко. Ибо если с точки зрения государства нравственность и религия неразрывно связаны, если государство считает возможным и дозволенным применять в своей деятельности это средство, го маловероятно, чтобы при существующей разнице между религиозными убеждениями и основанной на истинных или предвзятых идеях морали государство не поддержало бы какое-либо из них. Даже если оно сумеет полностью этого избежать и выступит как заступник и защитник всех религиозных партий, ему все-таки придется, поскольку судить оно может только на основании внешних действий, поддерживать эти партии, подавляя все возможные отклонения в мнениях отдельных лиц, И государство, поскольку оно заинтересовано в том, чтобы господствовало одно мнение, будет стремиться к тому, чтобы господствовала одна воздействующая на жизнь людей вера в божество. К этому присоединяется еще и то, что при двусмысленности всех выражений, при множестве идей, которые, к сожалению, слишком часто выражаются одним и тем же словом, государство вынуждено самому слову «религиозность» придавать определенный смысл, если оно вообще хочет пользоваться им как руководящим началом. Поэтому вмешательство государства в дела религии представляется мне совершенно невозможным без того, чтобы оно в большей или меньшей степени не оказалось бы виновным в поддержке тех или иных мнений и, следовательно, тем самым не были бы оправданы те упреки, которые направлены против этого вмешательства и исходят именно из этой поддержки отдельных мнений. В такой же степени представляется мне невероятным, чтобы подобное вмешательство не повлекло за собой — по крайней мере в известной степени — своего рода руководства жизнью людей и ограничения индивидуальной свободы. Ведь как бы ни отличалось подлинное принуждение от простого побуждения или даже от стремления создать более удобные условия для религиозных занятий, все равно даже в последнем случае (как мы на примере ряда сходных явлений пытались более подробно показать это в предшествующем изложении) некоторое ограничивающее свободу превосходство всегда оказывается на стороне религиозных представлений государства. Я счел нужным предпослать эти замечания моему дальнейшему изложению, дабы заранее предотвратить упрек в том, что речь здесь идет не о заботе государства о религии вообще, а только об отношении государства к отдельным ее видам, а также для того, чтобы не слишком дробить свое изложение педантичным рассмотрением отдельных возможных случаев. Всякая религия (я говорю здесь о религии в той мере, в какой она связана с нравственностью и счастьем людей и, следовательно, перешла в чувство, а не о действительном или мнимом познании разумом какой-либо религиозной истины — ведь проникновение в истину не зависит от какого бы то ни было желания или страстного стремления, — и не о религии, которой придает незыблемость откровение, так как и исторически сложившаяся вера не должна быть подчинена такого рода влиянию), всякая религия, повторяю, основана на душевной потребности. Мы надеемся, мы предчувствуем, потому что желаем. Там, где нет еще и следа духовной культуры, потребность в религии носит чувственный характер. Страх и надежда, возбуждаемые явлениями природы, которые воображение превращает в действия неких живых могущественных существ, составляют все содержание религии. Там, где возникает духовная культура, такое восприятие перестает удовлетворять. Душа стремится к созерцанию совершенства, искра которого мерцает в ней самой и высшее проявление которого она предчувствует вне себя. Такое созерцание переходит в поклонение, а если человек примысливает некую духовную связь с этим высшим существом, — в любовь, изкоторой возникает стремление уподобиться ему, соединиться с ним. Это мы наблюдаем и у тех народов, которые стоят еще на самой низкой ступени развития. Именно с этим связано, что даже у наиболее примитивных народов вожди племен полагают, что происходят от богов и вернутся к ним. Различно только представление о божестве, что зависит от различного представления о совершенстве в разные эпохи и у разных народов. Боги древних греков и римлян, а также боги наших далеких предков воплощали в себе идеал физической силы и мощи. Когда появилась, а затем стала более утонченной идея прекрасного, на трон божества было вознесено воплощение чувственной красоты, и так возникла та религия, которую можно было бы назвать религией искусства. Когда же от чувственного люди возвысились до чисто духовного, от красоты — до добра и истины, предметом поклонения стало воплощение всего интеллектуального и нравственного совершенства и религия стала достоянием философии. Наверное, можно было бы, исходя из этого критерия, определить относительную ценность различных религий, если бы религиозные различия существовали между нациями или партиями, а не между отдельными индивидами. Однако религия чисто субъективна, и основана она только на характере представлений каждого отдельного человека. В тех случаях, когда идея божества является плодом подлинной духовной культуры, влияние ее на внутреннее совершенство человека прекрасно и благотворно. Все, что нас окружает, представляется нам преображенным, когда мы видим в этом творения планомерной деятельности, а не результат безрассудной случайности. Идеи мудрости, порядка, намерения, столь необходимые для нашей деятельности и даже для роста наших интеллектуальных сил, укореняются в нашей душе по мере того, как мы их обнаруживаем повсюду. Конечное как бы становится бесконечным, преходящее — прочным, изменчивое — постоянным, сложное — простым, когда мы объясняем все одной упорядочивающей причиной и мыслим бесконечное существование духовных субстанций. Наши попытки найти правду, наше стремление к совершенству обретают большую твердость и уверенность, если есть существо, являющееся для нас источником истины, воплощением совершенства. Злой рок становится менее тягостным, когда ему противопоставлены доверие и надежда. А уверенность в том, что все, принадлежащее нам, дано нам любовью, одновременно увеличивает наше счастье и возвышает наши нравственные качества. Чувство благодарности за испытанную радость, доверчивое ожидание радости желаемой позволяет душе выйти за свои пределы, не замыкаться в своих ощущениях, планах, заботах и надеждах. Если душа при этом теряет возвышающее чувство быть обязанной всем только самой себе, то она обретает другое, не менее восхитительное чувство — наслаждение жизнью в атмосфере любви другого существа, — чувство, в котором собственное совершенство сливается с совершенством этого другого существа. Она стремится быть для других тем, чем другие являются для нее; она не хочет, чтобы другие черпали все только в самих себе, подобно тому как она сама ничего от других не получает. Я наметил здесь лишь основные моменты исследования. Глубже проникать в этот предмет после мастерского изучения этой темы Гарве было бы бесполезно и самонадеянно. Однако как ни значительно, с одной стороны, воздействие религиозных идей на моральное совершенствование, они отнюдь не связаны с ним неразрывно. Идея духовного совершенствования сама по себе столь объемна, содержательна и возвышенна, что не нуждается в ином выражении или в ином облике. И все-таки в основе каждой религии лежит некая персонификация, своего рода воплощение в чувственном восприятии, антропоморфизм большей или меньшей степени. Эта идея совершенства будет постоянно сопровождать и того, кто не привык объединять всю сумму нравственно доброго в одном идеальном существе и мыслить себя в связи с ним; она будет служить ему импульсом, побуждающим к деятельности, источником всякого счастья. Твердо убежденный на основании опыта, что его дух может продвигаться к высшему нравственному совершенству, он с мужественным рвением будет стремиться к поставленной им цели. Мысль, что его существованию придет конец, перестанет пугать его, как только его обманчивое воображение перестанет ощущать в небытии небытие. Неизбывная зависимость от внешних судеб не будет больше тяготить его; равнодушный к мирским наслаждениям и лишениям, он занят теперь созерцанием только чисто интеллектуального и нравственного, и никакая судьба не властна больше над его внутренним миром. Его дух чувствует себя независимым, ибо он удовлетворен самим собою и парит над изменчивостью вещей благодаря полноте своих идей и сознанию своей внутренней силы. Когда он, оглядываясь на свое прошлое, следит шаг за шагом, как он тем или иным способом использовал каждое событие и постепенно стал тем, что он есть теперь, когда он таким образом видит соединенным в себе причину и действие, цель и средство и, преисполненный благороднейшей гордости, на какую способны конечные существа, восклицает: Не все ль само ты совершило, Святое пламенное сердце? — не исчезнут ли тогда все его мысли об одиночестве, беспомощности, отсутствии опоры, утешения и защиты, которые, как полагают, неизбежны там, где нет веры в личную, упорядочивающую, разумную причину в цепи конечных явлений? Это чувство своего „я", это бытие в себе и благодаря себе не сделает его жестоким и бесчувственным по отношению к другим, не лишит его способности к сочувствию, любви и благожелательности. Именно эта идея совершенства — поистине не только холодная рассудочная идея, а идея, способная привести в движение и теплые, сердечные чувства, — идея, которой проникнута вся его деятельность, переносит его существование в существование других. Ведь и в других также заключена способность к большему совершенствованию, и эту их способность он может пробудить или усилить. До тех пор, пока он еще способен рассматривать в отдельности как себя, так и других, пока все духовные существа с рассеянными в них крупицами совершенства не сольются в его представлении в одно целое, он еще не полностью воспринял высочайший идеал нравственности. Его объединение с другими подобными ему существами окажется тем теснее, а его участие к их судьбам — тем теплее, чем в большей степени он уверится в том, что как его, так и их судьба зависит только от него и от них. Если мне, пожалуй, не без основания, возразят, что для претворения в жизнь моих мыслей необходима исключительная, а не обычная сила духа и характера, то ведь не следует забывать, что это в такой же степени необходимо и для того, чтобы религиозное чувство создало истинно прекрасную жизнь, в равной мере далекую от холодного равнодушия и фанатизма. И вообще этот упрек был бы правомерен, если бы я в первую очередь рекомендовал описанное здесь состояние духа. Между тем мое намерение состоит только в том, чтобы показать, что мораль даже при величайшей последовательности человека вообще от религии не зависит, и не обязательно должна быть с ней связана. Моя задача — внести свой вклад в устранение всякого следа нетерпимости и способствовать тому уважению, которое человек должен всегда ощущать по отношению к образу мыслей и чувствам другого человека. Для подтверждения моей точки зрения я мог бы показать, какой вред способна принести как наивысшая религиозная настроенность, так и нечто ей противоположное. Однако не хочется останавливаться на столь малопривлекательных картинах; к тому же история человечества дает нам немало подобных примеров. Быть может, большую очевидность повлечет за собой попытка бросить беглый взгляд на самое природу морали и рассмотреть, насколько тесной является связь чувствований не только с религиозностью, но и с характером разных религиозных систем. з* Все то, что мораль предписывает нам в качестве долга, и то, что как бы санкционирует ее законы и делает их интересным объектом для нашей воли, — все это не зависит от религиозных идей. Я не говорю уже о том, что подобная зависимость, несомненно, нарушила бы чистоту даже моральной воли. В рассуждении, подобном данному, почерпнутом из опыта и применяемом к опыту, такой принцип мог бы быть признан несостоятельным. Однако характер действия, который превращает это действие в долг, проистекает отчасти из природы человеческой души, отчасти из того конкретного значения, которое такого рода действие обретает в отношениях людей друг с другом, и если оно, бесспорно, в значительной степени основано на религиозном чувстве, то это не единственное и отнюдь не ко всем характерам применимое средство. Воздействие религии зиждется прежде всего на индивидуальных свойствах человека и в самом тесном смысле слова субъективно. Холодному, рациональ- 67 ному человеку, у которого познание никогда не переходит в чувство, которому достаточно понимать соотношение вещей и деяний, чтобы в соответствии с этим определить свою волю, не нужно религиозное обоснование для того, чтобы его деятельность была добродетельной и чтобы быть, насколько это допускает его характер, добродетельным самому. Совсем по-иному обстоит дело там, где способность чувствовать очень сильна, где каждая мысль легко переходит в чувство. Однако и в этом случае существует множество различных нюансов. Там, где душа ощущает сильное влечение выйти из своих пределов, перейти в других, соединиться с другими, там религиозные идеи оказываются действенными движущими силами. Но бывают натуры, которым присуща такая внутренняя последовательность в идеях и ощущениях, которые обладают такой глубиной познания и чувства, что эти свойства их характера формируют силу и самостоятельность, не требующие и не допускающие возможности полностью отдаться другому, чуждому существу или уповать на чужую силу — в чем преимущественно и состоит влияние религии. Даже те ситуации, которые как будто предназначены для того, чтобы обратиться к религиозным идеям, для различных характеров различны. Одному, чтобы обратиться к религии, достаточно любого сильного чувства — будь то радость или горе, другому — одного радостного чувства благодарности, вызванного наслаждением. Характеры второго рода достойны, быть может, не меньшего уважения. С одной стороны, они достаточно сильны, чтобы не искать в несчастье чужой поддержки, с другой — для них так важно быть любимыми, что с идеей наслаждения они охотно связывают идею любящего дарителя благ. Жажда религиозных идей часто имеет еще более благородный, чистый, и, если можно так сказать, более интеллектуальный источник. Все, что человек видит вокруг себя, он способен воспринимать только посредством своих органов чувств, чистая сущность вещей нигде не открывается ему непосредственно; именно то, что сильнее всего возбуждает его любовь, что неодолимо захватывает все его существо, окутано непроницаемым покровом; на протяжении всей его жизни его деятельность сводится к стремлению проникнуть сквозь этот покров, его наслаждение — к предчувствию истины в загадочном символе, к надежде на возможность непосредственного созерцания в других стадиях своего существования. И там, где в дивной и прекрасной гармонии дух без устали ищет, а сердце страстно жаждет непосредственного созерцания, где глубина мысли не удовлетворяется скудостью понятия, а горячее чувство — призраком чувств и воображения, там вера безудержно следует свойственному разуму влечению расширять каждое понятие вплоть до устранения всех барьеров, до идеала, там она устремляется к существу, которое заключает в себе все другие существа, которое существует, созерцает и творит само по себе, без всякого посредства. Однако часто легко удовлетворяющееся смирение ограничивает веру областью опыта; правда, чувство подчас наслаждается столь свойственным разуму идеалом, но большее очарование оно все же находит в стремлении, ограничиваясь миром, восприятие которого ему дано, теснее сплетать чувственную и лишенную чувств природу, придавать символу более полный смысл, а истине — более понятный и плодотворный по своим идеям символ; и таким образом человек, не позволяя своему взору устремляться в бесконечные дали, часто возмещает отсутствие опьяняющего вдохновения и преисполненного надежды ожидания не покидающим его сознанием осуществления своих стремлений: его менее смелое продвижение, несомненно, более уверенно; рассудочные понятия, на которые он опирается, менее богаты, но более ясны; чувственное созерцание, пусть более далекое от истины, представляется ему более пригодным в качестве основы опыта. Ничто вообще не внушает человеческому духу так легко удивления и не находится в таком полном согласии с его чувствами, как мудрый порядок в бесконечном множестве разнообразных, иногда даже враждующих между собой индивидов. Некоторым это удивление и восхищение свойственно в значительно большей степени, и они более других склонны следовать Представлению, согласно которому мир сотворило одно существо, оно же упорядочило его и продолжает управлять им с заботливой мудростью. Для других, наоборот, более священной является сила индивида, она больше привлекает их, чем представление о всеобщем порядке, поэтому таким людям чаще и естественнее открывается, если можно так сказать, противоположный путь, а именно тот, на котором индивиды, внутренне развивая и преобразуя посредством взаимного воздействия свою сущность, сами достигают той гармонии, в которой только и могут обрести покой дух и сердце человека. Я далек от той мысли, что этими немногочисленными описаниями различных состояний я исчерпал все многообразие материала, богатство которого вообще не поддается классификации. В мое намерение входило только показать на нескольких примерах, что в основе подлинной религиозности, как и каждой подлинной религиозной системы, лежит глубочайшая взаимосвязь ощущений человека. Независимым от типа ощущений и различия характеров остается, конечно, то, что в религиозных идеях чисто интеллектуально, — понятия о цели, порядке, целесообразности и совершенстве. Однако, во-первых, здесь речь идет не столько об этих понятиях как таковых, сколько об их влиянии на человека, которое само по себе, бесспорно, такой независимостью не обладает, а во-вторых, и эти понятия отнюдь не являются достоянием одной только религии. Идея совершенства черпается первоначально из органической природы, затем переносится на неорганическую и, наконец, постепенно возвышаясь до Всесовершенного, освобождается от всех ограничений. Но ведь органическая и неорганическая природа остаются неизменными, и разве нельзя, проделав первые шаги, остановиться перед последним? Поскольку всякая религиозность полностью покоится на многообразных модификациях характера и главным образом чувства, то и ее влияние на нравственность должно полностью зависеть не от материи, составляющей как бы содержание принятых положений, а от формы этого восприятия, убеждения, веры. Я полагаю, что это замечание, которое будет мне очень нужно в дальнейшем, достаточно обосновано предыдущим изложением. Пожалуй, мне следует опасаться только упрека в том, что при своем изложении я исхожу из возможностей такого человека, к которому природа и обстоятельства были особенно благосклонны, человека значительного и именно поэтому редко встречающегося. Однако в дальнейшем станет, как я надеюсь, очевидным, что я отнюдь не упускаю из виду и тех, кто в самом деле составляет большинство: все дело в том, что мне представляется недостойным в исследовании, посвященном человеку, не исходить из его высших качеств. Если теперь — после того как в общей форме было рассмотрено значение религии и ее влияние на жизнь людей — вернуться к вопросу, следует ли государству с помощью религии воздействовать на нравы граждан, то несомненно, что средства, которые законодатель применяет для морального совершенствования граждан, всегда полезны и целесообразны в зависимости от того, насколько они содействуют внутреннему развитию способностей и склонностей человека. Ведь истоки всякого совершенствования всегда скрываются в глубинах души, и внешние меры могут лишь пробудить, но не породить его. Не вызывает сомнения, что религия, полностью основанная на идеях, чувствах и внутреннем убеждении, является именно таким средством. Художник формируется, изучая высокие произведения искусства, питая свое воображение прекрасными образами, созданными древними; нравственный человек также должен воспитываться, созерцая примеры высокого нравственного совершенства, посредством общения с людьми, путем целенаправленного изучения истории, и наконец, созерцая высочайшее идеальное совершенство в образе божества. Но последнее, как я, мне кажется, уже показал выше, не является уделом каждого, или, определяя это более конкретно, такого рода представление соответствует не каждому характеру Но даже если бы оно было присуще всем, то свое воздействие оно оказывало бы только там, где оно возникало бы из совокупности всех идей и чувств и где оно в большей степени само собой проистекало бы из глубин души, нежели привносилось в нее извне. Следовательно, единственные средства, которыми может воспользоваться законодатель, заключаются в устранении препятствий к постижению религиозных идей и в содействии установлению духа свободного исследования. Если же он предпринимает другие меры — пытается оказать прямое содействие набожности или внедрить ее, защищает какие-либо определенные религиозные идеи, требует, вместо истинного убеждения, беспрекословной веры в авторитеты, — то таким путем он препятствует устремлениям духа, развитию душевных сил. Воздействуя на воображение граждан, он, быть может, и вызовет, с помощью мимолетного умиления, какие-то закономерности в их поступках, но никогда таким путем ему не удастся создать истинную добродетель. Ибо истинная добродетель вообще независима от религии и уж тем более несовместима с религией, созданной по приказу или основанной на вере в авторитеты. Однако если известные религиозные принципы вызывают закономерные действия, то разве этого одного недостаточно, чтобы государство было вправе распространять их за счет всеобщей свободы мысли? Ведь можно считать, что государство достигло своей цели, если законы его строго соблюдаются, и что законодатель выполнил свой долг, если он издает мудрые законы и способен внушить своим гражданам убеждение в том, что необходимо следовать им. К тому же предложенное здесь понятие добродетели применимо лишь к немногим классам населения, лишь к тем, чье положение в обществе позволяет им посвятить значительную часть своего времени и своих сил внутреннему развитию. Государство же должно заботиться о большем числе людей, но большинство людей неспособно достигнуть такой высокой степени нравственного совершенства. Я не стану возвращаться здесь к тем положениям, которые пытался развить в начале моей работы и которые полностью опровергают даже самое основание этих возражений; их смысл сводится к тому, что государственный порядок сам по себе является не целью, а только средством воспитания человека и что поэтому законодатель не может удовлетвориться незыблемостью своего авторитета, если средства, применяемые для этого, сами по себе не хороши или, во всяком случае, не безвредны. Но неверно и то, что для государства важны только действия граждан и их закономерность. Государство — настолько сложная и многогранная машина, что законы, которые всегда должны быть просты, всеобщи и немногочисленны, не могут исчерпать все стороны его деятельности. Главное всегда совершается посредством добровольных, единодушных усилий граждан. Достаточно сравнить благосостояние культурных, просвещенных наций со скудной жизнью примитивных, необразованных народов, чтобы удостовериться в справедливости этого положения. Поэтому и усилия всех тех, кто когда-либо занимался государственным устройством, всегда были направлены на то, чтобы связать благо государства с интересами граждан и превратить государство в такую машину, которая приводилась бы в действие внутренними движущими силами и не нуждалась бы в непрестанном воздействии извне. Если государства нового времени могут гордиться каким-либо преимуществом по сравнению с древними, то в первую очередь тем, что они сумели в большей степени реализовать это положение. Даже то, что они пользуются религией в качестве средства воспитания, служит тому доказательством. Но и религия, поскольку определенные ее положения должны способствовать совершению добрых поступков или поскольку вообще она, как в данном случае, должна служить орудием положительного воздействия на нравы, также является чуждым, привнесенным извне средством. Поэтому конечной целью законодателя, достижимой только — чему его скоро научит действительное знание людей — путем предоставления гражданам полнейшей свободы, является такое развитие граждан, при котором они будут рассматривать все движущие оилы, необходимые для достижения государственных целей, с точки зрения той выгоды, какую государственный порядок предоставляет им для достижения их индивидуальных намерений. Но чтобы добиться такого положения вещей, необходимо просвещение и высокий уровень духовного развития, немыслимые там, где дух свободного исследования стеснен законами. Этим соображениям не уделяется должного внимания только потому, что сложилось убеждение, будто внешнее спокойствие и нравственность невозможны без определенных религиозных догматов или, во всяком случае, без надзора государства за религиозной жизнью граждан и будто без них гражданская власть не может гарантировать уважение к законам. Между тем влияние религиозных догматов, которым следуют таким образом, как и вообще всякая религия, находящаяся под покровительством государства, требуют строгой и точной проверки. В менее образованных слоях народа веруют прежде всего в идеи воздаяния и наказания в будущей жизни. Такие идеи не уменьшают склонности к безнравственным поступкам, не усиливают стремления к добру, следовательно, не улучшают характер; они действуют только на воображение, тем самым, правда, как все образы фантазии вообще, влияют на характер деятельности; но их влияние ослабевает и устраняется посредством всего того, что ослабляет живость воображения. Если принять во внимание еще и то, что осуществление этих надежд столь отдаленно и поэтому, даже в соответствии с представлениями наиболее верующих людей, столь неопределенно, что идеи раскаяния, исправления в будущем, надежды на прощение, так сильно поддерживаемые определенными религиозными понятиями, в значительной степени постепенно ослабевают и уже не оказывают должного воздействия, и непонятно, каким образом эти идеи могут оказывать более сильное влияние, чем представление о гражданских наказаниях, весьма близких, а при хороших полицейских учреждениях несомненных, которых нельзя избежать ни раскаянием, ни последующим исправлением, — конечно, все это при условии, что граждан с детских лет будут знакомить со всеми последствиями нравственных и безнравственных поступков. Нельзя, конечно, отрицать, что и недостаточно ясные религиозные понятия оказывают на большую часть людей облагораживающее влияние. Сознание, что они являются предметом заботы мудрого и совершенного существа, придает людям больше достоинства; вера в вечное существование поднимает их в собственных глазах, вносит больше обдуманности и планомерности в их действия; ощущение любви и благостности божества создает в их душе подобную же настроенность; короче говоря, религия внушает им понимание того, что добродетель прекрасна. Однако для того, чтобы оказывать подобное воздействие, религия должна быть полностью претворена в совокупность идей и чувств, что нелегко может быть осуществлено там, где дух свободного исследования стеснен И все сводится к вере; должно уже существовать представление о лучших чувствах; тогда религия возникает как бы из еще не развитого стремления к нравственности, на которое она затем в свою очередь влияет. Никто ведь не станет вообще отрицать влияние религии на нравственность; весь вопрос лишь в том, зависит ли это влияние от нескольких определенных религиозных догматов или нет. И далее, действительно ли так несомненно, что нравственность и религия в силу этого находятся в неразрывной связи друг с другом? На оба вопроса следует, как я полагаю, дать отрицательный ответ. Добродетель настолько соответствует природным наклонностям человека — чувство любви, миролюбия, справедливости столь приятны, бескорыстная деятельность, самопожертвование в пользу других так возвышают душу, а отношения, которые возникают на этой основе в семейной и общественной жизни, дают такое счастье, что нет никакой необходимости выискивать новые побуждения для добродетельных поступков, — достаточно создать возможность свободного и беспрепятственного действия для тех, которые уже заключены в душе человека. Если же государство пожелает идти дальше и добавить к своему попечению о религии новые средства, то никогда не следует забывать о необходимости соотнести их пользу с их возможным вредом. Насколько многообразен вред, возникающий из ограничения свободы мысли, не нуждается, вероятно, после всего сказанного, в дальнейших пояснениях; в начале данного раздела также содержится все, что я считаю нужным сказать о вреде любого положительного содействия распространению религии со стороны государства. Если бы этот вред распространялся только на результаты научного исследования, если бы он вносил только неполноту и ошибочность в наше научное познание, то попытка сопоставить пользу, которую ждут от подобных действий — если ее действительно можно ждать, — с вредом могла бы, пожалуй, иметь некоторый смысл. Но поскольку дело обстоит не так, вред оказывается намного значительней. Польза, связанная со свободным исследованием, распространяется на весь характер нашего мышления, и не только мышления, но и на характер нашей деятельности. Человек, который привык наедине с собою и в беседах с другими судить об истине и заблуждениях и выслушивать суждения других, безотносительно к внешним условиям, способен более глубоко продумать, последовательнее провести и рассмотреть на более серьезном уровне принципы своей деятельности, чем тот, кто в своей работе беспрестанно руководствуется обстоятельствами, не связанными с самим исследованием. Исследование и основанное на нем убеждение есть самодеятельность; вера — надежда на чужую силу, чужое интеллектуальное или моральное совершенство. Поэтому в мыслителе-исследователе больше самостоятельности, больше уверенности; в преисполненном же надежд верующем больше слабости, инертности. Правда, там, где вера полностью господствует и подавляет всякое сомнение, она создает еще более непоколебимое мужество, еще более неодолимую силу — в этом убеждает нас жизнь всех фанатиков. Однако желательна эта сила только там, где речь идет об определенном внешнем результате (для достижения которого требуется только такая деятельность, которая по своему типу напоминает деятельность машины), но не там, где ждут самостоятельных решений, обдуманных, основанных на разумных основаниях действий, или даже внутреннего совершенства, так как сила верующего — следствие подавления всякой самостоятельной деятельности разума. Сомнения мучительны только для того, кто верует, но не для того, кто проверяет их, основываясь на собственном исследовании, ибо для него результаты вообще не имеют такого определенного значения, как для верующего. В процессе своего исследования, своей деятельности он осознает свою душевную силу, чувствует, что его истинное совершенство, его счастье зависит, собственно говоря, от этой силы; сомнения в положениях, которые он до сих пор считал правильными, не угнетают его; напротив, его радует, что возросшая сила мышления позволяет ему обнаружить ошибки, которых он раньше не замечал. Верующий, наоборот, интересуется только результатом, потому что за пределом раскрытой истины он не видит более ничего. Сомнения, возбуждаемые его разумом, терзают его, ибо они не являются для него тем, чем являются для самостоятельно мыслящего человека, — новым средством постижения истины; они только лишают его уверенности, не оставляя ему никакого иного средства добиться истины другим путем. Продолжая эту мысль, можно заметить, что частичным результатам вообще не следует придавать слишком большого значения, полагая, что от них зависит столь много других истин или внешних и внутренних последствий. Это ведет к застою в исследованиях, именно поэтому иногда самые свободные и просвещенные мысли бывают направлены против той самой основы, без которой они никогда не могли бы возникнуть. Сколь важна духовная свобода, столь же вредно ее любое ограничение. Государство располагает вполне достаточными средствами для поддержания действия законов и предотвращения преступлений. Надо только закрыть, насколько это возможно, источники безнравственных поступков, которые обнаруживаются в самой государственной системе, усилить надзор полиции за совершаемыми преступлениями, установить систему целесообразных наказаний, и цель будет достигнута. Разве можно забыть, что сама духовная свобода и просвещение, процветающие только под ее покровительством, служат самым действенным средством для сохранения безопасности? Если все остальное только предотвращает нарушение порядка, то это средство влияет на склонности и общую настроенность; если все остальное лишь приводит в соответствие друг другу внешние действия, то духовная свобода вызывает внутреннюю гармонию воли и устремлений. Когда же, наконец, перестанут придавать большее значение внешним следствиям поступков, чем внутренней духовной настроенности, из которой они проистекают? Когда же появится человек, который будет для законодательства тем, чем Руссо был для воспитания, тот, кто переключит внимание с внешних материальных успехов на внутреннее развитие человека? Не надо думать, что духовная свобода и просвещение нужны лишь немногим избранным, что для большинства людей, которые поглощены заботой об удовлетворении физических потребностей жизни, духовная свобода и просвещение принесут не пользу, а только вред, что воздействовать на них можно лишь распространением определенных законоположении, ограничением свободы мысли. В самой мысли — отказать какому бы то ни было человеку в праве быть человеком — заключено нечто унизительное для человеческого достоинства в целом. Нет человека, который стоял бы на такой низкой ступени культурного развития, чтобы не быть способным подняться на более высокую; и даже если высшие религиозные и философские идеи большинством граждан непосредственно восприняты быть не могут, даже если этому классу людей, применяясь к бытующим в их среде идеям, надо предлагать истину в другом виде, чем мы хотели бы, если окажется необходимым обращаться больше к их воображению и их сердцу, чем к холодному разуму, то распространение, которое получит научное познание благодаря свободе и просвещению, достигнет и их, и благодетельные следствия свободного, ничем не ограничиваемого исследования охватят дух и характер всего народа вплоть до самых ничтожных его представителей. Для того чтобы придать этим соображениям (которые преимущественно относятся только к стремлению государства распространить определенные религиозные догматы) большую всеобщность, мне придется еще раз напомнить о выдвинутом выше положении, согласно которому влияние религии на нравственность зависит в гораздо большей степени, если не исключительно, от той формы, в какой религия как бы существует в человеке, чем от содержания священных догматов, которые она ему предлагает. Между тем все распоряжения государства имеют в виду, как я пытался выше обосновать, в большей или меньшей степени только это содержание, тогда как доступ к форме — если мне и дальше будет дозволено пользоваться этим выражением — для них полностью закрыт. Как религия сама собой в человеке возникает, как ои ее воспринимает — все это полностью зависит от характера его бытия, мышления и чувств. Если допустить, что государство могло бы преобразовать все это в соответствии со своими намерениями — хотя невозможность этого очевидна, — тогда следовало бы признать, что я потерпел полную неудачу в разработке всех предшествующих положений, поскольку мне здесь вновь пришлось бы повторить все те основания, которые запрещают государству когда бы то ни было самовластно пользоваться человеком для осуществления своих намерений, игнорируя его индивидуальные цели. О том, что для этого нет абсолютной необходимости, которая только и могла бы оправдать исключение из этого правила, свидетельствует независимость морали от религии, что я и пытался доказать. Еще более существенными окажутся те доводы, с помощью которых я предполагаю доказать, что сохранение внутренней безопасности государства ни в коей мере не требует, чтобы развитию нравов было дано какое-то определенное направление. Если вообще что-либо способно подготовить в душах граждан плодотворную почву для религии, если что-либо может способствовать тому, чтобы глубоко воспринятая и проникшая в систему мыслей и чувств религия оказала благотворное влияние на нравственность, то это — свобода, которая всегда страдает от положительного попечения государства, как бы слабо оно ни проявлялось. Ибо чем многостороннее и своеобразнее развивается человек, чем выше полет его чувств, тем с большей легкостью его взгляд направляется от окружающего его узкого, изменчивого круга на того, чья бесконечность и чье единство заключает в себе основание этих преград и этой изменчивости — независимо от того, надеется ли он обнаружить это существо или нет. Чем свободнее человек, тем он самостоятельнее в своих проявлениях и благожелательнее по отношению к другим. К божеству же ничто не приближает его так, как благожелательная любовь, и ничто не делает утраты божества столь безвредной для нравственности, как самостоятельность и сила, которая сама собой удовлетворяется и сама собой ограничивается. И наконец, чем сильнее чувство этой силы в человеке, чем беспрепятственнее возможность ее выражения, тем охотнее он ищет внутреннего подчинения тому, что руководило бы им и вело бы его; он остается верен нравственности независимо от того, будут ли эти узы любовью и поклонением богу или удовлетворением самосознания. Разница здесь, как мне кажется, в следующем: полностью предоставленный самому себе в вопросах религии гражданин, в зависимости от индивидуального характера, привнесет или не привнесет в свою духовную жизнь религиозные чувства; но в том и другом случае система его идей станет последовательнее, его чувства глубже, в его сущности будет больше цельности, и тем самым он будет отличаться высокой нравственностью и следовать законам. Тот же, кого ограничивает ряд предписаний, как и первый, воспримет или не воспримет, несмотря на них, различные религиозные идеи; но при всех обстоятельствах он будет отличаться меньшей последовательностью своих идей, меньшей глубиной чувства, меньшей цельностью натуры и потому будет с большим равнодушием относиться к нравственности и чаще уклоняться от требований законов. Таким образом, я полагаю, что, не приводя дальнейших оснований, здесь можно сформулировать само по себе отнюдь не новое положение, согласно которому все, что касается религии, лежит вне границ деятельности государства; что проповедники, как и вообще все богослужение в целом, должны находиться в ведении общин и не подлежать контролю государства. Глава VIII Исправление нравов Последним средством, к которому обычно прибегают государства, чтобы произвести преобразование нравов в соответствии со своей конечной целью — обеспечением безопасности, являются отдельные законы и предписания. Однако, поскольку на этом пути непосредственно утвердить нравственность и добродетель невозможно, в постановлениях такого рода приходится ограничиваться запрещением или определением отдельных поступков, которые либо сами по себе безнравственны, хотя и не ущемляют права других, либо легко могут привести к нарушению нравственности. К таким законам относятся все постановления, ограничивающие роскошь. Ибо ведь ничто, как правило, не является в такой мере источником безнравственных, даже противозаконных поступков, как преобладание чувственности в душе человека или несоответствие склонностей и страстей человека, связанное с условиями его жизни и возможностями их удовлетворить. Поскольку воздержанность и умеренность способствуют тому, что человек довольствуется условиями, в которых он пребывает, он менее всего склонен менять их, нарушая права или препятствуя спокойствию и счастью других людей. Поэтому может создаться впечатление, что подлинная конечная цель государства состоит в ограничении чувственности — ведь именно чувственность является источником всех коллизий, тогда как проявления духовных чувств всегда и повсюду пребывают в гармонии, — и наиболее простым средством для этого представляется подавление чувственности, насколько это возможно. Между тем если остаться верным установленным здесь принципам — всегда проверять допустимость применения государством тех или иных средств, сопоставляя их с истинными интересами людей, — то окажется необходимым более тщательно — в той мере, в какой это соответствует указанной конечной цели, — исследовать влияние чувственности на жизнь, образование, деятельность и счастье людей. Такое исследование, в ходе которого будет сделана попытка обрисовать внутреннюю жизнь человека так, как она проходит в деятельности и наслаждениях, покажет с большей ясностью, в какой мере человеку вообще полезно или вредно ограничение свободы. Только после этого можно будет полностью судить о праве государства положительно влиять на нравы граждан и на этом закончить решение поставленного нами вопроса. Чувственные ощущения, склонности и страсти проявляются в человеке прежде всего и в самой сильной степени. Там, где они, до того как культура привнесла в них известную тонкость или придала душевной энергии другое направление, молчат, исчезает всякая сила, и ничто доброе и великое произойти не может. Именно они, во всяком случае сначала, привносят в душу живительное тепло, они первые внушают ей желание действовать. С ними приходит жизнь и стремление к деятельности; неудовлетворенные, они делают человека активным, изобретательным в планах, мужественным в их осуществлении; будучи удовлетворены, они способствуют легкой, беспрепятственной игре мыслей. Они приводят все представления в более быстрое и многообразное движение, выявляют новые точки зрения, не замеченные ранее аспекты, не говоря уже о том, как различное их удовлетворение влияет на тело и его организацию и какое влияние, которое мы, правда, различаем только в его результатах, это в свою очередь оказывает на душу. Однако влияние это различно как по своей направленности, так и по характеру своего действия. Отчасти это зависит от их силы или слабости, отчасти же — если можно так выразиться — от их отношения к нечувственному, от того, насколько трудно или легко заставить их перейти от животных наслаждений к человеческой радости. Так, глаз придает ощущаемой им материи форму образа, который служит для нас источником стольких наслаждений и плодотворных идей; ухо — соотношение тонов в их временной последовательности. О различной природе этих ощущений и характере их действия можно было бы, пожалуй, сказать много прекрасного и немало нового, однако здесь не место для этого. Остановлюсь только на том, как разнообразна их польза для формирования души. Глаз, если можно так сказать, предоставляет рассудку в известной степени подготовленный материал. Внутренний мир человека вместе с его образом и всеми остальными, всегда соотносимыми с ним в нашей фантазии вещами становится для нас как бы определенным и данным в одном состоянии. Ухо, если рассматривать его только как один из наших органов чувств, в той мере, в какой оно не воспринимает слова, дает нам значительно менее определенные ощущения. Поэтому Кант и отдает преимущество изобразительным искусствам по сравнению с музыкой Однако он вполне правильно замечает, что это предполагает в качестве мерила и культуру, которую различные виды искусства сообщают душе человека, а я бы еще добавил: которые они ему непосредственно сообщают. Но возникает вопрос, верен ли этот масштаб измерения? По моему мнению, первой и единственной добродетелью человека является энергия. То, что увеличивает его энергию, более ценно, чем то, что дает ему только материал для нее. Но поскольку человек одновременно воспринимает только что-либо одно, то на него сильнее всего действует то, что ему в данный момент только один предмет предоставляет; и подобно тому, как в ряду следующих друг за другом ощущений каждое из них учитывает степень воздействия, созданную всеми предыдущими ощущениями и оказываемую на все последующие, то наибольшее влияние на человека имеет то, что представляет собой подобное же соотношение отдельных компонен- 1 Кант И. Критика способности суждения тов. Именно это мы обнаруживаем в музыке. Далее, музыке свойственна толькоэта последовательность, только она в музыке определенна. Ряд звуков, который ее составляет, совсем не обязательно создает определенное чувство. Это является как бы темой, на которую можно написать бесконечное количество текстов. Следовательно, то, что душа слушающего музыку — если, конечно, он вообще и как бы в соответствии со своим характером находится в созвучном ей настроении — действительно в нее привносит, возникает с полной свободой из полноты души и охватывает ее с большей теплотой, чем то, что ей просто дано и подчас ведет скорее к простому восприятию, чем к подлинному чувству. Другие свойства и преимущества музыки, например то, что она, извлекая звуки из предметов природы, значительно ближе к природе, чем живопись, скульптура и поэзия, я здесь рассматривать не буду, так как в мою задачу не входит исследование музыки и ее природы; музыка послужила мне только примером для того, чтобы с большей отчетливостью показать различие в природе чувственных ощущений. Описанный только что характер воздействия свойствен не только музыке. Кант считает, что он возможен при меняющемся смешении красок и еще в большей степени он свойствен чувству осязания. Даже вкус, бесспорно, создает такое ощущение; и здесь наблюдается усиление удовольствия, которое также стремится к разрешению, а после того, как это достигнуто, постепенно исчезает в слабеющих вибрациях. Менее всего этот характер воздействия свойствен обонянию. Поскольку в ощущающем человеке, по существу, самое привлекательное (значительно более привлекательное, чем самый материал) составляет процесс ощущения, его степень, сменяющее друг друга усиление и ослабление, его, если можно так выразиться, чистая и полная гармония (при этом обычно забывают, что степень и еще в большей мере гармонию этого процесса определяет природа материала), поскольку ощущающий человек, являя собой как бы образ расцветающей весны, представляет собой самое интересное зрелище, поскольку более чем что-либо другое человек ищет в искусстве картину своих ощущений. Из этого обычно исходит живопись и даже скульптура. Взгляд мадонны Гвидо Рени не ограничен преходящим мгновением. Напряженные мускулы борца из коллекции Боргезе предвещают удар, который он готов нанести. И в еще большей степени этот прием используется в поэзии. Не намереваясь, собственно говоря, устанавливать здесь определенные ранги для различных видов искусства, я считаю возможным, чтобы пояснить мою идею, добавить лишь следующее: все виды искусства оказывают на нас двойное воздействие; в каждом искусстве в своей нераздельности, но в различном сочетании присутствуют обе стороны воздействия. Искусство непосредственно дает нам идеи или возбуждает чувства, настраивает душу определенным образом или, если это выражение не покажется слишком выспренним, обогащает или возвышает силы души. Чем больше одна сторона воздействия прибегает к помощи другой, тем больше она ослабляет впечатление от себя самой. По$- зия наиболее полно соединяет обе стороны, и поэтому она, с одной стороны, самое совершенное из всех искусств, а с другой — и самое слабое. Изображая свой предмет менее живо, чем живопись и скульптура, она менее проникновенно говорит чувству, чем пение и музыка. Однако недостаток этот легко возмещается тем, что поэзия, помимо многосторонности, о которой уже шла речь, ближе всего истинной внутренней жизни человека благодаря своей способности облекать мысли и чувства самым легчайшим покровом. Чувственные ощущения, оказывающие воздействие на энергию человека — ведь только для того, чтобы пояснить их сущность, я говорю здесь об искусстве, — действуют также различно, отчасти в зависимости от того, происходит ли это действие поистине в должном соотношении, отчасти же в зависимости от того, насколько самые их компоненты, как бы их материя, возбуждают душу. Так, ровный красивый человеческий голос действует сильнее, чем мертвый инструмент. И поскольку наше собственное ощущение нам ближе всего, то всякое действие оказывается наиболее сильным там, где это ощущение присутствует. Однако и здесь, как всегда, часто случается, что несоразмерная сила материи подавляет хрупкую форму; следовательно, между ними должно существовать правильное соотношение. При неправильном соотношении равновесие может быть восстановлено либо усилением одной стороны, либо ослаблением другой. Но действовать посредством ослабления всегда неверно, разве что данная сила не является естественной, а создана искусственно; там же, где она естественна, ее никогда не следует ограничивать. И пусть лучше она сама себя уничтожит, чем будет медленно угасать. Но довольно об этом. Я надеюсь, что достаточно пояснил свою мысль, хотя охотно сознаюсь в замешательстве, в которое меня ввергает это исследование; дело в том, что, с одной стороны, интерес к предмету и невозможность заимствовать необходимые мне результаты из других работ (я не знаю ни одной, которая исходила бы из близкой мне точки зрения) заставляют меня остановиться на этом подробнее; с другой — мысль, что эти идеи нужны здесь не сами по себе, а имеют лишь вспомогательное значение, все время принуждает меня держаться определенных рамок. То же я прошу иметь б виду и при дальнейшем изложении. До сих пор я пытался говорить — хотя полное разделение и невозможно — только о чувственном ощущении как таковом. Однако между чувственным и нечувственным существует таинственная связь, и если нашему взору не дано в нее проникнуть, то наше чувство догадывается о ней. Этой двойственной природе видимого и невидимого мира, врожденному стремлению к невидимому и сладостному сознанию необходимости для нас видимого мира мы обязаны всеми действительно последовательными философскими системами, возникшими из глубин человеческой сущности, впрочем, и самыми безрассудными фантазиями. Я всегда видел истинную цель человеческой мудрости в вечном стремлении объединить оба эти мира таким образом, чтобы каждый из них как можно меньше отнимал у другого. Повсюду мы с несомненностью обнаруживаем эстетическое чувство, которое превращает чувственность в оболочку духовного, а духовное — в животворящее начало чувственного мира. Вечное изучение этого лика природы формирует подлинного человека, ибо нет ничего, способного в такой мере оказывать многостороннее воздействие на характер человека, как выражение нечувственного в чувственном, возвышенного, простого, прекрасного — во всех творениях природы и произведениях искусства, окружающих нас. И здесь сразу же проявляется различие между сильно действующими на энергию человека и всеми остальными чувственными ощущениями. Если конечной целью всех человеческих усилий является обнаружение, создание и сохранение в нас и в других единственно истинно существующего, хотя и остающегося в своей исконной форме вечно невидимым, если только оно есть то, предчувствие чего делает столь дорогим и священным для нас каждый его символ, то, созерцая образ его вечно живой энергии, мы несколько приближаемся к нему. Мы как бы говорим с ним на трудном и часто непонятном языке, который подчас поражает нас неким предчувствием истины, тогда как форма, да будет дозволено мне так сказать — образ этой энергии, — отстоит гораздо дальше от истины. На этой почве, если не только, то преимущественно на ней, расцветает все прекрасное, и в еще большей степени — возвышенное, как бы приближающее человека к божеству. Необходимость обрести в предмете, не выраженном в понятии, чистое, далекое от каких бы то ни было целей удовольствие, как бы показывает человеку, что он произошел от невидимого и родствен ему, а ощущение его несоизмеримости с высшей всеобъемлющей сущностью объединяет самым божественным, доступным для человека образом бесконечное величие с самоотверженным смирением. Не будь прекрасного, человек не знал бы любви к вещам как таковым; без возвышенного он не знал бы послушания, презирающего вознаграждение и не ведающего низкого страха. Изучение прекрасного формирует вкус, возвышенного — если его вообще можно изучать, если чувство и изображение возвышенного не есть прерогатива гения — дает правильное представление о величии. Однако только вкус, в основе которого всегда должно быть величие, так как только великое нуждается в мере и лишь могущественное — в твердости, соединяет все тона, всю полноту настроенности нашего существа в чудную гармонию. Вкус привносит во все наши, даже чисто духовные, ощущения и склонности нечто уравновешенное, спокойное, направленное к одной точке. Там, где отсутствует вкус, чувственное влечение грубо и необузданно и даже научные исследования, быть может, остроумные и глубокие, не отличаются тонкостью, изяществом и плодотворностью в своих применениях. И вообще, при отсутствии вкуса глубины духа и сокровища знания мертвы и бесплодны, а благородство и сила нравственной воли грубы и лишены живительного тепла. Исследование и созидание — вот вокруг чего вращаются и о чем соотносятся, будь то опосредствованно или непосредственно? все занятия людей. Исследование, если цель его состоит в том, чтобы постичь основу вещей или границы разума, предполагает, помимо глубины, разностороннее богатство и теплоту духовной жизни, напряжение объединенных сил человека. Достигнуть своей цели посредством простых операций не только уравновешенного, но и холодного разума, может, пожалуй, только философ, не выходящий за пределы анализа. Однако для того чтобы обнаружить связь, соединяющую синтетические основоположения, требуется подлинная глубина и дух, способный придать всем своим силам одинаковую интенсивность. Поэтому можно с уверенностью сказать, что никем не превзойденная глубина кантовской морали и эстетики еще не раз вызовет обвинения в фантастичности, как это уже неоднократно случалось; и если — да будет дозволено мне это признание — мне также казалось, что в ряде, хотя и немногих, случаев для этого есть известное основание (приведу в качестве примера толкование цветов радуги в работе „Критика способности суждения" причину этого я вижу только в недостаточной глубине моих интеллектуальных сил. Если бы я мог продолжить здесь рассмотрение этих идей, я, безусловно, пришел бы к следующему столь же сложному, сколь и интересному вопросу: в чем состоит, собственно говоря, различие между духовным развитием метафизика и поэта? И если бы полная многократная проверка не опровергла результатов моих прежних размышлений на эту тему, то я ограничил бы это различие только тем, что философ оперирует одними перцепциями, а поэт имеет дело с ощущениями, в остальном же оба они должны обладать одной и той же мерой и одним и тем же характером духовных сил. Однако это слишком далеко увело бы меня от моей непосредственной цели; надеюсь, что все приведенные мною основания достаточно ясно показали, что стать даже самым уравновешенным мыслителем можно только в том случае, если чувственная радость и фантазия часто присутствуют в душе. Если же мы перейдем от трансцендентальных исследований к психологическим и предметом нашего изучения станет человек, причем человек такой, каким он являет себя нам, то не тот ли глубже всего исследует многообразный род людской и изобразит его наиболее истинно и живо, чьим собственным чувствам не чуждо большинство этих образов? Поэтому человек такого духовного склада являет себя в своей наивысшей красоте, вступая в практическую жизнь и претворяя то, что он воспринял, в новые плодотворные творения внутри и вне самого себя. Аналогия между законами пластической природы и духовного творчества была уже однажды гениально показана и Л Кант называет модификации света в цветах языком, которым природа го ворит с нами, что, как кажется, имеет более высокий смысл: «Так, нам кажется что белый цвет лилии располагает душу к идеям невинности и по порядку от кра сного до фиолетового (цвета) располагают: 1) к идее возвышенного, 2) смелости 3) прямодушию, 4) приветливости, 5) скромности, 6) непоколебимости и 7) неж цости» *fобоснована Дальбергом и снабжена его меткими замечаниями К Однако, быть может, допустимо и более привлекательное рассуждение; психология обрела бы, вероятно, более поучительные данные, если бы вместо исследования непознаваемых законов образования зародыша было более подробно показано, как в виде нежного цветка телесной организации создается духовное творчество. Обращаясь к тому, что и в моральной жизни в наибольшей степени предстает как создание холодного разума, следует сказать, что только идея возвышенного делает возможным следование безусловным предписаниям закона, — правда, как это свойственно человеку, посредством чувства, но вместе с тем, поскольку человек полностью отвлекается при этом от соображений счастья или несчастья, — с божественной беспристрастностью. Чувство несоразмерности человеческих сил моральному закону и глубокое сознание того, что даже самый добродетельный человек лишь тот, кто сильнее других ощущает, как недосягаем для него этот закон, порождают благоговение — чувство, которое телесная оболочка обволакивает, как кажется, лишь настолько, насколько это необходимо, чтобы глаза смертных не ослепило его чистое сияние. И если моральный закон требует, чтобы каждый человек рассматривался как самодовлеющая цель, то этому сопутствует и чувство прекрасного, стремящееся вдохнуть жизнь в каждую пылинку, чтобы и она радовала нас своим существованием; это чувство прекрасного тем сильнее охватывает человека, что, будучи независимо от понятия, оно не ограничивается малым числом признаков, которые только и может вместить понятие, к тому же разъединяя и урезая их. Привнесение эстетического чувства способно как будто нанести ущерб чистоте моральной воли, и так действительно могло бы случиться, если бы именно это чувство служило человеку моральным импульсом. Однако ему надлежит только как бы открывать более разнообразные применения морального закона, которые могут остаться не замеченными холодным и поэтому недостаточно тонким разумом, и пользоваться правом внушать человеку сладчайшие чувства. Ведь человеку не возбраняется испытывать счастье, столь родственное добродетели, только добиваться этого счастья он должен, не отрекаясь от добродетели. Чем больше я размышляю об этом предмете, тем меньше та разница, которую я только что отметил, представляется мне эфемерной или воображаемой. Как бы человек ни стремился к наслаждениям, как бы он, даже при самых неблагоприятных обстоятельствах, ни мыслил добродетель и счастье вечно связанными друг с другом, его душа все равно остается восприимчивой к величию нравственного закона. Она не может противостоять власти этого величия, которая заставляет ее действовать определенным образом и, преисполненная только этим чувством, она действует, не помышляя об удовольствии, так как ее никогда не покидает сознание того, что никакое представление о бедах не заставило бы ее действовать иначе. Но эту силу душа 1F. v. Dа 1 bе г g. VomBildenundErfinden. обретает только на пути, подобном тому, о котором я говорил раньше, только посредством мощного внутреннего порыва и многообразной внешней борьбы. Всякая сила, являясь как бы материей, произрастает из чувственности, и сколь бы далеко она ни оказалась от своего ствола, она, если можно так выразиться, покоится на нем. Тот, кто непрерывно стремится возвысить свои силы и посредством частого их применения не дать им угаснуть, кто часто проявляет силу характера, чтобы сохранить свою независимость от чувственности, кто стремится соединить эту независимость с величайшей возбудимостью, чей прямой и глубокий ум без устали ищет истину, чье верное и тонкое чувство прекрасного не пропустит незамеченным ни один привлекательный образ, чье стремление воспринять все прочувствованное вне себя, воспринятое оплодотворить для рождения нового, сделать красоту во всех ее проявлениях достоянием своей индивидуальности и, восприняв ее всем своим существом, создать новую красоту, — тот может с удовлетворением сознавать, что находится на правильном пути и приближается к идеалу, который рисует человечеству самая смелая фантазия. Этой картиной, самой по себе чуждой политическому исследованию, но необходимой в избранном мною изложении идей, я пытался показать, как чувственность со всеми ее благотворными последствиями пронизывает всю жизнь и все занятия людей. Моим намерением было предоставить ей таким образом свободу и уважение. Но не следует забывать, что именно чувственность является также источником огромного числа физических и нравственных зол. Даже в нравственном отношении, благотворная только тогда, когда она находится в правильном соотношении с действием духовных сил, она чрезвычайно легко обретает вредное для человека преобладание. В таком случае радость человека превращается в животное наслаждение, вкус исчезает или приобретает противоестественную направленность. Однако по поводу этого последнего выражения я считаю необходимым указать, имея прежде всего в виду известные односторонние суждения, что противоестественным следует называть не то, что не соответствует именно той или иной цели природы, а то, что препятствует осуществлению ее общей конечной цели применительно к человеку. Эта цель состоит в том, чтобы человеческая сущность достигала все большего совершенства, и поэтому прежде всего, чтобы его интеллектуальная и эмоциональная силы были неразрывно связаны в соответствии с их интенсивностью. Далее может возникнуть несоответствие между тем, как человек развивает свои силы и вообще приводит их в действие, и средствами действия и наслаждения, которые предоставляет ему его положение, и это несоответствие становится источником новых зол. Однако, согласно приведенным выше принципам, государству не дозволено воздействовать на положение граждан, исходя из положительных конечных целей. Поэтому такое положение не получает определенной и принудительной формы, и его большая свобода, а также то, что в этой свободе оно по большей части зависит от образа мыслей и действий самих граждан, уменьшает это несоответствие. И все-таки та отнюдь не незначительная опасность, которая при этом сохраняется, могла бы возродить представление о необходимости противодействовать падению нравов посредством законов и государственных установлений. Но даже и в том случае, если бы подобные законы и установления и оказали бы определенное действие, все-таки вместе с усилением их действия усиливался бы и наносимый ими вред. Государство, в котором граждане принуждаются или склоняются такими средствами следовать пусть даже наилучшим законам, может быть мирным, благоденствующим, но мне оно представляется толпой рабов с обеспеченным содержанием, а не объединением свободных людей, обязанных только не преступать границы права. Способствовать определенным действиям, убеждениям можно самыми различными путями, но ни один из них не ведет к подлинно нравственному совершенству. Чувственные импульсы к совершению известных поступков или необходимость отказаться от них создают привычку; благодаря привычке удовольствие, связанное ранее только с этими импульсами, переносится на само действие или на склонность к определенным поступкам, которая вначале только подавлялась сознанием необходимости, а теперь совершенно исчезает. Так человек привыкает к добродетельным поступкам и в известной степени также к добродетельным убеждениям. Но его душевные силы при этом не возрастают; не обретают большей ясности его идеи о его предназначении и его ценности; не становится сильнее его воля, чтобы побороть господствующее в нем влечение; таким образом, он отнюдь не приближается к истинному, действительному совершенству. Следовательно, тот, кто стремится воспитывать людей, а не приучать их действовать в угоду внешним целям, никогда не прибегнет к таким средствам, ибо, помимо того, что принуждение и руководство не могут вызвать к жизни добродетель, они к тому же еще всегда уменьшают и силу. А что такое нравы без моральной силы и добродетели? И как ни велико зло, заключающееся в порче нравов, оно не лишено и благодетельных последствий. Крайности приводят людей на средний путь — к пути мудрости и добродетели. Крайности, подобно большим светящимся массам, широко распространяют свое воздействие; для того чтобы наполнить кровью тончайшие сосуды тела, значительное ее количество должно находиться в больших сосудах. Нарушить здесь естественный порядок природы означает нанести моральный ущерб для того, чтобы предотвратить физический. К тому же предположение, что опасность порчи нравов столь велика и серьезна, по моему мнению, неверно. И хотя многое уже было сказано для подтверждения этой мысли, я приведу еще несколько соображений для ее обоснования. 1. Человек по своей природе склонен больше к благим, чем к своекорыстным поступкам. Об этом свидетельствует уже история диких племен. В семейных добродетёлях заключено столько очарования, в гражданских — столько величия и пленительности, что любой просто неиспорченный человек не может противостоять им, Свобода увеличивает силу, а сила всегда ведет к известному великодушию. Принуждение подавляет силу и ведет к разного рода своекорыстным желаниям и ко всем низменным уловкам слабости. Принуждение может предотвратить некоторые проступки, но лишает красоты даже законные действия. Быть может, свобода иногда и попустительствует некоторым проступкам, но зато даже пороку она придает менее неблагородный образ. Человек, предоставленный самому себе, с большим трудом вырабатывает правильные жизненные принципы, но они накладывают неизгладимый отпечаток на все его поведение. Тот, кого сознательно к этому ведут, легче их воспринимает, но они отступают даже перед его собственной ослабленной энергией. 4. Все государственные установления, которые ставят перед собой цель объединить в некоем единстве самые разнообразные и различные интересы, вызывают множество коллизий. Эти коллизии ведут к несоответствию между желаниями людей и их возможностями, а это и вызывает проступки. Следовательно, чем бездеятельнее, если можно так выразиться, государство, тем меньше число проступков. Если бы можно было, особенно в вышеприведенных случаях, с точностью исчислить вред, который наносят полицейские установления, и сопоставить их с числом тех, которые этот вред предотвращают, то число первых всякий раз превышало бы число вторых. 5. Еще ни разу не предпринималось попытки выяснить, к каким результатам может прийти строгое расследование действительно совершенных преступлений, справедливое, соразмерное им и действительно неизбежное наказание, следовательно, почти полное отсутствие безнаказанности. Полагаю, что в соответствии с моей целью я достаточно показал, какие сомнения вызывают старания государства устранить или даже предотвратить всякое проявление безнравственности, если только оно непосредственно не нарушает права других, и как невелики возможные благотворные последствия этого в области нравственности, а также и то, что подобное воздействие на характер нации не является необходимым даже с точки зрения обеспечения безопасности. Если к этому добавить еще приведенные в начале данной работы основания, порицающие всякую направленную на достижение положительных целей деятельность государства (здесь эти основания окажутся еще более существенными, поскольку всякое ограничение в области нравственности человек воспринимает особенно глубоко), если не забывать, что из всех аспектов воспитания именно воспитание нравов и характера может достигнуть наивысшего совершенства только при полной свободе, то едва ли вызовет сомнение правильность следующего принципа: государство должно полностью воздерживаться от попыток прямо или косвенно влиять на нравы и характер нации, если это не является естественным и неизбежным следствием его других совершенно необходимых мер; все, способствующее достижению этой цели, — прежде всего специальный надзор за воспитанием, религиозные установления, законы против роскоши и т. д., — все это должно полностью находиться вне пределов его компетенции. Глава IX Более подробное положительное определение заботы государства о безопасности. Развитие понятия безопасности После того как закончены наиболее важные и трудные разделы данного исследования и я начинаю приближаться к полному решению поставленного мною вопроса, необходимо бросить ретроспективный взгляд на все изложенное мною в предшествующих разделах. В начале нашей работы мы прежде всего старались доказать, что государство не должно вмешиваться во все те сферы жизни, которые не относятся к безопасности граждан — как внешней, так и внутренней. Затем мы представили эту проблему как истинный предмет государственной деятельности и, наконец, установили принцип, согласно которому для сохранения и усиления этой безопасности не следует пытаться влиять на нравы и характер нации, придавать определенное направление их развитию или изменять то, по которому оно идет. В известной мере можно было бы тем самым считать, что на вопрос „в каких пределах государство может осуществлять свою деятельность?" ответ уже полностью дан: эта деятельность должна быть ограничена сохранением безопасности; что касается применения необходимых для этого средств, то оно еще решительнее должно быть ограничено теми средствами, которые не направлены на то, чтобы формировать или, вернее, воспитывать нацию в направлении, нужном государству для осуществления его конечных целей. Ибо если это определение и носит чисто негативный характер, то при этом тем не менее достаточно очевидно, что остается после такого ограничения. Функции государства будут заключаться только в том, чтобы пресекать действия, прямо вторгающиеся в область чужого права, выносить решения по поводу спорных прав, восстанавливать нарушенное право и карать его нарушителей. Однако понятие безопасности, которое до сих пор было определено только как безопасность от внешних врагов и предотвращение взаимных посягательств сограждан на права друг друга, настолько широко и многосторонне, что требует более детального рассмотрения. Ибо так же, как существуют различные нюансы воздействия — от простого совета, цель которого состоит в убеждении, до настойчивой рекомендации и даже принуждения, — так же различны и многообразны степени недобросовестности и несправедливости — от поступка, не выходящего за пределы своего права, но наносящего, быть может, вред другому, до поступка, который также не выходит за пределы прав данного человека, но легко или безусловно препятствует другому пользоваться своей собственностью, а отсюда до прямого посягательства на чужую собственность, — различно и содержание понятия безопасности, под которым можно понимать безопасность, предотвращающую ту или иную степень принуждения, или поступки, непосредственно или в отдаленной степени нарушающие чье-либо право. Чрезвычайно важно, однако, определить именно объем эгого понятия: если он окажется слишком большим или чрезмерно ограниченным, то вновь произойдет, правда, под другим наименованием, смешение всех границ. Следовательно, без точного определения объема этого понятия нечего и думать об урегулировании его границ. Значительно точнее следует установить и подвергнуть проверке также средства, которыми дозволено или не дозволено пользоваться государству. Ибо если, как было указано выше, усилия государства, направленные на действительное преобразование нравов, и представляются нежелательными, то тем самым сфера государственной деятельности остается еще слишком неопределенной; так, например, почти не выяснен вопрос, в какой мере ограничительные законы государства отличаются от действия, непосредственно затрагивающего чужие права? В какой мере государству дозволено предотвращать действительные преступления посредством устранения их источников, связанных не с характером граждан, а с условиями, позволяющими эти преступления совершать? Как легко и какие вредные последствия могут здесь возникнуть, ясно уже из того, что именно забота о сохранении свободы заставила многие лучшие умы возложить на государство всю полноту ответственности за благополучие граждан; они полагали, что такое решение вопроса, ввиду его более общего характера, будет способствовать беспрепятственной деятельности сил. Эти соображения вынуждают меня признать, что до сих пор я больше занимался определением обширных сфер, которые достаточно явно выходят за пределы государственной деятельности, чем установлением точных границ самой этой деятельности, особенно в тех случаях, когда они могут показаться сомнительными и спорными. Теперь мне предстоит восполнить этот пробел; даже если это полностью не удастся, необходимо, как я полагаю, постараться по возможности отчетливо и полно изложить по крайней мере причины этой неудачи. Во всяком случае, я надеюсь, что мне удастся быть кратким, поскольку все необходимые для этого исследования принципы, насколько это было в моих силах, рассмотрены и доказаны в предшествующих главах. Безопасным я считаю положение граждан в государстве в том случае, если осуществлению их прав — как прав личности, так и права собственности — никто не препятствует; следовательно, безопасность является — если это определение не покажется слишком кратким и тем самым недостаточно ясным — уверенностью граждан в законности своей свободы. Эта безопасность нарушается не в результате всех тех действий, которые препятствуют человеку в какой-либо его деятельности или в пользовании своим имуществом, а только в том случае, если эти действия являются противозаконными. Данное определение, как и предыдущая дефиниция, введено и избрано мною непроизвольно; оба они непосредственно вытекают из предшествующих рассуждений. И если понятию безопасности будет придан именно такой смысл, это рассуждение найдет себе применение, поскольку только действительные нарушения прав требуют вмешательства дополнительной силы, помимо той, которой обладает каждый индивид. Только то, что предотвращает такого рода нарушения, действительно способствует формированию человека, тогда как всякое другое вмешательство государства создает препятствия на этом пути; и, наконец, только предотвращение нарушений вытекает из истинного принципа необходимости, тогда как все остальное зиждется на зыбкой почве иллюзорной полезности. Охраняться должна как безопасность всех граждан на совершенно равных основаниях, так и безопасность государства. Безопасность государства может распространяться на большую или меньшую сферу, в зависимости от того, насколько расширены или сужены его права, поэтому определение зависит здесь от определения цели, на которую направлены эти права. В соответствии с данным мною выше определением этих прав государство может требовать только обеспечения власти, которая ему предоставлена, и признанного за ним имущества. Напротив, ограничивать, исходя из соображений безопасности, действия, посредством которых гражданин, не нарушая права, ограждает свою личность или свою собственность, государство не может, разве что в исключительных случаях когда отношение гражданина к государству временно носит особый характер, как, например, в случае войны. Ибо государственный союз является лишь средством, имеющим подчиненное значение; этому средству не должен быть принесен в жертву человек, как раз и составляющий истинную цель, за исключением таких моментов, когда создается такая коллизия, при которой если бы даже отдельный человек и не был обязан жертвовать собою, однако общество было бы вправе воспользоваться им в качестве жертвы. Кроме того, в соответствии с установленными нами принципами государство не должно заботиться о благе граждан, а для сохранения их безопасности не может оказаться необходимым именно то, что уничтожает их свободу, а тем самым и безопасность. Безопасность нарушается либо действиями, которые сами по себе нарушают права другого, либо действиями, последствия которых могут к этому привести. Государство должно запрещать и стремиться предотвращать действия того и другого рода, однако с определенными модификациями, о которых сейчас и пойдет речь; если же они совершены, государство должно попытаться законным путем возместить, насколько это возможно, нанесенный ущерб, устранив таким образом причиненный вред, и с помощью наказаний добиться того, чтобы в будущем такие нарушения стали более редкими. На этой почве возникают — мы сохраняем принятые термины — полицейские, гражданские и уголовные законы. Однако к этому присоединяется еще одно своеобразное обстоятельство, которое в силу своей природы требует особого рассмотрения: существует класс граждан, к которым наши принципы, поскольку они предполагают в качестве своего объекта человека нормального, обладающего всеми своими силами, не могут быть полностью применены; я имею в виду тех, кто не достиг еще зрелости, или тех, кого безумие или слабоумие лишает умственных способностей, присущих человеку. Об их безопасности государство также должно заботиться, и их положение, как легко предположить, может потребовать особого отношения. Следовательно, в заключение необходимо остановиться на обязанностях государства в качестве верховного опекуна, как принято говорить, всех неправоспособных граждан. Таким образом, поскольку о безопасности от внешних врагов мне после сказанного выше прибавить больше нечего, я полагаю, что набросал контуры всех объектов, на которые государство должно направить свое внимание. Я далек от намерения досконально анализировать все перечисленные мною глубокие и сложные вопросы и удовлетворюсь тем, что в каждом случае рассмотрю важнейшие положения в той мере, в какой это необходимо для данного исследования. Лишь после того как это будет сделано, можно будет считать, что попытка полностью исчерпать поставленную проблему и заключить деятельность государства со всех сторон в надлежащие границы завершена. Глава X Полицейские законы Забота государства о безопасности, выражающаяся в регулировании таких действий граждан, которые непосредственно касаются самого действующего лица (Полицейские законы) Для того чтобы последовать, как нам теперь предстоит, за человеком во всех многообразных обстоятельствах его жизни, лучше начать с простейшего из них, а именно с такого случая, когда человек, живя в союзе с другими людьми, полностью остается, однако, в сфере своей собственности и не предпринимает ничего, что касалось бы прямо и непосредственно других. Об этом идет речь в большинстве полицейских законов. Как ни расплывчато это определение, но самое важное и всеобщее значение состоит здесь в том, что эти законы, не распространяясь на те действия, в результате которых нарушаются права других, устанавливают только средства, с помощью которых можно предотвратить подобные посягательства; они ограничивают такие действия, последствия которых сами по себе легко могут стать опасными для других, или такие, которые обычно ведут к нарушению закона, или, наконец, определяют то, что необходимо для утверждения и осуществления самой государственной власти. Я оставляю здесь в стороне, поскольку это не связано с моей задачей, то обстоятельство, что подданное наименование подводят преимущественно и те постановления, которые направлены не на сохранение безопасности, а на благо граждан. В соответствии с установленными выше принципами, здесь, в этих простых отношениях, государство может налагать запрет только на то, что действительно вызывает опасение в качестве возможного посягательства на собственные права государства или на права граждан. Что касается прав государства, то здесь уместно применить недавно сказанное в общих чертах о смысле этого выражения. А именно: во всех тех случаях, когда речь идет только о выгоде или ущербе собственника как такового, государство не вправе обращаться к запретительным законам для ограничения действий граждан. Причем для оправдания подобных ограничений недостаточно того обстоятельства, что какое-либо действие наносит только ущерб кому-либо, — оно должно также ущемлять его права. Это второе определение требует дальнейшего объяснения. Об ущемлении прав речь может идти только в том случае, если кого-либо без его согласия или против его воли лишают части его собственности или личной свободы. Напротив, там, где этого нет, где один гражданин не вторгается в права другого, нет и ущемления прав, какой бы вред этим ни наносился. Точно так же нет нарушения прав и в тех случаях, когда это ущемление прав проявляется в результате деятельности самого потерпевшего, который, так сказать, сам к действию присоединяется, или, во всяком случае, ему недостаточно в меру своих сил препятствует. Применение таких определений очевидно само по себе. Напомню только несколько особенно ярких примеров. Согласно этим принципам, из определения нарушения закона совершенно выпадает все то, что говорится о действиях, вызывающих возмущение своим неуважением к религии и нравам. Тот, кто позволяет себе высказывания или действия, оскорбляющие религиозное чувство и нравственность другого, безусловно, совершает безнравственный поступок, однако до тех пор, пока он ограничивается только этим, он не нарушает ничьих прав. Чувствующий себя обиженным может удалиться, а если это невозможно, то должен примириться с этим неизбежным неудобством, проистекающим из несовместимости характеров. Не следует при этом также забывать, что, быть может, и другой стороне неприятны некоторые присущие ему свойства. Таким образом, вопрос: на чьей стороне право? — важен всегда только там, где речь безусловно идет о праве. Даже в гораздо худшем случае, то есть когда то или иное действие или то или иное высказывание наносит ущерб добродетели, разуму или здравому смыслу людей, ограничение свободы не допускается. Тот, кто действовал или говорил таким образом, не нарушил этим ничье право, и оскорбленный имеет полную возможность противопоставить дурному впечатлению силу воли или доводы разума. Поэтому, как ни велико вызываемое подобными поступками зло, оно всегда сопровождается и благими последствиями, так как служит проверкой в одном случае силы характера, в другом — терпимости и широты воззрений. Нет необходимости, вероятно, напоминать, что во всех этих случаях я исхожу только из того, не угрожают ли данные проявления безопасности граждан. Их отношение к нравственности нации и пределы дозволенного государству вмешательства в эту сферу я пытался установить в предшествующем изложении. Однако поскольку в ряде случаев для вынесения правильного суждения необходимы положительные знания, которыми обладают не все, и безопасность может быть нарушена, если кто-нибудь необдуманно или преднамеренно воспользуется в своих интересах неосведомленностью других, то в такой ситуации гражданам должно быть предоставлено право обращаться за советом к государству. Наиболее очевидными примерами этого служит деятельность врачей и назначаемых в помощь тяжущимся сторонам юристов, — отчасти из-за большой потребности в них, отчасти из-за трудности суждения о правильности их действий и прежде всего из-за того, что они могут принести немалый вред. Для того чтобы исходить в этих случаях из интересов нации, не только желательно, но просто необходимо, чтобы государство проверяло этих людей с точки зрения соответствия их занимаемой ими должности — если, конечно они этого захотят, — а затем, если эта проверка даст хорошие результаты, выделило бы их по степени их квалификации и довело бы до сведения граждан, что они могут полностью доверять только тем, кто доказал таким образом свою пригодность к данному роду занятий. Но далее государство никогда идти не должно — оно не должно препятствовать тому, чтобы те, кто не пожелал пройти проверку или не выдержал ее, занимались своим делом, а также запрещать гражданам обращаться к ним. Такого рода меры можно применять, во-первых, только там, где воздействие оказывается не на внутреннюю жизнь человека, а на внешние ее обстоятельства, где, следовательно, человек не действует, а только пассивно следует советам и где все дело заключается только в истинности или ложности результатов, а во-вторых, там, где суждение предполагает знания в совершенно особой области, которые нельзя приобрести просто опытом, рассудительностью и практической силой суждения, знания настолько редкие, что даже само обращение за советом представляет некоторую трудность. Если государство действует, не считаясь с этим последним определением, то ему грозит опасность, что нация станет вялой, бездеятельной, полагающейся всегда на чужую волю и знания, тогда как именно отсутствие гарантированной определенной помощи служит стимулом для обогащения собственного опыта и знаний, а также теснее и многообразнее связывает граждан друг с другом, поскольку они находятся в большей зависимости от взаимных советов. Если же государство не примет во внимание первое определение, то наряду с только что упомянутым недостатком возникнет во всех своих проявлениях и тот вред, о котором мы говорили в начале нашей работы. От такого рода проверки — я останавливаюсь еще на одном поучительном примере — следует полностью отказаться по отношению к законоучителям. Да и что государство может проверить в их деятельности? Определенные догматы? От этого религия, как было указано выше, не зависит. Меру интеллектуальных сил вообще? Но для законоучителя, который рассматривает вопросы, столь связанные с индивидуальностью его слушателей, важно едва ли не только соотношение его умственных способностей с их умственными способностями — и уже в силу этого подобного рода суждение становится невозможным. Проверить их добропорядочность и характер? — Но для этого существует лишь один способ, едва ли приемлемый для государства; этот способ сводится к расспросам об обстоятельствах жизни, поведении данного человека и т. д. И наконец, следует подчеркнуть, что даже в одобренных мною выше случаях проверка пригодности может производиться только тогда, когда этого требует безусловная воля граждан. Ибо сама по себе в среде свободных, воспитанных этой свободой людей такая проверка, собственно говоря, не представляется необходимой, между тем повод к злоупотреблениям она всегда может дать. Поскольку для меня здесь важно не рассмотрение отдельных вопросов, а установление принципов, то я еще раз кратко остановлюсь на точке зрения, которая побудила меня заговорить об этом. Государство никоим образом не должно заботиться о положительном благе граждан, и поэтому также об их жизни и здоровье — разве только в тех случаях, когда им угрожают действия других, — а только об их безопасности. И лишь постольку, поскольку вследствие их неосведомленности может быть нанесен ущерб их безопасности (посредством обмана), подобный контроль может входить в границы деятельности государства. Однако человека, которого хотят обмануть, приходится всячески убеждать и уговаривать, чтобы добиться его согласия, и поскольку при этом наличие различных переходящих оттенков делает установление общего правила почти невозможным, а связанная со свободой вероятность обмана делает человека осторожнее и разумнее, то я считаю более целесообразным и более соответствующим разработанным принципам — в теории, далекой от определенного применения, — требовать распространения запретительных законов только на те случаи, когда определенный поступок совершается без ведома или даже против воли другого человека. Предыдущее же рассуждение может быть полезно тем, что оно показывает, как надлежит поступать, следуя установленным принципам, в тех случаях, когда того требует необходимость 1 Может создаться впечатление, что приведенные здесь примеры относятся не столько к данному, сколько к следующему разделу, поскольку в них речь идет о действиях, относящихся к другим гражданам. Но я имел здесь в виду не те случаи, когда, например, врач действительно лечит больного или юрист действитель- Если до сих пор мы рассматривали такие действия, которые ввиду проистекающих из них последствий подлежат надзору со стороны государства, то надо также ответить на вопрос, должно ли ограничивать каждое такое действие, которое может привести к подобным последствиям, или только такие, которые неизбежно должны к ним привести? В первом случае могла бы пострадать свобода, во втором — безопасность. Из этого следует, что надо избрать некий средний путь. Однако определить его в общей форме я считаю невозможным. При обсуждении каждого случая такого рода следует исходить из трех соображений одновременно: из определения того, какой вред это может принести, из возможности успеха и из степеци ограничения свободы в случае обнародования закона. Однако ни одно из них не дает общего мерила: прежде всего обманчивы всегда исчисления вероятности. Поэтому теория может только предложить названные моменты к рассмотрению. На практике следовало бы, как я полагаю, исходить исключительно из специфики каждого данного случая, а не из общих соображений, и прибегать к ограничению только тогда, когда опыт прошлого и условия настоящего делают это действительно необходимым. Естественное право в его применении к совместному существованию людей проводит здесь резкую границу: порицание выносится всем тем действиям, совершая которые кто-либо по своей вине вторгается в права другого, следовательно, во всех тех случаях, когда вред является следствием определенного поступка или же в такой степени вероятности связан с ним, что совершивший его либо понимает это, либо по крайней мере не может не понимать и поэтому несет ответственность за свой поступок. Во всех остальных случаях нанесенный вред является случайным и нанесший этот вред не обязан его возмещать. Дальнейшие выводы могли бы быть сделаны только при молчаливо принятой договоренности сограждан, следовательно, уже из чего-то положительного. Однако вряд ли будет правильным, если государство остановится на этом, особенно если мы примем во внимание серьезность вреда, который может быть нанесен, и возможность лишь незначительно ограничить свободу граждан. В этом вопросе права государства не вызывают сомнения, поскольку оно гарантирует безопасность граждан не только тем, что принуждает возместить нанесенный ущерб, но и тем, что предотвращает возможные нарушения. К тому же третье лицо, которое должно вынести приговор, может вынести это свое решение, основываясь только на внешних признаках. Поэтому государство ни в коем случае не может ограничиться тем, что будет ждать, проявят ли граждане достаточную осторожность, совершая опасные действия, или рассчитывать на то, что они способны предвидеть вероятность ущерба; в тех случаях, но ведет процесс; я говорю о выборе человеком определенной профессии, обеспечивающей ему существование. И в этой связи я задаю вопрос, дозволено ли государству ограничивать право такого выбора? — вопрос, который не имеет пока еще отношения к кому-либо конкретно. когда опасения достаточно серьезны, государство обязано ограничивать даже само по себе безвредное действие. На основании всего сказанного можно, пожалуй, установить следующий принцип: гарантируя безопасность граждан, государство должно запрещать или ограничивать действия, касающиеся только самого действующего, если их последствия ущемляют права других, то есть без согласия или против воли других граждан посягают на их свободу или имущество, а также те действия, которые внушают подобные опасения; однако, допуская подобную вероятность, всегда следует принимать во внимание размеры наносимого вреда и степень возникающего из такого запретительного закона ограничения свободы. Всякое другое или следующее из других точек зрения ограничение частной свободы находится вне границ деятельности государства. Поскольку, соответственно развитым здесь идеям, единственным основанием для таких ограничений являются права других, эти ограничения должны были бы, естественно, отпасть, как только отпадет это основание; так, например, поскольку большинство полицейских распоряжений направлено только против опасности, угрожающей общине, деревне, городу, они должны быть отменены в гом случае, если подобное сообщество решительно и единогласно этого потребует. В этом случае государство должно было бы отступить н ограничиться вынесением наказаний по преднамеренным или караемым законом нарушениям права, потому что только это одно, а именно устранение несогласий между гражданами, составляет истинную, подлинную функцию государства, осуществлению которой не может препятствовать воля отдельных граждан, даже самих потерпевших. В кругу просвещенных, отдающих себе отчет, в чем заключается их действительный интерес, и вследствие этого благожелательных друг к другу людей сами собой легко возникнут добровольные договоры, целью которых является общая безопасность; в соответствии с этими договорами то или иное представляющее опасность занятие будет допускаться лишь в определенных местах или в определенное время или же вообще будет запрещено. Такого рода договоры во многом предпочтительнее постановлений государства, ибо их заключают те, кто непосредственно ощущает проистекающие от них пользу или вред, так же, как и потребность в них; и они возникают обычно тогда, когда действительно необходимы; в то же время, поскольку такие договоры заключаются добровольно, они выполняются лучше и точнее; являясь следствием самодеятельности, они даже при значительном ограничении свободы не приносят большого вреда характеру людей, а поскольку они заключаются только при известном уровне просвещения и благожелательности, то, наоборот, способствуют росту того и другого. Поэтому истинное стремление государства должно быть направлено на то, чтобы люди, располагая свободой, легче объединялись в сообщества, которые в данном и во множестве других подобных случаев выполняли бы функции государства. Я не упомянул здесь о законах, налагающих на граждан поло^ жительные обязанности — жертвовать чем-либо или сделать что- либо для государства или друг для друга; такие законы существуют у нас повсюду. Однако, если не принимать во внимание то, что каждый гражданин обязан в случае необходимости предоставить государству свои силы (об этом мне еще представится возможность говорить в другой связи), я не считаю допустимым, чтобы государство принуждало одного гражданина сделать что-либо против его воли для другого, даже в том случае, если его усилия будут полностью возмещены. Ведь в соответствии с бесконечным многообразием человеческих настроений и склонностей каждая вещь и каждое занятие могут оказаться для разных людей столь разнообразными по своей пользе, к ним может проявиться столь разнообразный интерес, для каждого они могут иметь свое значение и быть по-своему необходимыми; поэтому при определении того, какое благо одного можно предпочесть благу другого (если мы не будем отказываться от этого решения из-за его трудности), всегда заключается какая-то черствость, какое-то неуважение к чувствам и индивидуальности другого человека. По той же причине, поскольку заменить друг друга могут только однородные вещи, часто невозможно и подлинное возмещение, и оно почти никогда не может быть определено в общей форме. К недостаткам даже наилучших законов такого рода присоединяется еще возможность злоупотребления. С точки зрения безопасности, на основании которой только и определяются правильно границы деятельности государства, в установлениях такого рода вообще нет необходимости, так как каждый подобный случай составляет исключение; к тому же люди проявляют тем большую благожелательность и готовность оказать помощь друг другу, чем меньше их самолюбие и любовь к свободе оскорбляет принуждение. Даже в том случае, если каприз и совершенно бессмысленное упрямство человека мешает осуществлению разумного предприятия, это не должно служить основанием государству использовать свою власть. Не взрывает же оно каждую скалу, преграждающую путь страннику! Препятствия пробуждают энергию и обостряют ум, однако же те препятствия, которые создаются человеческой несправедливостью, становятся помехой, не принося пользы. Отнести к их числу упрямство нет оснований; сломить его, правда, могут законы, но исправить может только свобода. Мне представляется, что доводы, кратко рассмотренные здесь, достаточно убедительны и отказаться от них можно только перед лицом железной необходимости. Поэтому государство должно ограничиться защитой права, существующего помимо тех прав, которые имеют положительные союзы — жертвовать при грозящей им гибели свободой и собственностью других. Наконец, значительное число полицейских законов возникает в связи с такими действиями, которые совершаются в границах собственного, но не индивидуального, а общественного права. Здесь ограничение свободы вызывает, конечно, значительно меньшие сомнений, так как там, где речь идет об общественной собственности, каждый совладелец имеет право высказать свое несогласие… К такой общественной собственности относятся, например, дороги, реки, протекающие по разным владениям, городские площади, улицы и т. д. Глава XI Гражданские законы Забота государства о безопасности граждан, выражающаяся в определении таких действий, которые прямо и непосредственно касаются других (Гражданские законы) Сложнее те случаи, когда действия одних людей прямо и непосредственно касаются других, хотя для данного исследования этот случай представляется менее трудным. Ибо, если такого рода действия нарушают чьи-либо права, государство, конечно, должно воспрепятствовать им и принудить виновного возместить причиненный ущерб. Но ущемляют такие действия чужое право, как это следует из установленных выше определений, только в том случае, если лица, действующие против воли другого или без его согласия, лишают его в какой-то степени принадлежащей ему свободы или имущества. Если кому-либо нанесен ущерб, он имеет право на его возмещение, но поскольку, являясь членом общества, он передал свое частное право на защиту и возмещение ущерба государству, то, кроме этого возмещения, он ни на что больше претендовать не может. Поэтому обидчик обязан только возвратить отнятое или, если это невозможно, возместить убыток, и отвечает он всем своим имуществом и своими силами в той мере, в какой он способен посредством своих сил получать доход. Лишение свободы, которому у нас подвергаются несостоятельные должники, допустимо только как средство, предупреждающее опасность лишиться вместе с личностью должника его будущего дохода. Государство не должно лишать потерпевшего каких бы то ни было средств законного возмещения потери, но вместе с тем оно обязано предотвратить возможность того, чтобы это послужило предлогом обидчику для мести. Это необходимо тем более потому, что на более ранней стадии общественного развития обидчик в свою очередь оказал бы сопротивление потерпевшему, если бы тот преступил границы права, — теперь же ему противостоит непреодолимая сила государства, а также и потому, что определения общего характера, всегда необходимые там, где решение выносит третье лицо, скорее дают повод к такого рода конфликтам. Поэтому, например, обеспечение правом личности должника требовало бы, пожалуй, установления большего числа исключений, чем это допускается большинством законов. Действия, совершаемые с обоюдного согласия, равны тем, которые производятся одним лицом безотносительно к другим; поэтому здесь я мог бы только повторить сказанное об этом раньше. Однако среди подобного рода действий встречаются такие, которые требуют совершенно особых определений; это действия, совершаемые не сразу и не полностью, а на протяжении определенного отрезка времени. Сюда относятся все волеизъявления, из которых полностью проистекают обязанности сторон, будь то в одностороннем порядке или обоюдном. Если, например, один передает часть имущества другому, а затем, не сдержав своего обещания, требует возвращения своего имущества, то возникает опасная ситуация. Поэтому одной из важнейших обязанностей государства является наложение гарантий на производимые волеизъявления. Однако принудительность, налагаемая всяким изъявлением воли, справедлива и благотворна лишь в том случае, если она, во-первых, ограничивает лишь субъекта волеизъявления и, во-вторых, если он — вообще и в момент выражения своей воли — действовал по здравому размышлению и в соответствии со своим свободным решением. Во всех остальных случаях принуждение столь же несправедливо, сколь вредно. К тому же, с одной стороны, все соображения, связанные с будущим, могут быть лишь в ограниченной степени действенными; с другой — некоторые обязательства могут налагать на свободу такие оковы, что явятся препятствием для развития человека вообще. Следовательно, вторая обязанность государства состоит в том, чтобы лишать противозаконные волеизъявления поддержки закона и принимать все совместимые с имущественной неприкосновенностью меры, чтобы минутная необдуманность не наложила на свободу человека оков, которые будут препятствовать его развитию и задерживать это развитие. В теории права надлежащим образом разъясняется, что требуется для того, чтобы договор или волеизъявление имели законную силу. Мне остается только напомнить, что государство, в ведение которого, согласно вышеприведенным положениям, входит только сохранение безопасности, может исключать из своего ведения либо те случаи, которые уже исключены общими правовыми понятиями, либо те, изъятие которых оправдывается самой заботой о безопасности. К ним относятся преимущественно следующие случаи: 1) если обещающий, перенося какое- либо принудительное право, низводит себя тем самым до положения орудия, служащего намерениям другого, — таким был бы, например, договор, превращающий какого-либо человека в раба; 2) если обещающий не властен исполнить обещанное в силу самой природы обещанного, например по той причине, что оно относится к сфере чувств или веры; 3) если данное обещание само по себе или по своим последствиям либо прямо противоречит, либо угрожает правам других, гогда вступают в силу все законоположения, установленные в разделе о действиях отдельных лиц. Различие заключается только в том, что в первом и во втором случае государство лишь отказывает в применении принудительной силы закона, не препятствуя ни волеизъявлениям указанного рода, ни их осуществлению, если только они совершаются с обоюдного согласия, тогда как в последнем случае государство может и должно объявить недействительным само изъявление воли. Однако и там, где правомерность договора или волеизъявления не вызывает сомнения, государство может, стремясь ослабить бремя, налагаемое людьми друг на друга даже при их свободной воле, сделать условия расторжения заключенного акта более легкими, чтобы однажды принятое решение не ограничивало волю человека на протяжении довольно значительного периода его жизни. Там, где в договоре речь идет только о передаче вещей и не затрагиваются личные отношения, я считаю подобные меры нежелательными. Ибо, во-первых, в договорах такого рода гораздо реже устанавливаются длительные взаимоотношения контрагентов; затем в этих случаях ограничения наносят значительный вред прочности сделок; и наконец, во многих отношениях, и прежде всего для развития силы суждения и твердости характера, полезно, чтобы раз данное слово связывало нерушимо. Поэтому в данном случае принудительную силу не следует ослаблять без реальной необходимости, которая при передаче вещей возникает редко и хотя может создать какое-то препятствие деятельности человека, но энергия его при этом не ослабляется. Совсем по-иному обстоит дело при договорах, в силу которых принимается обязательство совершать какие-либо действия или устанавливаются какие-либо личные отношения. Здесь принуждение наносит вред самым благородным силам человека, а поскольку успех дел, связанных с ними, в большей или меньшей степени зависит от длительного согласия сторон, то здесь ограничения такого рода менее вредны. Поэтому в тех случаях, когда на основании договора создаются такие личные отношения, которые требуют не только отдельных действий, но в полном смысле этого слова влияют на личность человека и на весь образ его жизни, когда то, что создается, или то, от чего отказываются, находится в самой тесной связи с внутренней жизнью человека, — в таких случаях расторжение договора должно быть допустимо в любое время и без необходимости объяснения каких-либо причин. Это относится, в частности, к браку. Там, где отношения менее близки, хотя личная свобода сильно ограничена, государство должно было бы, как я полагаю, установить срок, продолжительность которого зависела бы, с одной стороны, от важности ограничения, с другой — от характера дела; в течение этого срока ни одна из сторон не имела бы права нарушить договор, но после истечения его договор мог бы быть нарушен без его возобновления, и это не должно было бы повлечь за собой никакого принуждения, даже в том случае, если бы при заключении договора стороны отказались бы от применения данного закона. Потому что даже если такое установление может показаться благодеянием со стороны закона — а оно, как и вообще всякое благо, никому навязываемо быть не может, — то ведь оно никому не препятствует вступать на протяжении всей своей жизни в длительные взаимоотношения; закон запрещает лишь принуждать другого человека к тому, что может воспрепятствовать достижению его высших целей. Таким образом, это установление не всегда может считаться просто благодеянием: ведь приведенные здесь примеры, и особенно брак (как только эти отношения перестают быть выражением свободной воли), лишь по своей степени отличаются от тех случаев, при которых один человек превращает себя просто в средство для достижения целей другого или, вернее, низводится до этого уровня другим. Проведение границы между справедливым и несправедливым применением вытекающего из договора права принуждения, бесспорно, входит в полномочия государства, то есть общей воли членов общества, поскольку решение вопроса, действительно ли вытекающее из договора ограничение превращает человека, изменившего свою волю, в орудие другого, может быть правильным и соответствующим истинному положению дел только в применении к каждому случаю в отдельности. И наконец, нельзя считать, что благодеяние навязывается только потому, что человек лишается права заранее от него отказаться. Первые основоположения права устанавливают — на это уже с достаточной определенностью было указано выше, — что заключить законный договор или вообще изъявить свою волю человек может только по поводу того, что действительно является его собственностью, касается его действий или его владений. Несомненно также, что важнейший аспект заботы государства о безопасности граждан — в той мере, в какой договоры или волеизъявления на эту безопасность влияют, — состоит в том, чтобы следить за осуществлением этого положения, И тем не менее существует целый ряд волеизъявлений, к которым это положение совершенно не применяется. К ним относятся все распоряжения на случай смерти, как бы они ни совершались, прямо или косвенно — только в связи с каким- либо другим договором, в отдельном договоре, в завещании или в каком-либо распоряжении иного рода. Всякое право может относиться только к личности; к вещам же — лишь постольку, поскольку вещи связаны с личностью посредством действий. Поэтому с из- чезновением личности перестает действовать и право. Следовательно, при жизни человек может распоряжаться своими вещами, как ему заблагорассудится: передавать их полностью или частично другому лицу, отчуждать их сущность, пользование ими или владение ими; он может также по своему усмотрению заранее ограничивать свои действия и распоряжения своим имуществом; однако он не имеет никакого права связывать других решением, как после его смерти надлежит распорядиться его имуществом или определять действия будущего владельца. Я не стану останавливаться здесь на возражениях, которые могут быть в данном случае сделаны. Доводы за и против этого достаточно подробно рассмотрены в известной полемике о законности завещаний с точки зрения естественного права; к тому же здесь правовая точка зрения вообще не столь важна, так как оспаривать право общества придавать последним распоряжениям человека недостающую им положительную законность, конечно, невозможно. Однако при той широте действия, которую присваивает завещаниям большинство наших законодательств на основании нашего обычного права, соединяющего в себе изощренность римских юристов с феодальным властолюбием, созданным ленными отношениями и приводящим к полному распаду общества, эти распоряжения связывают необходимую для развития человека свободу и противоречат всем разработанным в данном исследовании принципам. Ибо они служат главным средством, пользуясь которым одно поколение предписывает правила поведения другому, благодаря чему из века в век передаются по наследству злоупотребления и предрассудки, которые при иных обстоятельствах вряд ли пережили бы причины, делающие их появление неизбежным, а их существование необходимым. В результате не люди придают вещам определенный образ, а вещи подчиняют себе людей. К тому же такие распоряжения больше всего отвлекают внимание человека от развития истинной силы и направляют это внимание на заботу о внешнем обладании, на заботу об имуществе, поскольку только последнее может заставить следовать воле человека даже после его смерти. Наконец, необходимо заметить, что завещания очень часто, даже в большинстве случаев, способствуют проявлению низких страстей: гордости, властолюбия, тщеславия и др. Вообще следует сказать, что к этому склонны чаще всего люди менее мудрые и менее добрые, поскольку мудрый человек поостережется отдавать распоряжения, относящиеся ко времени, индивидуальные особенности которого скрыты от его взора; а человек более высоких нравственных качеств будет даже рад возможности не ограничивать волю других, вместо того чтобы жадно искать повод для этого. Часто тайна завещаний и уверенность в том, что они не станут предметом обсуждения, способствуют распоряжениям такого рода, от которых в противном случае удержало бы чувство стыда. Эти доводы в достаточной степени, как мне кажется, убеждают в необходимости устранить по крайней мере ту опасность, которую завещания создают свободе граждан. Но чем заменить распоряжения на случай смерти, если бы государство, как того требуют строгие принципы, действительно полностью отменило это право? Поскольку сохранение порядка и спокойствия не допускает в этом вопросе своеволия, то бесспорным должен быть только установленный государством законный порядок наследования. Но, с другой стороны, предоставление столь сильного положительного влияния государству, которое оно обрело бы при таком порядке наследования, когда волеизъявления завещателей были бы полностью отменены, противоречит многим приведенным выше положениям. Не раз уже обращалось внимание на тесную связь между порядком законного наследования и политическим устройством государства, и этот фактор легко можно было бы использовать и для иных целей. Вообще, многообразная и меняющаяся воля отдельных людей предпочтительнее однообразной и неизменной воли государства. К тому же при всех недостатках, связанных с правом завещания, все-таки жестоко лишать человека невинной радости при мысли, что он и после своей смерти может оказать благодеяние ближнему; и если слишком широкое распространение этого права ведет к тому, что имуществу придается слишком важное значение, то полная отмена этого права может привести — к противоположному злу. К тому же свобода завещать свое имущество любому создает между людьми новую связь, которой, правда, нередко сильно злоупотребляют, но которая иногда может оказывать и весьма благотворное действие. И, может быть, цель приведенных здесь идей достаточно верно определить следующим образом: они направлены на то, чтобы сломать все налагаемые на общество оковы и охватить его по возможности большим числом связей. Человек, изолированный от общества, столь же неспособен к развитию, как и человек скованный. И наконец, какая разница в том, дарит ли человек кому-либо свое имущество перед смертью, на что он имеет несомненное и неотъемлемое право, или оставляет его по завещанию? Противоречие, к которому как будто привели все доводы за и против права завещания, разрешается, как мне представляется, следующим соображением. Волеизъявление на случай смерти может содержать два предписания: 1) указание на личность того, кто непосредственно наследует оставленное имущество; 2) определение того, как он им распорядится, кому в свою очередь может его завещать и какова вообще должна быть дальнейшая судьба этого владения. Все перечисленные здесь недостатки связаны со вторым пунктом, все достоинства — с первым. Ведь если по закону, как это и должно быть, установлена обязательная доля наследования, которая не позволяет завещателю совершить несправедливость, то желание одарить кого-нибудь после своей смерти не представляет собой, как мне кажется, особенной опасности. К тому же основания, которыми люди будут руководствоваться, окажутся для каждого времени более или менее одинаковыми, и большее или меньшее число завещаний само по себе послужит законодателю признаком того, целесообразен ли введенный им закон о наследовании. Не следует ли, имея в виду двойственность этой проблемы, разделить и мероприятия государства, связанные с ней? С одной стороны, предоставить каждому право решать, кто будет владеть его имуществом после его смерти — конечно, за исключением обязательной доли наследования; с другой — запретить ему каким бы то ни было образом предписывать наследнику, как ему надлежит распоряжаться этим имуществом. Правда, при этом легко могло бы возникнуть злоупотребление, при котором то, что разрешено государством, служило бы средством совершать также то, что им запрещено. Дело законодательства предотвратить это отдельными четкими постановлениями. В качестве таковых можно было бы предложить, поскольку полное рассмотрение этого вопроса сюда не относится, например, следующие: наследник не должен быть связан при получении наследства какими бы то ни было обязательствами, которые ему надлежит выполнить после смерти завещателя; завещателю разрешается назначить только своего непосредственного наследника, но не того, к кому впоследствии должно перейти его имущество, чтобы не ограничивать тем самым свободу своего непосредственного наследника; он может назначить несколько наследников, но не обязан делать это; он может делить вещь по ее объему, но ни в коем случае не по правам на нее, например таким, как право собственности или право пользования и т. д. Ибо из этого, как и из тесно связанной с этим идеи, что наследник представляет завещателя (которая, если я не ошибаюсь, так же, как и многое другое, что впоследствии обрело для нас очень важное значение, восходит к формализму римлян, следовательно, к несовершенному судоустройству еще только формирующегося народа), проистекает множество неудобств и ограничений свободы. Всего этого можно избежать, если не забывать о том, что завещателю разрешено лишь одно: назвать своего наследника; что государство, если этот акт законен, должно помочь наследнику вступить во владение наследством, но отказать в своей поддержке всякому дальнейшему волеизъявлению завещателя. В том случае, если наследник не назначен, государство должно установить законный порядок наследования. Однако разработка положений, которые должны лежать в основе как этого решения, так и определения обязательной доли наследования, не входит в мою задачу; поэтому я считаю возможным ограничиться замечанием, что и здесь государство не должно руководствоваться позитивными целями, такими, например, как желанием сохранить блеск и благосостояние отдельных родов, или противоположной крайностью — стремлением раздробить имущество посредством увеличения числа наследников или, наконец, предоставлением большей поддержки там, где в этом наибольшая потребность. Оно должно исходить исключительно из правовых понятий, которые сводятся здесь, может быть, единственно к понятию совместной собственности при жизни прежнего владельца, и поэтому предоставляют преимущественное право наследования семье, затем общине и т. д. К Очень близок проблеме нашего исследования еще один вопрос: в какой мере договоры, заключенные при жизни человека, переходят на его наследников? Ответ на этот вопрос вытекает из установленного нами положения, которое гласит: человек может при жизни любым образом ограничивать свои действия и отчуждать свое имущество, но не вправе определять в завещании действий того, кто должен унаследовать его имущество, или делать какие-либо распоряжения подобного рода (в противном случае потребовал бы подтверждения и самый факт назначения наследника). Поэтому на 1 Очень многое из сказанного выше я заимствовал из речи Мирабо; я мог бы воспользоваться ею еще в большей степени, если бы политическая точка зрения Мирабо не была бы совершенно чужда поставленной мной цели. См.: „Collection complette des travaux de Mr. Mirabeau Taine a PAssemblee nationale", t, 5, p, 498–524. наследника должны переходить все те обязательства умершего владельца, а также обязательства других по отношению к нему, в которых речь действительно идет о сделках имущественного характера, то есть которые уменьшают или увеличивают завещанное имущество; напротив, это не распространяется на те договоры, по которым прежний владелец имущества обязывался к определенным действиям, или на те, которые вообще касались только его личности. Однако даже при наличии таких ограничений возможность того, что договоры, заключенные при жизни завещателя, свяжут его наследников, достаточно велика. Ибо ведь отчуждать можно не только имущество, но и права, а это необходимым образом должно распространяться и на наследников, которые могут находиться только в том же положении, в каком находился сам завещатель, а между тем общее право собственности на одну и ту же вещь всегда влечет за собой принуждение в личных отношениях. Поэтому, если не необходимо, то по крайней мере желательно было бы, чтобы государство либо запретило заключать подобные договоры, если они не ограничены продолжительностью жизни сторон, либо по крайней мере облегчило бы способы реального раздела имущества там, где подобные отношения уже возникли. Подробное рассмотрение этого вопроса не входит в мою задачу, поскольку такого рода постановления, как мне представляется, должны осуществляться не посредством общих положений, а посредством отдельных, имеющих в виду определенные договоры законов. Чем меньше человек вынужден действовать не так, как требует того его воля и позволяют ему его силы, тем благоприятнее его положение в государстве. Когда я с этой точки зрения, вокруг которой, собственно говоря, и вращаются все предложенные в данной работе идеи, обозреваю нашу юрисдикцию по гражданским делам, то мое внимание привлекает, наряду с другими, менее существенными вопросами, один чрезвычайно важный, а именно права обществ, которые, в отличие от физических лиц, называют юридическим лицом. Поскольку они всегда представляют собой независимое от числа своих членов целое, претерпевающее в течение многих лет лишь незначительные изменения, то к ним уж по меньшей мере относятся все те недостатки, о которых говорилось выше в связи с завещаниями. Если у нас значительная часть причиняемого ими вреда проистекает из установлений, не обязательно связанных с их природой как таковой, а именно из исключительных привилегий, которые либо официально предоставляются им государством, либо молчаливо признаются за ними обычаем, вследствие чего они становятся настоящими политическими инстанциями, — то они и сами по себе приводят к большему количеству неудобств. Происходит же это только тогда, когда устав общества либо принуждает всех его членов против их желания к тому или иному использованию общественных средств, либо когда, для того чтобы принять единогласное решение, позволяет меньшинству подчинить своей воле волю большинства. В остальном же общества и союзы сами по себе не только не ведут к вредным последствиям, но являются одним из наиболее в-ерных и целесообразных средств, которые способствуют развитию человека и ускоряют его. Самое лучшее, что могло бы сделать государство, — это установить, чтобы каждое юридическое лицо или общество рассматривалось только как объединение наличных на данном этапе членов, которым ничто не должно препятствовать решать большинством голосов любые вопросы, связанные с применением совместных сил и средств. Но при этом членами общества следует считать только тех, кто действительно служит ему опорой, а не тех, кем общество пользуется как орудием — заблуждение, не раз возникавшее, особенно тогда, когда выносилось суждение о правах духовенства. На основании всего изложенного выше, можно считать, как мне кажется, обоснованными следующие положения. В тех случаях, когда человек не остается только в сфере своих сил и своей собственности, а совершает действия, непосредственно касающиеся других, забота о безопасности налагает на государство следующие обязанности: При совершении действий без ведома или против воли другого лица государство должно проследить, чтобы это не препятствовало данному лицу пользоваться своими силами и владеть своей собственностью; в случае нарушения его прав государство должно принудить обидчика возместить причиненный ущерб, но вместе с тем воспрепятствовать томуу чтобы обиженный под тем или иным предлогом пытался отомстить обидчику. Действия, совершаемые с добровольного согласия другого лица, государству надлежит поставить в те же, но не в более тесные пределы, чем те, которые были установлены выше, когда речь шла о действиях отдельных людей (см. с. 95). Если среди упомянутых здесь действий встретятся такие, из которых в будущем могут возникнуть определенные права и обязанности (односторонние и взаимные изъявления воли, договоры и т. п.), то государство обязано защищать проистекающее из них принудительное право во всех тех случаях, когда оно было принято в силу свободного решения и в здравом уме и касалось предмета, находящегося в распоряжении данного лица; однако государство не должно прибегать к принуждению в тех случаях, когда отсутствует одно из этих условий или когда этим противозаконно окажется ущемлено какое-либо третье лицо на основании введенного против его воли или без его ведома условия. Даже при законных договорах в том случае, если из них вытекают такие личные обязательства или, вернее% такие личные отношения, которые значительно ограничивают свободу, государству надлежит облегчить их расторжение (даже против воли какой-либо из сторон), в зависимости от того, в какой степени это ограничение наносит вред внутреннему развитию личности. Поэтому в тех случаях, когда выполнение вытекающих из данного отношения обязательств связано с внутренними чувствами, расторжение договора следует допускать всегда и независимо от установленного срока; там же, где, несмотря на значительные ограничения, это обстоятельство отсутствуету государство должно определить время возможного расторжения договора, руководствуясь степенью ограничения и характером сделки. Если кто-либо хочет распорядиться своим имуществом на случай своей смерти, то хотя и желательно, чтобы ему было предоставлено право назначения ближайшего наследника без какого бы то ни было условия, ограничивающего его право свободно распоряжаться унаследованным имуществом, но все же необходимо полностью запретить такого рода распоряжения и одновременно учредить законный порядок наследования и установить определенную долю обязательного наследования. Хотя заключенные при жизни завещателя договоры, в той мереу в какой они видоизменяют характер завещанного имущества, должны переходить на наследников или же исполняться по отношению к ниМу государство тем не менее не должно допускать дальнейшего распространения этого положения. Напротив, желательнее было быу если бы отдельные договоры, создающие тесные, ограничивающие отношения между сторонами (например, при разделении прав на одну и ту же вещь между несколькими лицами)fгосударство разрешало заключать только на срок жизни или чтобы наследнику той или иной части было разрешено выделение ее из совокупного права наследников. Ибо, если здесь и не действуют те же основания, о которых шла речь выше, при разборе личных отноишнийу то и наследникам здесь предоставляется меньшая свобода в выражении своего согласия, а длительность устанавливаемых отношений строго не определена. Если бы обоснование моих положений мне полностью удалось, они могли бы послужить руководством во всех тех случаях, когда гражданскому законодательству надлежит заботиться о сохранении безопасности. Я не сказал здесь ничего, например, о юридических лицах, так как, коль скоро подобные общества возникают — в силу последнего волеизъявления или на основании договора, — они и подчиняются решениям, изложенным в положениях об этих обществах. Однако уже само количество предусмотренных в гражданском законодательстве случаев не позволяет мне надеяться на успех моего предприятия. Глава XII Забота государства о безопасности, которая выражается в законном разрешении споров между гражданами Безопасность граждан в обществе основана преимущественно на передаче государству всех забот о соблюдении прав граждан. Из этого, однако, вытекают обязанности государства предоставлять гражданам то, чего они уже своими силами достигнуть не могут, то есть решать спорные вопросы о праве того или иного лица и защищать от посягательств того, на чьей стороне окажется право. Тем самым государство выступает вместо граждан, не преследуя никаких собственных целей. Ибо безопасность действительно нарушается только тогда, когда тот, чье право нарушено, или кто считает, что оно нарушено, не хочет терпеливо сносить обиду, но не тогда, когда он либо соглашается с положением дел, либо имеет какие-либо основания не добиваться удовлетворения. Даже в том случае, если небрежение своим правом вызвано неосведомленностью или инертностью, государство не должно по своей воле вмешиваться в сложившиеся отношения. Оно выполнило свой долг, если только позаботилось о том, чтобы запутанные, темные или недостаточно широко обнародованные законы не дали повода к этому. Такими же соображениями можно обосновать и все остальные средства, которыми государство пользуется для выявления права в тех случаях, когда оно действительно преследуется. Государство не должно продвигаться ни на шаг далее, чем это обусловлено волей сторон. Поэтому главным принципом судопроизводства должен бы непременно быть следующий: никогда не искать правды как таковой вообще, а всегда лишь в тех пределах, в каких на этом настаивает сторона, имеющая право требовать расследования. Однако и здесь существуют ограничения. Государство должно удовлетворять не всякое требование сторон, а только то, которое способно прояснить спорное право и допустить применение средств, которыми каждый человек мог бы пользоваться против другого и вне государственного союза, а именно в том случае, когда между ними идет спор только о праве, и при этом когда один ничего не отнял у другого или по крайней мере когда последнее не доказано. Привлекаемая при этом власть государства должна только обеспечить применение этих средств и гарантировать их действенность. В этом состоит различие между гражданским и уголовным процессом: в гражданском процессе последним средством для выявления истины служит присяга, а в уголовном процессе государство располагает большей свободой действий. Поскольку при расследовании спорного права судья как бы стоит между обеими сторонами, в его обязанность входит воспрепятствовать тому, чтобы какая- нибудь из сторон не лишилась по вине другой возможности достигнуть своей цели и не встретила в этом противодействия; отсюда следует столь же необходимое другое положение: держать под особым наблюдением поведение сторон во время процесса и следить за тем, чтобы процесс приближался к конечной цели, а не удалялся от нее. Самое полное и строгое соблюдение обоих этих основоположений привело бы, по моему мнению, к созданию наилучшего судопроизводства. Ибо, если упускается из виду второе условие, то каверзам сторон, небрежности и своекорыстию адвокатов предоставляется излишняя свобода; процесс становится запутанным, длительным, дорогим, а решения — неверными и часто не соответствующими ни самому делу, ни мнению сторон. Более того, эти упущения ведут даже к увеличению числа тяжб и росту сутяжничества. Если же пренебречь первым условием, то процесс примет инквизиторский характер, судья получит слишком большую власть и будет вмешиваться во все детали частной жизни граждан. В реальной жизни мы находим немало примеров обеих крайностей, и опыт свидетельствует о том, что если одна крайность незаконна и слишком ограничивает свободу, то другая наносит ущерб владению собственностью. Для дознания и исследования истины судье нужны ее признаки, то есть доказательства. Поэтому соображение, что право только тогда обретает действительную силу, когда оно, будучи оспариваемо, может быть доказано перед лицом судьи, предоставляет законодательству новую отправную точку. Из этого проистекает необходимость в новых ограничительных законах, предписывающих совершаемым сделкам такие свойства, которые позволили бы в будущем признать их действительность или законность. Необходимость в таких законах отпадает по мере того, как совершенствуется судопроизводство; более всего они необходимы там, где судопроизводство находится на наиболее низком уровне и поэтому нуждается в наибольшем количестве внешних данных. Поэтому больше всего формальностей наблюдается у народов, стоящих на самом низком культурном уровне. У римлян, например, виндикация поля прошла различные стадии: сначала необходимо было присутствие сторон на самом поле, затем нужно было принести на судебное заседание горсть земли с этого поля, позже стали произносить только торжественные формулы, а на последнем этапе не требовалось и этого. Следовательно, судопроизводство везде, и особенно у менее цивилизованных наций, оказывало сильное влияние на законодательство, и это влияние отнюдь не ограничивалось одними формальностями. Напомню вместо примера римское учение о пактах и контрактах, которое, как ни мало оно еще исследовано, вряд ли может рассматриваться с иной точки зрения. Проследить это влияние в законодательствах разных времен и народов было бы, помимо ряда других причин, полезно прежде всего и потому, что таким путем можно установить, какие из этих законов вообще необходимы и какие связаны только с местными условиями, ибо устранить все подобные ограничения, даже если бы это было возможно, вряд ли целесообразно. Во-первых, оказалось бы недостаточно затруднена возможность обмана, например подтасовка фальшивых документов, затем увеличилось бы число процессов или — если это, быть может, само по себе еще не считается злом, — слишком многочисленными стали бы поводы для нарушения спокойствия людей ненужными тяжбами. Даже если не принимать во внимание тот вред, который сутяжничество наносит человеку, влияя на состояние его имущества, занимая его время и нарушая его душевное спокойствие, оно прежде всего оказывает самое дурное влияние на его характер, ничем не возмещая наносимый им вред. Формализм опасен еще и тем, что затрудняет деловые отношения и ограничивает свободу, что всегда вызывает опасения. Поэтому закон должен и здесь избрать средний путь: требовать соблюдения формальностей только тогда, когда это необходимо для обеспечения законности сделок, для устранения возможности обмана или облегчения доказательства, и даже в этих случаях — только тогда, когда формальности необходимы ввиду особых обстоятельств, где без них слишком легко могла бы возникнуть угроза обмана, а доказательство было бы слишком затруднено; при этом устанавливать следует такие формальные правила, соблюдение которых не влечет за собой слишком больших трудностей, и полностью упразднить их во всех тех случаях, когда они не только затрудняют, но и делают едва ли не невозможным ведение дел. Следовательно, надлежащее внимание к безопасности и к свободе ведет, по-видимому, к следующим основоположениям: Одна из первейших обязанностей государства состоит в дознании и расследовании правовых тяжб, возникающих между гражданами. Государство становится при этом на место сторон, и подлинная цель его вмешательства заключается только в том9 что оно, с одной стороны, защищает от несправедливых требований, с другой — придает справедливым притязаниям ту силу, которую граждане могли бы им придать только ценой нарушения общественного спокойствия. Поэтому в ходе расследования оспариваемого права государство должно следовать воле сторон в той мере, в какой эта воля имеет правовое обоснование, и препятствовать любой попытке какой-либо стороны пользоваться противозаконными средствами в ущерб другой. Вынесение судьей решения по спорному праву допустимо только на основании определенных, предписываемых законом признаков истины. Отсюда проистекает необходимость законов нового типа, а именно таких, в которых предписывается придавать юридическим сделкам определенный характер. При установлении этих законов законодатель должен всегда руководствоваться тем, чтобы надлежащим образом гарантировать аутентичность юридических сделок и не слишком затруднять ход доказательства в процессе; вместе с тем законодатель должен стремиться избежать другой крайности — излишних затруднений при ведении дел и, наконец, никогда не принимать таких постановлений, которые могли бы полностью приостановить ведение дел. Глава XIII Уголовные законы Забота государства о безопасности посредством наказания за нарушение государственных законов (Уголовные законы) Последним и, вероятно, наиболее действенным средством для обеспечения безопасности граждан является наказание за нарушение государственных законов. Поэтому развитые выше принципы необходимо применить и в этой сфере. Прежде всего возникает следующий вопрос: за какие действия государство налагает наказания, какие действия оно считает преступными? Исходя из предыдущего, ответить на это нетрудно. Поскольку конечная цель государства состоит в безопасности граждан, оно может ограничивать только те действия, которые препятствуют достижению этой цели, и только эти действия заслуживают соответствующего наказания. Дело не только в том, что вред, наносимый этими действиями, слишком серьезен, чтобы не противодействовать ему любыми целесообразными и дозволенными средствами, — ведь он касается как раз того, что наиболее необходимо человеку как для его спокойствия, так и-для развития его сил; но уже в соответствии с основными правовыми положениями каждый должен смириться с тем, что наказание в такой же мере как бы вторгается в сферу его права, в какой его преступление вторглось в сферу прав другого. Напротив, запрещение наказывать за действия, которые относятся только к самому действующему лицу или совершаются с согласия того, против кого они направлены, вытекает из тех положений, которые не разрешают даже ограничивать такие действия. На этом основании наказанию не подлежали бы не только все так называемые плотские преступления (за исключением изнасилования) — независимо от того, оскорбляют они нравственные чувства или нет (такие, как попытка самоубийства и т. п.), — но даже убийство другого человека, совершенное с его согласия, если бы в данном случае возможность опасного злоупотребления не вызывала необходимости применения уголовного закона. Кроме законов, запрещающих непосредственное нарушение чужих прав, существуют другие виды законов, которые частично были уже упомянуты выше, а частично будут приведены в дальнейшем. Однако поскольку конечная цель государства совпадает с целью, которую преследуют эти законы, то и здесь наказание применяется только в том случае, если само нарушение закона непосредственно не влечет за собой наказания (как, например, нарушение запрещения фидеикомиссов влечет за собой недействительность сделанного распоряжения). Наказание в таких случаях тем более необходимо, что иначе здесь полностью будет отсутствовать принудительное средство, заставляющее следовать закону. От объекта наказания я обращаюсь теперь к самому наказанию. Установить, даже в самом общем определении, меру наказания или хотя бы только указать ту границу, которую оно никогда не должно преступать, в исследовании общего характера, не принимающем во внимание местные условия, я считаю невозможным. Наказания должны быть злом, которое устрашает преступника. Но степень физического и нравственного восприятия бесконечно различна и меняется в зависимости от места и времени. Поэтому то, что в одном случае с полным основанием считается жестокостью, в другом может быть вызвано необходимостью. Несомненно только одно: совершенство системы наказаний прямо соответствует степени их мягкости, разумеется, если они сохраняют при этом свою действенность, и не только потому, что не слишком жесткие наказания сами по себе являются меньшим злом, но и потому, что они наиболее достойным человека образом уводят его от преступлений. Ведь чем менее болезненны и страшны наказания физические, тем более они тяжелы нравственно; напротив, сильное физическое страдание притупляет у того, кто его переносит, чувство стыда, а у того, кто их видит, чувство неодобрения. Поэтому мягкие наказания можно применять значительно чаще, чем это представляется на первый взгляд, так как они уравновешиваются нравственным воздействием. Вообще, надо сказать, что действенность наказаний полностью зависит от того впечатления, какое они производят на преступника, и можно почти суверенностью исходить из того, что в ряду правильно расположенных степеней наказаний безразлично, какая из них будет считаться высшей, так как действие наказания зависит не столько от его характера, сколько от того места, которое оно занимает в ряду наказаний, и высшей степенью наказания часто считают ту, которая признана таковой государством. Я говорю «почти» потому, что совершенно верно это утверждение было бы только в том случае, если бы наказание со стороны государства было единственным злом, угрожающим гражданину. Но поскольку это не так, более того, часто именно весьма реальные беды и заставляют человека совершать преступление, то при вынесении приговора о высшей мере наказания, как и вообще наказаний, призванных предотвращать зло, надлежит исходить именно из этого. Гражданин, который будет пользоваться той высокой степенью свободы, какую ему смогут предоставить (если закон введет в силу выдвинутые здесь соображения), будет пользоваться большим благосостоянием, настроение его будет светлее, а фантазия ярче, и наказания, сохраняя всю силу своего воздействия, смогут стать менее суровыми. Ведь несомненно, что все доброе и благотворное находится в поразительной гармонии, и достаточно пробудить что-нибудь одно, чтобы насладиться благодатным воздействием всего остального. Поэтому единственное общее положение, которое можно предложить в этой области, сводится, как я полагаю, к тому, что высшая мера наказания должна сообразовываться с местными условиями и, в зависимости от этих условий, по возможности смягчаться. Только один вид наказаний следовало бы, по моему мнению, полностью исключить, это наказания, которые бесчестят человека, порочат его репутацию, так как честь человека, доброе мнение о нем сограждан не находится во власти государства. Поэтому наказания такого рода могут заключаться только в том, что государство лишает преступника своего уважения и своего доверия и разрешает это безнаказанно совершать другим. Хотя нельзя отрицать право государства обращаться к такому средству там, где оно считает это необходимым, и хотя это может быть даже его прямой обязанностью, тем не менее обнародование подобного решения я не считаю целесообразным. Ибо, во-первых, оно предполагает известную последовательность в неправомерных поступках того, кто подвергается наказанию, что в действительности встречается редко, во-вторых, подобное заявление государства, даже если оно выражено в самой мягкой форме, как простое изъявление справедливого недоверия с его стороны, всегда слишком неопределенно и поэтому само по себе создает возможность злоупотреблений, а также по самой последовательности принципов охватывает больше случаев, чем того требует дело. Характер доверия, которое можно питать к человеку вследствие разнообразия связанных с ним обстоятельств, столь многообразен, что из всех видов преступлений я вряд ли могу обнаружить такое, которое лишило бы преступника доверия одновременно во всех его разновидностях. Между тем именно к этому ведет лишение чести, сделанное в общей форме, и человек, нарушивший тот или иной закон, о чем вспоминали бы лишь при определенных обстоятельствах, всегда несет на себе клеймо бесчестия. О том, насколько это наказание жестоко, свидетельствует, безусловно, никому из людей не чуждое чувство, что без доверия окружающих сама жизнь теряет свою ценность. Применение этого наказания связано и с другими трудностями. Недоверие к добропорядочности должно, по существу, всегда проявляться там, где обнаруживается ее недостаточность. На какое количество случаев это наказание должно быть тем самым распространено, очевидно. Не меньшая трудность связана и с другим вопросом: сколько времени должно действовать наказание? Нет сомнения в том, что каждый справедливый человек захочет ограничить его определенным сроком. Но разве во власти судьи сразу в какой-то определенный момент вернуть гражданину доверие его сограждан, которого он долго был лишен? И наконец, разве не будет противоречить всем принципам нашего исследования, если государство в каком бы то ни было направлении начнет влиять на мнение граждан? Я полагаю, что было бы более целесообразно, если бы государство ограничилось своей прямой обязанностью защищать граждан от подозрительных личностей и повсюду, где это может быть необходимо, например при замещении должностей, признании достоверности свидетельских показаний, установлении прав опеки и т. д., предписывало бы посредством четко сформулированных законов, что люди, совершившие те или иные преступления, понесшие то или иное наказание, в данном случае этого права лишаются; в остальном же государство должно было бы полностью воздерживаться от каких-либо общих заявлений о недоверии и тем более лишении чести того или иного человека. Тогда было бы очень легко установить срок, по истечении которого такое наказание теряло бы свою силу. Что государству, впрочем, дозволено позорными наказаниями воздействовать на чувство чести его граждан, в напоминании не нуждается. Нет необходимости также повторять, что не может быть допустимо наказание, действие которого распространяется не только на преступника, но и на его детей или родственников, что в равной мере противоречило бы справедливости и правомерности; жестокость подобного наказания не в состоянии смягчить даже то, с какой осторожностью об этом говорится в Прусском уложении, во всех остальных отношениях, безусловно, замечательном [10]. Если абсолютная мера наказания и не допускает общего определения, то для относительной меры оно совершенно необходимо. Следует определить, в соответствии с чем же, собственно говоря, должна быть установлена степень наказания за различные преступления? Согласно разработанным выше принципам — только в соответствии со степенью неуважения к чужому праву, которая, поскольку здесь речь идет не о применении уголовного закона к отдельному преступнику, а об общем определении наказания вообще, должна соответствовать праву, нарушенному преступником. На первый взгляд самым естественным основанием для этого было бы определение степени того, насколько легко или трудно было предотвратить преступление, и тогда степень наказания должна была бы соответствовать числу мотивов, которые побуждали совершить преступление или удерживали от него. Однако при правильном понимании этого принципа он оказывается тождественным тому, о котором только что шла речь. Ибо в благоустроенном государстве, где в самом устройстве ничто не может побуждать к преступлению, не может быть иной причины, кроме такого неуважения к чужому праву, на основе которого возникают влекущие к преступлению импульсы, склонности, страсти и т. п. Если же понимать этот принцип иначе, полагать, что степень наказания всегда должна зависеть от того, насколько часто в условиях данного места и времени эти преступления совершаются, или от того, что в силу самой их природы им менее противодействуют нравственные основания (как это часто случается при нарушении полицейских предписаний), то этот критерий одновременно несправедлив и вреден. Несправедлив он потому, что, как ни правильно считать целью всякого наказания предотвращение на будущее время всяких нарушений и видеть в этом единственную цель, которую преследуют все наказания, но обязанность преступника нести наказание проистекает, собственно говоря, из того соображения, что каждый должен терпеливо переносить попрание своих прав со стороны другого в той мере, в какой он сам нарушил его права. На этом основывается указанная обязанность, и не только вне государственного союза, но и внутри него. Ссылаться при этом на взаимный договор не только бесполезно, но иногда ведет и к определенным трудностям; например, при таком объяснении вряд ли могла найти оправдание необходимая в местных условиях смертная казнь; кроме того, каждый преступник мог бы избежать наказания, если бы, не дожидаясь его, отказался от- участия в общественном договоре, что, например, имело место в древних свободных государствах, где многие правонарушители принимали добровольное изгнание (которое, впрочем, если мне не изменяет память, допускалось только при государственных преступлениях, а не при преступлениях против частных лиц). Далее, самому нарушителю воспрещается судить о действенности наказания; и какая бы уверенность ни была в том, что потерпевший может не опасаться вторичного нарушения своих прав, нарушитель обязан признать справедливость наказания. Однако, с другой стороны, из этого же основания вытекает, что он вправе законно противиться наказанию, превосходящему меру его преступления, как бы ни представлялось очевидным, что необходимое действие может оказать только эта, а не более мягкая кара. Между внутренним осознанием права и ощущением внешнего счастья существует, по крайней мере в идее, безусловная связь, и нельзя отрицать, что в представлении человека первое дает ему право на второе. Имеет ли какие-либо основания эта надежда на счастье, которое дарит ему судьба или в котором она ему отказывает, — этот вызывающий большие сомнения вопрос здесь рассматриваться не будет. Однако право человека на то счастье, которое ему могут по своей воле дать или которого его могут лишить другие, должно быть безусловно признано, — между тем упомянутый принцип как будто отрицает его, по крайней мере на практике. Такой критерий в определении наказания наносит вред даже самому принципу безопасности граждан. Ибо, принуждая к повиновению тому или иному закону, он вместе с тем дезориентирует моральное чувство, то есть то, что как раз и составляет самую надежную опору для безопасности граждан в государстве, вызывая ощущение несоответствия между обращением, которому подвергается преступник, и осознанием им своей собственной вины. Внушить уважение к чужому праву — единственно верное средство предотвратить преступления. Достигнуто же это не будет, если каждый нарушивший чужое право не окажется именно в такой же мере ограничен в пользовании своим; никакого несоответствия между тем и другим быть не должно. Только такое соответствие позволяет сохранить гармонию между моральным развитием человека и процветанием государственных учреждений, без которой даже самое изощренное законодательство не достигает своей конечной цели. Насколько пользование вышеупомянутым критерием затруднило бы достижение всех остальных конечных целей людей, насколько оно противоречит всем содержащимся в данной работе принципам, очевидно и не требует дальнейшего разъяснения. Но и соответствие между преступлением и наказанием, которого требуют рассмотренные здесь идеи, также не может быть определено абсолютно; нельзя в общей форме утверждать, что то или иное преступление заслуживает именно того или другого наказания. Такое соответствие может быть установлено только при наличии разработанного ряда различных по своей значимости преступлений, причем назначенные за эти преступления наказания также должны быть распределены по соответствующим степени их значимости рубрикам. Поэтому если, как было указано выше, определение абсолютной меры наказания, например высшей, должно соизмеряться величиной причиненного зла и исходить из необходимости предотвратить подобные преступления в будущем, то относительная мера остальных наказаний, после того как высшее или вообще какое-нибудь наказание установлено, определяется степенью большей или меньшей преступности но сравнению с той, которую надлежало предотвратить посредством первого наказания. Поэтому более суровыми наказаниями следовало бы карать те преступления, которые действительно вторгаются в область чужого права, более мягкими — те, которые нарушают законы, предназначенные препятствовать этому, независимо от того, насколько важны и необходимы эти законы сами по себе. Тем самым будет одновременно устранено нередко возникающее у граждан представление, будто действия государства по отношению к ним произвольны и недостаточно мотивированы — предрассудок, который легко возникает в тех случаях, когда суровые наказания налагаются за проступки, либо действительно имеющие весьма отдаленное отношение к безопасности, либо когда связь между тем и другим нелегко обнаруживается. Наиболее строго из всех названных преступлений должны караться те, которые прямо и непосредственно посягают на права государства, так как тот, кто не уважает прав государства, неспособен уважать и права своих сограждан, безопасность которых полностью зависит от прав государства. После того как преступления и наказания в общей форме определены законом, этот уголовный закон надлежит применить к отдельным преступлениям. При этом уже из самих основоположений права следует, что наказание должно налагаться в соответствии со степенью умысла или вины преступника, проявившихся в его действиях. Однако если точно следовать вышеприведенному принципу, согласно которому всегда карается неуважение чужого права, и только оно, то этим принципом не следует пренебрегать и при наложении наказания за отдельные преступления. Поэтому в каждом преступлении судья должен стремиться выявить по возможности намерение преступника, а закон должен предоставлять ему право видоизменять установленное в общей форме наказание применительно к индивидуальному случаю, в соответствии со степенью неуважения к чужому праву, которое проявил преступник. Обращение с преступником во время следствия определено как общими основоположениями права, так и сказанным выше. Судья должен применять все законные средства для раскрытия истины, но не прибегать к тем, которые находятся вне закона. Прежде всего он обязан проводить строгое различие между гражданином, который только вызывает подозрение, и уличенным преступником и не использовать по отношению к первому такие же приемы, какими он пользуется по отношению ко второму; но даже и того, кто уличен в преступлении, судья не должен ущемлять в правах человека и гражданина, так как первых он лишается только с жизнью, вторых — лишь в силу законного исключения судебным порядком из государственного союза. Применение средств, которые, по существу, построены на обмане, столь же недопустимо, как и применение пытки. Если эти приемы и можно оправдывать тем, что подозреваемый или даже преступник сам вызывает на это своими действиями, то тем не менее они несовместимы с достоинством государства, представителем которого является судья; а какое благотворное влияние открытый и прямой образ действий даже по отношению к преступнику оказал бы на характер нации, очевидно не только само по себе, но и подтверждается опытом тех государств, где, как, например, в Англии, законодательство носит более благородный характер. В заключение, говоря об уголовном праве, следует попытаться рассмотреть еще один вопрос, получивший особое значение в законодательстве последнего времени; я имею в виду следующее: в какой мере государство имеет право или обязано предупреждать преступления, не ожидая их совершения. Вряд ли существует какая-либо другая деятельность, в основе которой лежали бы столь гуманные намерения. Но именно поэтому уважение, которое эта деятельность вызывает в каждом глубоко чувствующем человеке, может стать преградой на пути беспристрастного расследования. Тем не менее не стану отрицать, что я считаю такое расследование совершенно необходимым, ибо, принимая во внимание бесконечное разнообразие душевных движений, на основе которых может сложиться преступное намерение, его, по-видимому, невозможно не только предотвратить, но даже сама попытка воспрепятствовать его осуществлению представляется сомнительной с точки зрения свободы. Поскольку выше (см. с. 90–96) я пытался установить права государства на ограничение действий отдельных людей, то может создаться впечатление, что этим я уже дал ответ на поставленный здесь вопрос. Однако если там я указал, что государство должно ограничивать действия, последствия которых легко могут стать опасными для других, то под этим я понимал — о чем свидетельствует и мое обоснование этого утверждения — такие последствия, которые сами по себе проистекают исключительно из задуманного действия и могли бы быть предотвращены разве только при особой осторожности того, кто это действие совершает. Напротив, когда говорят о предупреждении преступлений, то имеют, конечно, в виду ограничение таких действий, которые легко ведут к следующему действию, то есть к совершению преступления. Существенная разница заключается поэтому уже в том, что во втором случае душа действующего лица активна и должна, приняв новое решение, участвовать в этом процессе, тогда как в первом случае она либо вообще не влияет на ход событий, либо оказывает только отрицательное влияние, упустив возможность действовать. Надеюсь, что одного этого достаточно для определения границ деятельности государства в данном вопросе. Если мы хотим предупредить преступления, мы должны исходить из их причин. Эти столь многообразные причины можно было бы, пожалуй, в общей форме выразить как недостаточно сдерживаемое доводами разума чувство несоответствия между желаниями действующего лица и числом законных средств, которыми оно располагает. В этом несоответствии можно хотя бы в общей форме (хотя в каждом отдельном случае определение натолкнется на множество трудностей) выделить два случая: в одном несоответствие, о котором идет речь, проистекает из неудержимых влечений и склонностей, в другом — из слишком незначительной, даже для среднего уровня, суммы средств. Сверх того в обоих случаях проявляется недостаточная сила разумных доводов и нравственного чувства, не препятствующих тому, чтобы это несоответствие выразилось в противозаконных действиях. Поэтому стремления государства предупредить преступления посредством устранения причин, связанных с личностью преступника, всегда, принимая во внимание различие обоих случаев, должны быть направлены либо на то, чтобы изменить и улучшить такое положение граждан, которое легко может привести к преступлению, либо на то, чтобы ограничить наклонности, которые обычно ведут к нарушению законов, либо, наконец, на то, чтобы придать доводам разума и нравственного чувства должную силу. Есть еще один путь предупреждения преступлений, а именно уменьшение законодательным путем обстоятельств, способствующих их совершению или проявлению дурных наклонностей, удовлетворение которых противоречит закону. Ни один из этих способов не будет исключен из нашего рассмотрения. Первый из них, направленный только на улучшение положения граждан, влечет за собой наименьшее число вредных последствий. Увеличение многообразия как в области средств труда, так и в сфере потребления уже само по себе благотворно: это не вносит никаких ограничений в свободную деятельность человека, и хотя здесь также следует принять во внимание все то, что я говорил в начале настоящей работы, останавливаясь на последствиях заботы государства о физическом благе граждан, но, поскольку эта забота распространяется лишь на немногих людей, последствия ее весьма незначительны. Однако известное воздействие они все же оказывают: устраняется борьба внутреннего морального чувства с внешним положением, а с нею вместе и ее благотворное влияние на силу характера действующего лица и на взаимную благожелательность граждан вообще, а то, что эта забота государства распространяется на отдельных граждан и делает попечение государства об индивидуальном положении граждан необходимым, — все это приносит такой вред, что не принимать его во внимание можно было бы только при полной уверенности в том, что без этой меры был бы нанесен урон безопасности государства. Между тем именно необходимость этого представляется мне сомнительной. В государстве, устройство которого не ставит граждан в трудное положение и гарантирует им свободу, подобная ситуация вообще едва ли может возникнуть, поскольку в таком государстве всегда можно рассчитывать на добровольное содействие самих граждан без всякой помощи со стороны государства, разве что причиной создавшегося положения послужит поведение самого человека. В этом случае государству не следует нарушать ход событий, которые в силу естественного хода вещей вытекают из действий данного человека. К тому же такого рода ситуации бывают настолько редки, что вообще не требуют вмешательства государства, ибо недостатки этого вмешательства не будут превышать его достоинств; подробно останавливаться на этом после всего сказанного раньше нет необходимости. Диаметрально противоположным является соотношение доводов за и против вмешательства государства при втором способе предупреждения преступлений, то есть в том случае, когда делается попытка оказать воздействие на склонности и страсти человека. С одной стороны, здесь необходимость такого воздействия представляется более настоятельной, так как при менее ограниченной свободе стремление к наслаждению становится более необузданным и страсти находят больше простора, тогда как возрастающее вместе с собственной свободой уважение к чужому праву может оказаться для противодействия этому недостаточным; однако, с другой стороны, и вред увеличивается в той степени, в какой нравственная природа человека труднее переносит какой бы то ни было гнет, чем его физическая природа. Выше я пытался обосновать, почему я считаю усилия государства улучшить нравы граждан ненужными и даже нежелательными. Приведенные мною доводы и здесь сохраняют свою убедительность, с той разницей, что в данном случае государство стремится не преобразовать нравы вообще, а лишь воздействовать на поведение отдельных лиц, результатом которого может стать нарушение законов. Однако именно это и увеличивает сумму недостатков, так как подобная попытка уже по одному тому, что она не носит характера общей меры, имеет меньше шансов достигнуть своей конечной цели, и поэтому даже то одностороннее благо, к которому государство в данном случае стремится, не возместит принесенный им вред. К тому же это предполагает не только вмешательство государства в частную жизнь отдельных граждан, но и наличие власти, которая позволяет ему это осуществить, что вызывает еще большие опасения, если принять во внимание, что эта власть должна быть вверена определенным лицам. Специально для этого назначенным лицам или уже имеющимся государственным чиновникам должен быть поручен надзор за поведением и обусловленным им положением либо всех граждан, либо только им подчиненных. Тем самым вводится в действие новая и едва ли не более обременяющая власть, чем любая другая; создается возможность для проявления нескромного любопытства, односторонней нетерпимости, лицемерия и притворства. Да не обвинят меня в том, что я описываю одни только злоупотребления! Злоупотребления неразрывно связаны здесь с существом дела, и я беру на себя смелость утверждать, что даже в том случае, если законы являются наилучшими и наиболее гуманными, если они позволяют надзирателям наводить справки только законным путем и советовать и предостерегать без какого бы то ни было принуждения и если этим законам следуют самым точным образом, то и тогда эта мера бесполезна и вредна. Каждый гражданин, до тех пор пока он не нарушает закон, должен иметь возможность беспрепятственно действовать так, как ему заблагорассудится; каждый должен иметь право заявить другому, даже вопреки мнению кого бы то ни было: «Как бы я ни приближался к опасности нарушить закон, я не поддамся ей». Ущемляя его свободу, нарушают его право и наносят вред развитию его способностей, формированию его индивидуальности. Ибо формы морали и законности бесконечно различны и многообразны, и если какое-либо третье лицо решает, что тот или иной образ действия должен привести к противозаконным поступкам, то оно следует в этом случае своему ходу мыслей, который, как ни правилен он, с его точки зрения, все-таки остается лишь одним из возможных мнений. Но даже если допустить, что он не ошибся, что результат подтверждает его мнение и что тот, другой, покоряясь принуждению или следуя его совету, без внутренней уверенности в его правоте, на этот раз не нарушит закона, который он в противном случае нарушил бы, — все-таки в данной ситуации для самого нарушителя было бы полезнее однажды претерпеть наказание и получить соответствующий урок, чем избежать на этот раз неприятности, но не проверить при этом ни значимости своих идей, ни силы своего нравственного чувства; и для общества было бы полезнее, если бы еще одно несоблюдение закона нарушило его покой, а следующее за ним наказание послужило бы назиданием и предостережением, чем если бы покой был сохранен и на этот раз, тогда как то, на чем зиждется этот покой и безопасность граждан — уважение к чужому праву, — само по себе не возросло бы, не стало бы усиливаться и поддерживаться. Вообще, подобные меры не сразу приводят к упомянутым действиям. Как и все средства, не связанные с внутренним источником действий, они придают лишь другое направление страстям, ведущим к противозаконным поступкам, и вызывают еще более вредное сокрытие умысла. Я все время исходил из того, что лица, предназначенные для дела, о котором здесь идет речь, не способствуют тому, чтобы, пюди прониклись убеждением, а действуют путем привлечения посторонних доводов, чуждых человеку. Может показаться, что я не вправе исходить из подобного предположения. Однако совершенно очевидно, что влияние на сограждан и их мораль примера и убедительного совета настолько благотворно, что нет необходимости лишний раз останавливаться на этом. Во всех тех случаях, когда рассмотренное установление приводит к подобному результату, предыдущее рассуждение не находит применения. Мне представляется только, что предписание закона не только не способствует этому, но даже действует в противоположном направлении. Во- первых, закон должен предписывать принудительные обязанности, а не призывать к добродетели, которая легко может от этого пострадать, так как каждый человек становится добродетельным только по своей доброй воле. Далее, всякая просьба, которую выражает закон, так же, как и совет, который на основании этого закона дается начальником, воспринимается как приказание, правда, не обязательное теоретически, но на практике всегда вызывающее повиновение. Наконец, к этому надо еще присовокупить ряд обстоятельств и ряд склонностей, которые принуждают людей следовать подобному совету против своего убеждения. Такого рода влияние оказывает обычно государство на тех, кому вверено государственное управление и через кого оно стремится влиять на других граждан. Поскольку эти лица связаны с государством особыми договорами, то оно, несомненно, располагает по отношению к ним большими правами, чем по отношению к остальным гражданам. Однако, если оно остается верным принципам высшей, законной свободы, то не станет пытаться требовать от них большего, чем исполнения общегражданских обязанностей и тех особых обязанностей, которые необходимы в силу самой их должности. Ибо очевидно, что его положительное влияние на граждан вообще должно быть слишком большим, если оно пытается принудить своих служащих в силу их особого положения к тому, чего оно вообще не вправе требовать от всех остальных граждан. Даже если государство не совершает положительных действий, этому способствуют человеческие страсти, и одних только усилий предотвратить само собой вытекающие отсюда дурные последствия достаточно для удовлетворения его рвения и возможности проявить проницательность. Более непосредственный повод к предупреждению преступлений путем подавления причин, коренящихся в самом характере человека, возникает, когда действительное нарушение законов определенными лицами внушает обоснованное опасение по поводу их поведения в будущем. Поэтому наиболее проницательные из современных законодателей пытались сделать наказание одновременно и средством исправления человека. Несомненно, что из наказания должно быть не только исключено все то, что может дурно повлиять на нравственность преступников, но им еще должны быть предоставлены все средства (кроме тех, которые не соответствуют конечной цели наказания), способные исправить их представления и возвысить их чувства. Однако и преступнику навязывать поучение не следует- ведь таким образом оно не только теряет полезность и действенность, но и противоречит правам преступника, которому вменяется в обязанность только нести наказание, к которому его приговорил закон, и ничего более. Совершенно особый случай возникает, когда налицо немало данных для того, чтобы возбудить подозрение в вине подсудимого, но недостаточно для того, чтобы его осудить (Absolutioabinstantia). Предоставить ему полную свободу, которой пользуется ничем не запятнанный гражданин, рискованно с точки зрения безопасности, и потому надзор за его дальнейшим поведением в данном случае оказывается необходимым. Однако те же доводы, которые вызывают сомнение в уместности положительных действий государства и склоняют вообще к тому, чтобы там, где это возможно, заменить его деятельность деятельностью отдельных граждан, заставляют и здесь предпочесть добровольно взятый на себя гражданами надзор надзору государства. Поэтому лучше, вероятно, отдавать подозрительных людей такого рода на поруки надежным лицам, чем подвергать их непосредственному надзору государства, к которому приходится прибегать только при отсутствии поручительства. Примеры подобного поручительства, правда, не в этом случае, но в подобных ему, мы обнаруживаем в английском законодательстве. Последний способ предупредить преступления состоит в том, чтобы, не пытаясь устранить их причины, заботиться только об их предотвращении. Применяя этот способ, государство меньше всего ущемляет свободу, так как его действия оказывают наименьшее позитивное влияние на граждан. Однако и здесь возможны более или менее широкие границы: государство может удовлетвориться строжайшим надзором за каждым противозаконным намерением, чтобы тем самым предотвратить его осуществление, или же оно может идти и дальше и запрещать такие действия, которые сами по себе безвредны, но легко могут вести либо к совершению преступлений, либо к решению их совершить. Такие действия государства также вторгаются в сферу гражданской свободы; здесь проявляется недоверие государства к гражданам, что не только оказывает вредное влияние на их характер, но и препятствует достижению задуманной цели и поэтому совершенно нецелесообразно в силу тех же соображений, которые заставили меня порицать все предыдущие способы предотвращения преступлений. Поэтому все, что государство может сделать, чтобы достичь своей цели, не затрагивая при этом свободы граждан, сводится к первому способу, то есть к строжайшему надзору за человеком, действительно преступившим или только намеревающимся преступить закон. А поскольку это, по существу, не может быть названо предупреждением преступлений, я считаю себя вправе утверждать, что такого рода предупреждения лежат полностью вне границ деятельности государства. Однако тем более тщательно оно должно заботиться о том, чтобы ни одно преступление не осталось нераскрытым, ни одно раскрытое — ненаказанным или наказанным мягче, чем это предусмотрено законом. Подтвержденная длительным опытом уверенность граждан в том, что вторжение в сферу чужого права неминуемо влечет за собой такое же ущемление их собственных прав, представляется мне единственной гарантией безопасности граждан и единственным бесспорным средством утвердить нерушимое уважение к чужому праву. Одновременно это и единственный достойный человека способ влиять на его характер, так как человека нельзя заставить совершать определенные действия или руководить им в этом, его можно только воспитывать, указывая на те последствия, к которым по логике вещей его поведение должно привести. Вместо сложных, изощренных средств предупреждения преступлений я предложил бы только следующее: хорошие, продуманные законы; наказания, строго соответствующие в своей абсолютной мере местным условиям, в своей относительной мере — безнравственности преступников; по возможности тщательное расследование каждого нарушения закона и полного отказа от любого смягчения вынесенного судом приговора. Если эти очень простые средства и действуют медленно, что нельзя отрицать, то их преимущество заключается в том, что они действуют безошибочно, не нанося ущерба свободе граждан и оказывая благотворное влияние на их характер. Я не вижу необходимости останавливаться на дальнейших выводах рассмотренных здесь положений, например на неоднократно упомянутой истине, что право главы государства на помилование и даже на смягчение наказания должно быть устранено. К этому можно легко прийти на основании всего сказанного. Конкретные меры, которые должно предпринимать государство, чтобы раскрыть совершенные преступления или предотвратить задуманные, почти полностью зависят от индивидуальных условий и особенностей каждого отдельного случая. В целом можно только сказать, что и здесь государство не должно выходить за границы своих прав и, следовательно, прибегать к мерам, посягающим на свободу и частную жизнь граждан. В общественных же местах, где чаще всего совершаются преступления, государство может держать своих надзирателей, назначать наблюдателей, которые в силу своей должности следят за подозрительными людьми, и, наконец, обязать законом всех граждан содействовать ему в этом и сообщать не только о замышляемых, еще не совершенных преступлениях, но и о тех, которые уже совершены, а также о лицах, их совершивших. Чтобы не влиять дурно на характер граждан, государство должно требовать этого как прямой обязанности и не поощрять такого рода действия наградами или какими-либо преимуществами; причем, от этой обязанности должны быть освобождены те лица, которые могли бы выполнить ее, лишь разрывая теснейшие узы. И наконец, прежде чем я завершу эту тему, я должен еще заметить, что все уголовные законы, как те, которые устанавливают наказания, так и те, которые предписывают определенный образ действий, должны быть доведены до сведения всех граждан без исключения. Правда, против этого не раз высказывались возражения на том основании, что преступнику не следует предоставлять возможность обрести ценою наказания ту выгоду, которую представляет противозаконное действие. Однако даже если допустить, что держать законы в тайне возможно, то, как ни безнравственно было бы само по себе такого рода сопоставление выгод и опасностей, связанных с преступлением, ни государство, ни вообще один человек другому запретить это не вправе. Надеюсь, что ранее я достаточно убедительно показал, что никому не дозволено причинять другому в качестве наказания большее зло, чем то, которое он сам претерпел вследствие преступления. Следовательно, если бы не существовал закон, преступник должен был бы ждать такого возмездия, которое он считал бы приблизительно равнозначащим совершенному им преступлению, а поскольку такая оценка оказалась бы у разных людей совершенно различной, то вполне естественным было бы прийти к решению определять эту меру законом. Также естественно и то, что договор, хотя и не устанавливает обязанности подчиняться наказанию, должен, однако, установить обязанность не преступать при определении наказания необходимых границ. Еще более несправедливым является сокрытие законов при расследовании преступлений. Здесь это, без сомнения, может привести только к страху перед такими средствами, которые само государство как бы не считает себя вправе применять; государство никогда не должно действовать посредством страха, который возникает только в результате неосведомленности граждан о своих правах или неуверенности в том, что государство достаточно эти права уважает. Из всего этого я вывожу следующие высшие принципы уголовного права как такового: Одно из лучших средств сохранения безопасности — наказание тех, кто нарушает законы государства Государство вправе подвергать наказанию за любое действие, нарушающее права граждан, а поскольку оно, издавая законы, исходит только из этой точки зренияу то оно вправе наказывать и за любое действие, нарушающее какой-либо из его законов. Самым суровым наказанием должно быть тоу которое применительно к условиям места и времени представляется наиболее мягким. В соответствии с этим должны быть определены все другие наказания, исходя из того, в какой мере преступления, против которых они направлены, основаны на неуважении к чужому праву. Поэтому самое суровое наказание должен понести тот, кто нарушил самое важное право — право государства; менее суровое — тот, кто нарушил столь же важное право отдельного гражданина; и наиболее мягкое — тот, кто только преступил закон, направленный на пресечение возможности такого нарушения. Уголовный закон может быть применен только к тому} кто намеренно ила по своей вине нарушил его, и лишь в той степени, в какой он тем самым доказал свое неуважение к чужому праву. При расследовании совершенных преступлений государство вправе применить любое, необходимое для достиоюения его конечной цели средство, за исключением тех, которые позволяют обращаться с заподозренным как с преступником, которые нарушают права человека и гражданина, — ибо государство должно уважать гражданина и в преступнике, — или тех, которые позволили бы обвинить государство в безнравственном поступке. Принимать меры для предупреждения еще не совершенных преступлений государство может лишь в тех случаях, когда ownнепосредственно предотвращают совершение преступления. Все остальные меры, независимо от того, противодействуют ли они причинам преступления или предупреждают действия, которые сами по себе безвредны, но лег/со могут привести к преступлениям, находятся вне границ деятельности государства. Если между тем, что сказано здесь, и принципом, установленным по поводу действий отдельного человека (с. 95), /са/с будто существует противоречие, то не следует забывать, что таж речь шла о таких действиях, последствия которых могут сами по себе нарушить чужие права, здесь ясе — о таких, которые могут привести к подобному нарушению только в том случае, гели за яплш последует еще одно действие. Таким образом — поясняя нашу мысль примером, — сокрытие беременности следует запрещать не для того, чтобы предотвратить детоубийство (в противном случае в этом сокрытии надо было бы уже усматривать подобный умысел)> а потому, что зто действие само по себе может быть опасным для жизни и здоровья ребенка. Глава XIV Забота государства о безопасности путем определения положения лиц Забота государства о безопасности путем определения положения лиц, не обладающих естественными или достаточно зрелыми умственными способностями. (Несовершеннолетние и умалишенные). Общие замечания к данному и четырем предшествующим разделам В установлении всех принципов в предыдущем изложении я имел в виду людей взрослых, полностью владеющих своими умственными способностями, ибо все эти принципы основаны на том, что самостоятельно мыслящего и действующего человека нельзя лишать возможности принимать после надлежащей проверки всех моментов суждения свободное решение. Поэтому названные принципы не могут быть применены ни к тем лицам, которые, подобно сумасшедшим или слабоумным, фактически лишены разума, ни к тем, у кого разум еще не достиг той зрелости, которая связана с развитием всего организма. Ибо каким бы неопределенным и, строго говоря, неверным ни был этот подход, только он один может быть признан всеми и иметь значимую силу при суждении третьего лица. Все эти люди нуждаются в положительной — в самом строгом смысле этого слова — заботе об их физическом и моральном благосостоянии, и одного сохранения безопасности в данном случае недостаточно. Так (начнем с детей как самого большого и важного класса этих лиц), эта забота — в соответствии с положениями права — находится в ведении определенных лиц, их родителей. В обязанность родителей входит воспитание рожденных ими детей вплоть до того времени, когда их дети достигнут полной зрелости, и только из этой обязанности вытекают в качестве необходимых условий все их права. Поэтому дети сохраняют свое исконное право на жизнь, здоровье, состояние, если они его имеют; даже их свобода не должна быть ограничена в большей степени, чем того требует, по мнению родителей, их воспитание и сохранение возникающих новых семейных отношений; причем это ограничение распространяется лишь на время, необходимое для их воспитания. Поэтому дети не должны подчиняться принуждению к действиям, непосредственные последствия которых выходят за пределы этого времени и могут определить всю их дальнейшую судьбу. Такое принуждение недопустимо при заключении брака или при выборе определенной деятельности. С наступлением зрелости власть родителей должна, конечно, прекращаться. В общем, обязанность родителей состоит в том, чтобы посредством личной заботы о физическом и нравственном благе детей и посредством предоставления необходимых средств дать им возможность избрать определенный образ жизни, который, однако, соответствовал бы их индивидуальному положению. В обязанность же детей входит сделать все необходимое для того, чтобы родители могли выполнить свои обязанности. Я совершенно опускаю здесь все подробности, перечисление всего того, что может и должно входить в эти обязанности. Это относится, собственно, к теории законодательства, хотя и там полностью не находит себе места, поскольку большей частью зависит от особых обстоятельств в каждом отдельном случае. Государству надлежит гарантировать права детей в их отношениях с родителями, и поэтому оно должно прежде всего установить законодательным путем время наступления зрелости. Зрелый возраст устанавливается различно не только в зависимости от климатических условий и даже эпохи, но и в зависимости от обстоятельств каждого отдельного случая, в соответствии с тем, требуют ли они большей или меньшей зрелости суждения. Государство должно следить за тем, чтобы отцовская власть не переходила известных, предписанных ей границ, и, таким образом, не упускать этот предмет из сферы своего самого пристального внимания. Но, с другой стороны, это внимание государства ни в коем случае не должно превращаться в положительные предписания родителям, то есть в предписания того, какое воспитание и образование должны они дать своим детям; оно всегда должно носить чисто отрицательный характер, удерживая родителей и детей в границах, определенных законом. Поэтому нам представляется несправедливым и нецелесообразным требовать от родителей постоянного отчета в их действиях; надо верить, что они не станут пренебрегать обязанностью, столь близкой их сердцу; и только в тех случаях, когда нарушение этой обязанности уже очевидно или весьма вероятно, государство может считать себя вправе вмешаться в семейные отношения. Положения естественного права недостаточно четко определяют, к кому в случае смерти родителей переходит забота о дальнейшем воспитании детей. Поэтому государство должно точно установить, кто из родственников должен взять на себя опеку, а если никто из них не в состоянии взять это на себя, то назначить опекуном кого-нибудь из граждан Государству надлежит также определить необходимые качества опекуна. Поскольку опекуны принимают на себя все обязанности родителей, к ним переходят и все родительские права; но так как опекаемые им менее близки, то они не могут претендовать на такое же доверие, как то, которым располагали родители, и государственный надзор за ними должен быть более строгим. От них следует поэтому требовать постоянной отчетности. Чем меньшее позитивное влияние, даже если оно косвенное, оказывает государство, тем более оно следует приведенным нами выше основоположениям. Поэтому оно должно настолько облегчить выбор опекуна умирающим родителям, оставшимся родственникам или общине, к которой принадлежат опекаемые, насколько это допускает забота об их безопасности. Вообще желательно передать весь конкретно осуществляемый надзор общинам; их меры будут всегда не только больше сообразовываться с индивидуальным положением опекаемых, но будут также более разносторонними и менее однообразными; что же касается безопасности опекаемых, то она достаточно обеспечивается тем, что верховный надзор остается в руках государства. Помимо этого, государство не должно ограничиваться тем, что оно ограждает несовершеннолетних, так же как и других граждан, от возможных посягательств на их права; в данном случае оно должно идти еще дальше. Мы только что установили, что каждый человек может по своей воле свободно действовать и свободно распоряжаться своим имуществом Однако такая свобода может оказаться во многих отношениях опасной для людей, чье суждение по молодости лет еще не достигло достаточной зрелости. Отвратить эту опасность — дело родителей или опекунов, которые вправе руководить действиями своих опекаемых; однако государство обязано помочь им в этом, а также и самим несовершеннолетним, объявляя недействительными те их действия, последствия которых могут им повредить. Оно должно следить за тем, чтобы их не обманули, исходя из своекорыстных интересов, и не способствовали бы необдуманному решению с их стороны. Если же это произойдет, государство должно не только потребовать возмещения ущерба, но и наказать виновных. Таким образом, с этой точки зрения могут подвергаться наказанию такие лица, действия которых в иных случаях оказались бы вне сферы действия закона. Так, например, виновника незаконного сожительства государство должно было бы, в соответствии с этими положениями, покарать, если он склонил к этому лицо несовершеннолетнее. Поскольку же действия людей требуют весьма различной силы суждения, зрелость которого достигается постепенно, то было бы неплохо для определения значимости такого рода действий установить также различные уровни возрастов и степени несовершеннолетия. Все то, что здесь сказано о несовершеннолетних, может быть применено также к умалишенным и слабоумным. Разница лишь в том, что последние нуждаются не в воспитании и образовании (если только не подразумевать под этим усилия, направленные на их излечение), а только в заботе и надзоре; что необходимо вовремя принять меры, чтобы предотвратить вред, который они могут причинить другим; и, наконец, не следует забывать и о том, что хотя они обычно и пребывают в таком состоянии, которое не дает им возможности пользоваться своими силами и своим имуществом, но поскольку разум к ним может вернуться, их можно лишь временно ограничить в пользовании правами, но не лишать вообще самих этих прав. Развивать этот вопрос далее не входит в мою задачу, и поэтому я считаю возможным закончить данный раздел следующими общими положениями: Лица, либо вообще не владеющие своими умственными силами, либо не достигшие еще необходимого для этого возраста, нуждаются в особой заботе, обеспечивающей их физическое, интеллектуальное и моральное благополучие. К этим лицам относятся несовершеннолетние и умалишенные. Сначала о первых. Государство должно определить продолжительность несовершеннолетия. Поскольку этот срок во избежание значительного вреда должен быть не слишком коротким и не слишком продолжительным, государство должно определить его в соответствии с индивидуальными условиями положения нации, причем приблизительно ориентироваться оно может на завершение физического развития того или иного лица. Желательно установить несколько стадий, постепенно увеличивая свободу несовершеннолетних и ослабляя надзор за ними. Государство должно следить за тем, чтобы родители добросовестно выполняли свои обязанности по отношению к детям, а именно способствовали — насколько допускает их положение — тому, чтобы их дети, достигнув совершеннолетия, могли выбрать определенный жизненный путь и приступить к избранной ими деятельности; чтобы дети выполняли свои обязанности по отношению к родителям, а именно делали бы все необходимое для того, чтобы родители могли выполнить свой долг по отношению к ним; и чтобы ни те, ни другие не преступали прав, которые предоставляет им выполнение этих обязанностей. Этим надзор государства ограничивается, и любая попытка достигнуть какой-либо положительной цели, например попытка развить те или иные силы детей, лежит вне границ его деятельности. В случае смерти родителей необходимо назначить опекунов. Государство должно определить порядок их назначения, а также необходимые для опекунства качества. Желательно при этом руководствоваться выбором, совершенным перед смертью самими родителями, или оставшимися родственниками, или общиной. Действия опекунов требуют более бдительного и строгого контроля. Для обеспечения безопасности несовершеннолетних и предотвращения злоупотреблений, вызванных их неопытностью или опрометчивостью решений, государство должно объявить недействительными те предпринятые ими самостоятельно действия, последствия которых могут быть вредными для них самих; тех же, кто побудил их к этому в своекорыстных целях, наказать. Все, что сказано здесь о несовершеннолетних, относится и к умалишенным, с /поп разницей, которая проистекает из природы самого объекта этого попечения. Никто не может быть признан умалишенным без формального решения, принятого на основании обследования врачей под контролем судьи. При этом следует всегда исходить из того, что болезнь может пройти. Таким образом, я рассмотрел все сферы, на которые государству следует распространять свою деятельность; для каждой из них я пытался установить высшие принципы. Если эту попытку сочтут недостаточно полной и не найдут здесь многих важных вопросов законодательства, то не надо забывать, что в мое намерение не входило разработать теорию законодательства — задача, для выполнения которой недостаточно ни моих сил, ни моих знаний; я хотел лишь рассмотреть вопрос, в какой мере законодательство в его различных областях вправе расширять или ограничивать деятельность государства. Ибо законодательство может принять за основу своего разделения как предметы, которые оно рассматривает, так и свои источники, и такое деление может оказаться еще более плодотворным, в первую очередь для самого законодателя. Существуют три таких источника или — выражаясь более точно — три такие главные точки зрения, из которых явствует необходимость законов. Законодательство в целом должно определять действия граждан и необходимые последствия этих действий. Поэтому первой точкой зрения [или первым исходным пунктом] является природа самих действий и те их следствия, которые вытекают только из основоположений права. Второй исходный пункт — это особая цель государства, пределы, которыми оно решает ограничить свою деятельность или сферу, на которую оно намеревается ее распространить. Наконец, третий связан со средствами, необходимыми для того, чтобы сохранять в равновесии всю государственную систему и вообще сделать возможным достижение своихцелей. Каждый мыслимый закон должен вытекать по преимуществу из какого-либо одного из названных источников, но вместе с тем обязательно принимать во внимание все три в их совокупности; отсутствие этого существенного условия и составляет односторонность ряда законов. Из этих трех точек зрения вытекают три типа особо необходимых подготовительных работ для каждого законодательства: 1) полная общая теория права; 2) всестороннее изучение цели, которую должно ставить перед собой государство, или, что по существу то же самое, точное определение границ его деятельности; или определение особой цели, которую действительно ставит себе то или другое государственное объединение; 3) теоретическое обоснование необходимых для существования государства средств, а поскольку эти средства связаны отчасти с внутренней прочностью государственного строя, а отчасти с возможностью его деятельности, — определение теории политики и финансовой науки, или опять-таки принятой политической и финансовой системы. В этом беглом обзоре, допускающем многообразные подразделения, я хочу еще только отметить, что вечно и неизменно, как и природа человека в целом, только первое — теория права, — остальное допускает различные изменения. Однако если эти изменения совершаются не в соответствии с общими основаниями, принимающими во внимание все приведенные пункты, а исходя из случайных обстоятельств, — если, например, в государстве существует прочная политическая система и не подлежащие изменению финансовые учреждения, — то следование второму пункту будет сопряжено со многими трудностями, а в ряде случаев это коснется и первого пункта Причину очень многих недостатков в управлении государством можно было бы, безусловно, обнаружить в этих и подобных им- коллизиях. Таким образом, я полагаю, что цель, которую я ставил, пытаясь установить вышеизложенные принципы законодательства, достаточно определена. Однако я отнюдь не надеюсь, что даже с такими ограничениями моя цель будет достигнута. Правильность предложенных принципов, быть может, и не вызовет много возражений, но им, безусловно, недостает полноты и точности определений. При установлении высших принципов, и особенно для этой цели, прежде всего необходимо учитывать мельчайшие подробности. Я не мог это осуществить в силу самой задачи, которую я себе поставил, и, хотя я стремился возместить это предварительной подготовкой к тому немногому, что здесь изложил, подобные усилия не ведут в полной мере к желаемому результату. Поэтому я готов довольствоваться тем, что скорее указал пробелы, которые необходимо заполнить, чем действительно определил целое. Тем не менее я надеюсь, что все сказанное в достаточной мере пояснит мою задачу, которая состоит в том, чтобы показать, что государство должно всегда исходить из стремления содействовать развитию индивидуальных сил отдельных граждан и направлять свою деятельность только на то, что гражданам совершенно недоступно, именно на заботу о безопасности. И это является единственным верным средством прочно и неразрывно соединить, казалось бы, противоречивые моменты — общую цель государства и сумму всех целей отдельных граждан. Глава XV Отношение средств, необходимых вообще для сохранения государственного организма Отношение средств, необходимых вообще для сохранения государственного организма, к изложенной выше теории Окончание теоретического исследования Завершив теперь то, что выше, при обзоре моего плана, мне еще следовало рассмотреть, я со всей полнотой и точностью, на какие был способен, ответил на поставленный в данной работе вопрос. На этом я мог бы закончить, если бы не оставался еще один предмет, который может оказать значительное влияние на все сказанное ранее: я имею в виду средства, которые не только делают возможной деятельность государства, но обеспечивают и само его существование. Для того чтобы осуществить даже самую ограниченную цель, государство должно обладать достаточными доходами. Останавливаться на этом подробно я не могу уже в силу моего невежества во всем, что касается финансовых вопросов. К тому же, согласно принятому мною плану, в этом нет необходимости. Ведь я с самого начала подчеркнул, что говорю не о той деятельности государства, цель которой определяется количеством находящихся в его распоряжении средств, а о той, которая определяется его целью (см. начало гл. III). Замечу только (для сохранения цельности изложения), что и при установлениях финансового характера не следует упускать из виду значимость целей отдельных граждан и проистекающее из этого ограничение цели государства. В этом убеждает нас даже самый поверхностный взгляд на переплетение множества полицейских и финансовых установлений. Я полагаю, что существуют только три вида государственных доходов: 1) доходы от выговоренной или присваиваемой государством собственности, 2) от прямых и 3) от косвенных налогов. Наличие государственной собственности всегда ведет к вредным последствиям. Выше (с. 87–90) я уже говорил о тех преимуществах, которые всегда имеет государство как таковое; если же оно является собственником, то оно необходимо должно вступать во множество отношений частного характера. Следовательно, там, где потребность, ради которой только и могло быть желательным создание государства, не играет никакой роли, действует сила, предоставленная единственно для удовлетворения этой потребности. Косвенные налоги также связаны с весьма нежелательными явлениями. Опыт показывает, какое множество разнообразных учреждений необходимо для их установления и взимания, что с точки зрения рассмотренных выше принципов одобрено быть не может. Остаются, таким образом, только прямые налоги. Из всех существующих систем прямых налогов самая простая, несомненно, система физиократическая. Однако в ней, что уже неоднократно отмечалось, не учитывается один из самых естественных продуктов — человеческая сила; поскольку в наших условиях она в своих действиях, в своем проявлении также становится товаром, ее в свою очередь следует обложить налогом. Если систему прямых налогов, к которой я здесь возвращаюсь, не без основания называют самой плохой и неудовлетворительной из всех финансовых систем, то не следует забывать, что государство, деятельности которого поставлены такие тесные пределы, не нуждается в больших доходах и, не имея собственных интересов, которые не зависели бы от интересов граждан, оно может быть уверено в помощи со стороны свободной и в силу этого, как показывает опыт всех времен, благоденствующей нации. Если управление финансами может противодействовать проведению в жизнь установленных выше принципов, то это противодействие может исходить и, по-видимому, в большей степени, также от внутреннего политического устройства. Дело в том, что должно существовать средство, которое соединяло бы господствующую и подчиненную часть нации, первой гарантировало бы сохранение вверенной ей власти, второй — пользование предоставленной ей свободой. В различных государствах этой цели пытались достичь различными путями: то усилением как бы физической силы правительства, что, однако, угрожает свободе, то противопоставлением ряда противодействующих друг другу властей, то утверждением в народе духа, благоприятного для данного государственного устройства. Последний способ, невзирая на то, что он иногда, особенно в древности, принимал прекрасные формы, приносит вред развитию индивидуальности граждан, нередко ведет к односторонности и поэтому наименее целесообразен в рамках разработанной здесь системы. Следуя ей, надлежало бы избрать такое политическое устройство, которое оказывало бы по возможности меньшее позитивное влияние на характер граждан и воспитывало бы в них высочайшее уважение к чужому праву в соединении с преисполненной энтузиазма любовью к собственной свободе. Я не берусь утверждать, каким же должно быть такое политическое устройство. Решение этого вопроса относится к области политики в собственном смысле. Ограничусь лишь следующими краткими замечаниями, чтобы показать по крайней мере возможность подобного государственного устройства. Предложенная мною система усиливает и умножает частные интересы граждан, и поэтому может показаться, что тем самым она наносит урон интересам публичным. Между тем она так тесно связывает те и другие, что частные интересы, как признает каждый гражданин, поскольку он хочет обладать безопасностью и свободой, полностью основаны на интересах публичных. Таким образом, именно эта система могла бы обеспечить приверженность к определенному государственному устройству, которую тщетно стараются вызвать весьма изощренными средствами. К тому же государство, осуществляющее менее интенсивную деятельность, нуждается и в меньшей власти, а меньшая власть нуждается в меньшей защите. И наконец, само собой разумеется, что здесь следует поступать так же, как во всех тех случаях, когда сила и потребление должны быть принесены в жертву результатам, чтобы оградить то и другое от больших потерь. Таким образом, я теперь полностью, насколько это в моих силах, ответил на поставленный мною вопрос, всесторонне охватив деятельность государства границами, которые представляются мне одновременно полезными и необходимыми. Однако при этом я исходил только из точки зрения наибольшего блага; между тем наряду с этим несомненный интерес представляет и правовая точка зрения. Там, где государство действительно добровольно поставило себе определенную цель, установило твердые границы своей деятельности, эта цель и эти границы правомерны — конечно, если их определение находится во власти тех, кто их определяет. Там же, где такое точное определение отсутствует, государство должно, разумеется, стремиться ограничить свою деятельность теми пределами, которые предписываются чистой теорией, не забывая, однако, о препятствиях, невнимание к которым привело бы к еще большему вреду. Следовательно, нация вправе требовать применения этой теории лишь до тех пор, пока такого рода препятствия не приведут к тому, что применение этой теории окажется уже невозможным. Об этих препятствиях в предшествующем изложении я не упоминал; я довольствовался тем, что развивал чистую теорию. И вообще моей целью было найти для человека самое благоприятное положение в государстве. Я видел его в том, чтобы самая многообразная индивидуальность, самая своеобразная независимость сосуществовали бы со столь же многообразной и тесной связью людей между собой — проблема, решить которую может только наивысшая свобода. Выявить возможность такого государственного устройства, которое бы в наименьшей степени, насколько это возможно, преграждало путь к указанной мною конечной цели, составляло задачу настоящего исследования и с давних пор составляет предмет моих размышлений. Я был бы удовлетворен, если бы мне удалось доказать, что этот принцип должен служить законодателю идеалом при всяком государственном устройстве. Значительно пояснить эти идеи могли бы, будучи направлены к той же конечной цели, история и статистика. Мне вообще часто казалось, что статистика нуждается в реформе. Вместо одних только голых цифр, излагающих данные о величине, количестве населения, богатстве, промышленности определенного государства, на основании которых никогда нельзя с уверенностью судить о его подлинном состоянии, она должна была бы, исходя из природных условий страны и характера его населения, стремиться описать и свойства их сил в деятельности, страдании и потреблении, и постепенные модификации, которые эти силы претерпевают отчасти вследствие объединения нации, отчасти вследствие возникновения государства, ибо государственное устройство следует строго отличать от национального союза, как бы тесно они ни переплетались друг с другом. Если государство предписывает гражданам — будь то силою власти или опираясь на обычай и закон — определенные отношения, то, кроме этого, существуют и другие, добровольно ими выбранные, бесконечно многообразные и часто меняющиеся отношения. И они, то есть свободное взаимодействие людей, принадлежащих к данной нации, и есть, собственно, то, что сохраняет все блага, стремление к которым соединяет людей в общество. Собственно государственное устройство подчинено этому как своей цели и всегда допускается только как необходимое средство, а поскольку оно связано с ограничением свободы — как необходимое зло. Поэтому дополнительной целью данной работы было такжи показать вред, который приносит довольству, силам и характеру людей смешение свободной деятельности нации с принудительной деятельностью, которую навязывает государство. Глава XVI Применение изложенной теории к действительности Всякое исследование истин, относящихся к человеку, и особенно к деятельному человеку, вызывает желание видеть, как то, что было признано правильным в теории, осуществляется на практике. Это желание заложено в самой природе человека, который редко довольствуется незаметным действием благотворных идей, и сила этого желания растет вместе с благожелательной заинтересованностью создать счастливое общество. Однако, как ни естественно такое желание само по себе и как ни благородны его источники, оно тем не менее нередко приводило к вредным последствиям, часто более вредным, чем холодное равнодушие или — поскольку именно противоположные причины могут привести к одному и тому же результату — горячая приверженность чистой красоте идей, сочетающаяся с отсутствием подлинного интереса к действительности. Ибо истинное, как только оно глубоко укореняется — пусть даже только в одном человеке, — всегда оказывает благотворное влияние, правда, более медленное и незаметное, на действительную жизнь; напротив, то, что непосредственно в эту жизнь привносится, нередко изменяет в ходе этого процесса свой образ и не оказывает обратного воздействия даже на идеи. Поэтому существуют идеи, которые мудрый человек никогда не пытался бы претворить в действительность. Более того, для самого прекрасного и зрелого плода духа действительность никогда, ни в одну эпоху не представляет достаточной зрелости; идеал всегда должен проноситься перед умственным взором каждого творца и жить в его душе в качестве недосягаемого образца. Исходя из этих оснований, необходимо соблюдать самую большую осторожность в применении даже наиболее последовательных теорий, даже таких, которые вызывают наименьшее сомнение. Это заставляет меня, прежде чем я закончу данную работу, проверить с доступной мне полнотой — и одновременно краткостью, — в какой мере развитые в предшествующем изложении теоретические принципы могут быть претворены в жизнь. Такая проверка послужит мне также оправданием в том, что я не стремился в моем исследовании предписывать правила действительной жизни или хотя бы только порицать все то, что противоречит в ней моей теории, — от такой самонадеянности я был бы далек, даже если бы все сказанное здесь представлялось мне совершенно правильным и бесспорным. При всяком преобразовании действительности прежнее состояние сменяется новым. Между тем каждое положение, в котором пребывают люди, и все окружающие их предметы создают в глубине их внутренней жизни определенную прочную форму. Эта форма не может перейти в любую другую, выбранную произвольно, и, принуждая ее к этому, мы не только не достигаем своей конечной цели, но и убиваем силу. Обращаясь к важнейшим революциям в истории, мы без труда обнаруживаем, что большинство их возникли в результате периодических возмущений человеческого духа. Мы еще больше убедимся в этом, если сопоставим силы, вызывающие все изменения, происходящие на земле: тогда мы обнаружим, что главную роль в них играют силы человека; силы же природы имеют меньшее значение из-за ее равномерного, однообразно повторяющегося движения, а силы лишенных разума существ вообще неосновательны. Человеческая сила может в течение одного периода проявиться только одним определенным образом, но это проявление может быть бесконечно разнообразным в своих модификациях; поэтому она в каждый данный момент представляется односторонней, однако в последовательности периодов перед нами встает картина удивительного многообразия. Каждое предыдущее ее состояние является либо причиной последующего, либо, во всяком случае, ограничивающей его причиной, то есть позволяющей внешним, влияющим на данное состояние обстоятельствам создать его именно таким. Это предшествующее состояние и модификации, которые оно претерпевает, определяют, таким образом, действие новых условий на человека, и сила этого действия так велика, что сами условия часто обретают совершенно иной характер. Из этого следует, что все происходящее на земле можно считать хорошим и благотворным, потому что все, какова бы ни была его природа, подчиняется внутренней силе человека, и эта внутренняя сила во всех ее проявлениях поскольку каждое из них придает ей в том или ином отношении прочность или внутреннее развитие — может действовать только в той или иной степени благотворно. Из этого далее следует, что вся история человеческого рода может быть представлена просто как естественное следствие революций, совершаемых человеческой силой, что способно послужить не только поучительным указанием на то, как вообще следует изучать историю, но и внушить каждому, кто стремится воздействовать на людей, на какой путь ему следует, если он надеется на успех, направлять человеческую силу и какого пути он должен избегать. Поэтому внутренняя сила человека заслуживает самого пристального внимания по своему вызывающему глубокое уважение достоинству; этого внимания она заслуживает и вследствие того могущества, которое позволяет ей подчинять себе все окружающее. Поэтому тот, кто решится взягь на себя тяжелый труд искусно привнести новый порядок в старый, должен прежде всего никогда не упускать из виду этот фактор. Сначала он должен дождаться того, чтобы настоящее оказало свое полное воздействие па людей; насильственным действием он, быть может, достиг бы преобразования внешней формы вещей, но никогда не смог бы изменить внутреннее настроение людей, и оно перешло бы во все то новое, что было насильственно навязано им. К тому же надо думать, что чем полнее действие настоящего, тем менее человек склонен к изменению состояния, в котором он пребывает. Именно крайности наиболее тесно соприкасаются друг с другом в истории человечества, и каждое внешнее состояние, если не противодействовать его развитию, ведет не к своему утверждению, а к своему уничтожению. Об этом свидетельствует не только опыт всех времен, это вообще свойственно природе человека — как деятельного (который никогда не занимается каким-либо предметом дольше, чем этот предмет являет собой материал для его энергии, и, следовательно, тем охотнее переходит к другому занятию, чем более беспрепятственно ему удалось заниматься прежним), так и пассивного, силу которого, правда, продолжительность давления со временем притупляет, но тем острее заставляет ощущать само это давление как таковое. Однако можно влиять на духовную жизнь и характер человека, не касаясь существующего порядка вещей, можно придать им определенную направленность, которая уже не будет соответствовать прежней форме; именно этого и попытается добиться мудрый человек. Только таким путем можно претворить свой план в действительность в том виде, в каком он мыслился в идее. При любом ином способе, не говоря уже о вреде, который всегда наносится в тех случаях, когда нарушается естественный процесс человеческого развития, этот план будет преобразован, изменен и искажен тем, что еще сохранилось от прежнего в действительности или в сознании людей. Если же это препятствие устранено и новый порядок вещей может, невзирая на предшествовавшее ему и создавшееся в настоящем положение, проявиться во всей своей силе, тогда ничто уже не будет препятствовать проведению реформы. Итак, общие принципы теории всех реформ можно, вероятно, определить следующим образом: Принципы чистой теории следует привносить в действительность только тогда, когда действительность во всей своей полноте не препятствует больше проявлению тех их последствий, к которым они могли бы привести без постороннего вмешательства. Для того чтобы совершить переход от существующего состояния к задуманному новому, следует всегда по возможности стремиться к тому, чтобы каждая реформа возникала из идей, господствующих в умах людей. Выше, при рассмотрении чисто теоретических принципов, я, правда, всегда исходил из природы человека, предполагая, что это человек, обладающий обычными средними силами; однако я всегда представлял его себе в присущем ему образе, не измененном так или иначе какими-либо определенными отношениями. Между тем такого человека не существует; повсюду условия, в которых он живет, придают ему определенную, лишь в большей или меньшей степени положительную форму. Поэтому во всех тех случаях, когда государство стремится расширить или ограничить сферу своей деятельности в соответствии с принципами правильной теории, оно должно прежде всего иметь в виду эту форму. Несоответствие между теорией и действительностью в этом пункте государственного управления всегда будет заключаться, как легко себе представить, в недостатке свободы; поэтому может создаться впечатление, что освобождение от оков в любой момент возможно и всегда благотворно. Между тем, как ни справедливо это утверждение само по себе, нельзя, однако, забывать, что то, что, с одной стороны, в качестве оков препятствует действию силы, с другой — служит материалом для ее деятельности. В начале настоящей работы я заметил, что человек склонен более к господству, чем к свободе, и здание, сооруженное господством, радует не только властителя, который его воздвигает и поддерживает, но и подчиненных, которых пленяет мысль, что они являются частью некоего целого, возвышающегося над силами и жизнью нескольких поколений. И если там, где господствует такое представление, пытаться заставить человека действовать только в себе и для себя — только в той сфере, которую охватывают его силы, только для той жизни, которая дана ему, — то это приведет к исчезновению энергии и к возникновению инертности и пассивности. Хотя только таким образом он действует на неограниченное пространство, для непреходящего времени, однако действие его не непосредственно — он как бы только сеет семя, которое впоследствии само даст всходы, но не строит здание, которое сохранило бы следы его рук; а для того чтобы предпочесть деятельность, создающую только силы и предоставляющую им самим прийти к определенным результатам, той деятельности, которая сама непосредственно их достигает, нужен более высокий уровень культуры. Такой уровень культуры и составляет подлинную зрелость свободы. Однако эта зрелость нигде не обнаруживается во всей своей полноте, и останется, по моему мнению, вечно чуждой чувственному человеку, столь охотно выходящему за установленные для него пределы. Что же должен предпринять государственный деятель, задумавший подобное преобразование? Во-первых, точно следовать чистой теории при каждом шаге, который выходит за пределы существующего порядка вещей, разве что в действительности существуют условия, при которых насильственное введение этой теории привело бы к тому, что сама эта теория оказалась бы измененной, а ее последствия полностью или частично уничтоженными. Во-вторых, не касаться всех существующих ограничений свободы до тех пор, пока не возникнут несомненные признаки того, что люди воспринимают эти ограничения как тяжкие оковы, что они ощущают их бремя и, следовательно, в данной области созрели для свободы; тогда эти ограничения следует немедленно устранить. И наконец, такой государственный деятель должен всеми средствами способствовать тому, чтобы последнее было достигнуто. Это-то и является, бесспорно, наиболее важным и вместе с тем наиболее легким в этой системе. Ибо ничто не способствует в такой мере достижению зрелости, необходимой для свободы, как сама свобода. Это утверждение отвергнут, конечно, те, кто так часто пользовался недостатком зрелости в качестве предлога для того, чтобы продолжать угнетение. Однако мне представляется, что данное утверждение, безусловно, вытекает из самой природы человека. Недостаток зрелости, необходимой для получения свободы, может проистекать только из недостатка интеллектуальных и моральных сил; устранить этот недостаток можно только посредством повышения их уровня; это требует работы, а работа — свободы, пробуждающей самодеятельность. Снять оковы, тяжесть которых не чувствует тот, кто их носит, не значит, конечно, даровать свободу. Однако нет на свете человека — как бы ни был он обижен природой, как бы ни был унижен своим положением, — который не ощущал бы тяжести своих оков. Следовательно, освобождать от оков надо постепенно, по мере того как возникает потребность в свободе, и каждый новый шаг на этом пути будет ускорять этот процесс. Большие трудности могут возникнуть также в связи с определением признаков этого пробуждения. Однако они связаны не столько с теорией, сколько с ее осуществлением, а для этого вообще нет определенных правил, и оно здесь, как и всегда, является делом гения. В теории я попытался бы уяснить для себя этот действительно очень запутанный вопрос следующим образом. Законодатель должен всегда иметь в виду два момента: 1) чистую теорию, разработанную вплоть до мельчайших подробностей; 2) конкретную действительность, которую ему надлежит преобразовать. Он должен охватывать умственным взором не только теорию — во всех ее частях, самым полным образом и наиболее точно, — но и необходимые последствия каждого отдельного основоположения во всем их объеме, в их многообразном переплетении, а в том случае, если они не могут быть реализованы одновременно, — в их взаимной зависимости друг от друга. Ему следует также, что уже гораздо труднее, отчетливо представлять себе истинное положение вещей, быть осведомленным обо всех узах, которые государство налагает на граждан и которые они, вопреки принципам чистой теории, сами наложили на себя под защитой государства, а также обо всех последствиях этого. Затем он должен сопоставить обе картины. Считать, что момент для внедрения какого-либо теоретического принципа в действительность наступил, можно было бы в том случае, если бы оказалось, что посредством привнесения этого принципа в действительность он остается без изменения и приводит именно к тем последствиям, которые предполагались первой картиной, или, если бы это не оправдалось полностью, все-таки можно было бы предвидеть, что этот недостаток будет устранен тогда, когда действительность еще более приблизится к теории. Эта конечная цель — полное сближение обеих картин — должна постоянно стоять перед умственным взором законодателя. Подобное образное представление может показаться странным, более того, можно даже утверждать, что эти картины невозможно сохранить неизменными, а тем более сопоставить друг с другом. Все эти возражения вполне обоснованны, но они во многом теряют свою силу, если подумать о том, что теория всегда требует свободы, а действительности, в той мере, в какой она от теории отклоняется, всегда присуще принуждение; причина, вследствие которой свободу не предпочитают принуждению, заключается только в невозможности этого, невозможности, которая по самой своей природе должна объясняться только следующими обстоятельствами: или тем, что сами люди либо их положение еще не подготовлены к свободе, и поэтому свобода может уничтожить те достигнутые результаты, без которых немыслима не только сама свобода, но и вообще какое бы то ни было существование (к этому могут привести обе упомянутые причины), или тем, что она — следствие только первой причины — не приводит к тем благотворным результатам, которые обычно ей сопутствуют. Судить о том и другом можно, однако, лишь в случае, если представить себе нынешнее и предшествующее состояние во всем их объеме и тщательно сравнить их характер и те последствия, к которым они могут привести. Трудность эта уменьшится, если принять во внимание, что государство в состоянии приступить к преобразованиям лишь тогда, когда оно обнаружит у граждан признаки готовности к этому; так, оно может освободить от оков не раньше, чем граждане почувствуют тяжесть их бремени, и вообще государство таким образом остается только зрителем, и если ему представляется случай упразднить какое-либо ограничение свободы, то оно должно лишь определить, возможно ли это, и руководствоваться только необходимостью такого акта. Вряд ли надо указывать на то, что речь здесь идет только о таких случаях, когда преобразования являются для государства не только физически, но и морально возможными, когда, следовательно, они не противоречат принципам права. При этом, однако, не следует забывать, что единственной основой для всякого положительного права является естественное и общее право и что поэтому исходить надо всегда из него; что — приводя правовое положение, из которого вытекают все остальные, — никто никогда не может каким-либо образом получить право пользоваться силами или имуществом другого человека, не имея на то его согласия или против его воли. На основании этой предпосылки я решаюсь установить следующее основоположение. Определяя границы своей деятельности, государство должно стремиться приблизить действительное положение вещей к правильной и подлинной теории в той мере, в какой это допустимо и возможно и этому не препятствуют серьезные основания, связанные с непреложной необходимостью. Возможность эта зависит от того, достаточно ли люди восприимчивы к свободе, которую постоянно проповедует теория, может ли свобода привести к тем благотворным последствиям, которые ей всегда сопутствуют, если ей не ставятся преграды; противодействующая же свободе необходимость исходит из того, чтобы внезапно дарованная свобода не уничтожила, не разрушила то, без чего невозможно не только какое бы то ни было дальнейшее продвижение, но подвергается опасности и само существование вообще. То и другое должно всегда обсуждаться на основании тщательно проведенного сравнения настоящего и предполагаемого в будущем положения вещей и последствий того и другого. Это основоположение всецело вытекает из применения установленного выше общего принципа проведения всяких реформ (см. с. 136) к данному случаю. Ибо как там, где отсутствует достаточная восприимчивость к свободе, так и там, где она неизбежно затрагивает упомянутые выше результаты, принципы чистой теории, привнесенные в действительность, не в состоянии создать результаты, которые могли бы возникнуть вне действия посторонних факторов. Для дальнейшей разработки установленного принципа я больше ничего не добавлю. Я мог бы, конечно, дать классификацию возможных состояний действительности и продемонстрировать таким образом применение этого положения. Однако тем самым я вступил бы в противоречие со своими собственными принципами. Ведь я утверждал, что каждое подобное применение требует обозрения целого и всех его частей в самой полной связи, а построить такое целое с помощью одних гипотез невозможно. Если связать с этим правилом, регулирующим практические действия государства, законы, предписанные ему изложенной выше теорией, то из этого последует, что государство должно руководствоваться в своей деятельности только необходимостью. Теория сводит его деятельность к одной только заботе о безопасности, поскольку только это недоступно отдельному человеку, и поэтому в данном случае деятельность государства необходима. Правило, определяющее его практические действия, требует строгого подчинения теории, за исключением тех случаев, когда дейсгви- тельное положение вещей заставляет его от этого уклониться. Таким образом, все изложенные в данной работе идеи ведут к принципу необходимости как к своей конечной цели. В чистой теории границы этой необходимости определяются только особенностями естественного человека; в практическом ее применении к этому присоединяется индивидуальность реального человека. Этим принципом необходимости следовало бы, как мне представляется, руководствоваться как высшим правилом в любой практической, связанной с человеком деятельности, поскольку только он ведет к прочным, бесспорным результатам. Соображения пользы, которые могут быть ему противопоставлены, не допускают твердого и уверенного суждения. Они требуют исчисления вероятности, которое, даже не принимая во внимание то, что это исчисление по самой своей природе никогда не бывает безусловно верным, легко может оказаться нереальным под действием самых ничтожных непредвиденных обстоятельств; напротив, необходимое властно взывает к чувству, и то, чего требует необходимость, всегда является не только полезным, но и тем, без чего обойтись нельзя. К тому же, поскольку число степеней полезности бесконечно, соображения полезности требуют все новых и новых мероприятий, тогда как при ограничении необходимостью и предоставлении тем самым более широкого поля деятельности индивидуальной силе потребность в них уменьшается. И наконец, забота о полезном приводит большей частью к положительным мерам, забота о необходимом — чаще всего к отрицательным, поскольку при достаточной степени самостоятельно действующей силы человека необходимость обычно возникает только тогда, когда надо освободиться от каких-либо сковывающих уз. Из всех этих соображений — к ним в ходе подробного анализа можно было бы прибавить еще ряд других — следует, что нет принципа, который в такой степени соответствовал бы чувству глубокого уважения к индивидуальности самостоятельно действующих существ и связанной с этим уважением заботе о свободе, как принцип необходимости. И таким образом, единственное бесспорное средство придать законам силу и вызвать к ним уважение состоит в том, чтобы положить в их основу именно этот принцип. Для достижения этой конечной цели предлагались различные пути; в частности, наиболее верным средством считалась попытка убедить граждан в том, что законы благотворны и полезны. Но даже если допустить в каком- либо определенном случае, что благотворность и полезность законов несомненна, то следует иметь в виду, что люди обычно с трудом поддаются убеждению в том, что определенное постановление действительно полезно; различные точки зрения создают различные мнения. К тому же против метода убеждения восстает сама природа человека, поскольку каждый, охотно обращаясь к тому, что он сам счел полезным, всегда противится попытке других навязать ему что- либо в качестве такового. Нести же бремя, налагаемое необходимостью, не отказывается никто. Там, где сложилось трудное положение, трудно и понимание того, что необходимо; однако именно применение данного принципа упрощает положение и облегчает это понимание. Итак, я завершил путь, намеченный в начале моей работы. При этом я все время руководствовался глубочайшим уважением к внутреннему достоинству человека и к свободе, единственно соответствующей этому достоинству. Мне остается только пожелать, чтобы идеи, которые я здесь изложил, и выражение, которое я им придал, были достойны этого чувства! О различии между полами и его влиянии на органическую природу Ввиду важности конечной цели, которой прежде всего служит различие между полами, обычно назначение его одной этой целью и ограничивают. Включая это целиком в понятие пола, в этом последнем все видят лишь установление природы, предназначенное для воспроизводства рода, и потому полагают, что, если бы род мог сохраняться иным способом, люди л^гко смогли бы обойтись без половых различий, поскольку нередко кажется, что этот фактор даже мешает развитию родовых признаков в отдельных индивидах. В лучшем случае признается очевидный факт благотворного влияния одного пола на другой. В окружающей природе это явление столь же малозаметно, поэтому требуется огромное напряжение мысли, чтобы вывести понятие о различии между полами из ограниченной сферы, куда его обычно помещают, на безграничный простор. Без этого различия природа не была бы природой, ее механизм остановился бы, и связь, объединяющая все существа, и борьба, вынуждающая каждого в отдельности мобилизовать его собственную, присущую ему одному энергию, — все это прекратилось бы, когда на место этого различия встало бы скучное и усыпляющее равенство. Природа устремлена к безграничному. Всем без исключения большим и прекрасным, что заключено в конечных силах, стремится она овладеть, объединив их в целое. Но поскольку эти силы всегда конечны и подвластны законам времени, они взаимно уничтожаются и не могут действовать одновременно. Это касается не только отдельных сил, но и вообще двух главнейших способов действия — образования единичного и объединения в целое. Ибо действие сил порождает односторонность, которую поддерживает своеобразие материала, тогда как связующая форма требует многосторонности, и одно требование, возникая, в мгновение ока с необходимостью Wilhelm von Humboldt. Ueber den Geschlechtsunterschied und dessen Eintluss auf die organische Natur (1794). уничтожает другое. Если же нужно создать бесконечное действие при всей ограниченности конечного, то не остается ничего другого, кроме как разделить несовместимые качества на различные силы или хотя бы на различные состояния одной силы и под натиском потребности побуждать их к взаимодействию. Именно эти два признака и включает в себя понятие пола. Для того чтобы уяснить это понятие в его природном проявлении, лучше всего исходить из представлений о воспроизводстве рода, но можно и не обращать на это внимания, представив понятие о поле в его общем виде, как означающее своеобразную неравнозначность различных сил, которые, только слившись, образуют целое, и взаимную потребность этих сил в образовании целого путем взаимодействия. Ибо на одном только взаимодействии покоится тайна природы. Разнородный материал сливается, результат этого слияния снова становится частью большого целого, и так до бесконечности каждое новое единство становится все богаче, каждое новое многообразие выливается в еще более прекрасное единство. Материал и форма, разнообразными способами ограничивая друг друга, обмениваются сущностями, и никогда не различишь, где созидаемое, а где созидающее. Так объемлет природа сразу единое и многое, противоположные на первый взгляд, но близкородственные в действительности свойства, из которых одно сохраняет духу покой, тогда как другое устремляет его к деятельному размышлению. Пораженный чудесным действием этих бесчисленных сил, человеческий дух приходит в отчаянье, пытаясь разобраться в их священном хаосе. Однако его природа требует, чтобы он снова и снова повторял свои попытки. Если хотя бы одна из них окажется не совсем неудачной, он сможет перевести свой взор с потока взаимодействий на составляющие его отдельные силы. Все, что принимало чужой, многократно измененный различными преломлениями облик, будучи обособленным, предстает в своем первоначальном виде. Ибо все связи в природе обусловлены внутренним строением сущностей, никакой произвол не нарушает спокойного течения природных взаимодействий. Все, что сливается воедино, несет в себе потребность этого слияния, и характер действующих сил определяет все явления природы. В результате путь упрощается, но едва ли проясняется. Очень трудно выявить тот скрытый характер вещей, который состоит не в совокупности случайных их проявлений, но во внутренней их сущности, и создается не перечислением отдельных признаков, но их единством. Именно потому, что это высшее единство проявлений, оно не допускает разъединения, являясь внутреннему созерцанию так же, как внешний облик является глазу; обнаружить его можно, лишь обладая определенным чутьем, поскольку и оно должно объясняться при помощи понятий и устанавливаться при помощи доказательств. Все то, что, как этот характер, является конечным результатом объединения сил, может быть понято только объединенными силами. Мысль и чувство должны объединиться в единое деятельное целое. Рассудок исследует природу и способ действия всего сущего посредством понятий, фантазия создает внешний вид явления, форму для содержания, и только единство, в котором дух стремится закрепить этот двойной результат, может в какой-то степени соответствовать изучаемому объекту. Исследователь не должен пренебрегать никаким внешним проявлением энергии, принимая в расчет все поле ее деятельности. При изучении телесного мира он должен довериться нравственному чувству и никогда не упускать из виду целого, все равно-идет ли речь об обширном мире природы или об узком круге человечества. Тогда только внешний чувственный образ предмета превратится в зеркало, отражающее его внутреннее устройство. Прежде всего для прояснения и облагораживания своей моральной природы человек должен пристально и обстоятельно изучать свою физическую природу, тем более что она предусмотрительно упростила ему это изучение. Уже в чисто телесной части его существа безошибочно записано то, чем он должен руководствоваться в сфере морального. Однако глаз наблюдателя лишь изредка способен в достаточной степени разобраться в этих письменах. Человек изначально опасается, что слишком вольная игра фантазии приведет к ошибке, поэтому его внимание уходит в сторону от предмета; еще чаще недостаточное духовное развитие и вовсе не дает возникнуть наблюдательности. Не вызывает сомнений, что физическая и моральная природа человека составляют одно великое целое и подчиняются одним и тем же законам. После изучения физического мира и познания внутренней жизни духа остается еще уяснить взаимосвязи этих столь различных сфер и сформулировать законы, которые, управляя ими обеими, обеспечивают высочайшую степень единства природного целого. Даже если бы эти законы оказались малочисленными и совсем простыми, они и тогда должны были бы охватить все богатое разнообразие особенного. И человеку было бы легче повиноваться тем же законам и в них раскрывать сокровеннейшие тайны своей сущности. При этом именно в области человеческих чувств и страстей перед исследователем открываются такие глубины, в которые он не может проникнуть, — только если выйдет за их пределы. Чем ближе какое-либо явление к чисто физической природе человека, тем труднее объяснить его только с точки зрения морали. Тогда и следует обратиться к самой по себе этой физической природе, и то, что неясно просматривается в запутанном и сложном организме, нужно искать в другом месте, там, где оно предстает в простых и отчетливых чертах. Где же еще искать, если не в самой же природе, в ее менее запутанном, зато более обширном хозяйстве? Через природу человек должен научиться понимать самого себя и в ней находить корни, из которых произрастают нежнейшие цветы его души. Разобравшись в этом, уже не так трудно обозреть всю конструкцию вплоть до мельчайших ее ответвлений. Вот тот исходный пункт, отправившись из которого знаток физической природы и исследователь моральной должны рука об руку взойти на крутую вершину, с которой каждый из них сможет увидеть свою область в новом и единственно истинном свете. Конечно, человеческих сил недостаточно, чтобы достичь самой высокой точки этой вершины. Но любое познание природы будет все дальше уводить от истины, если к ней не стремиться, если не сделать ее своей ясной целью при исследованиях в любой из двух упомянутых областей. Состоящая из конечных сил природа способна создать из них бесконечность. По ее законам смертное существо, прежде чем уйти из жизни или утратить жизненные способности, оставляет вместо себя потомство, так что, хотя отдельное и изменяется, целое продолжает оставаться нерушимым единством. Забота о продолжении рода, вопреки преходящему бытию индивидуумов, — это первое явление, которое предстает перед нами при самом общем взгляде на природу в целом. Однако природа не ограничивается продолжением как таковым, устремляясь к более высоким целям. В отдельном существе совершенство возникает не сразу, формируясь при переходе от низшей ступени к высшей. Тем самым природа, бросив в землю самое первое зерно, может уже дальше, не приклада я рук, спокойно наблюдать возникновение ряда живых существ, которые развиваются сами собой, подобно бесконечной цепи, но все же устремляясь к определенной цели. Среди всех связей, которые мы можем осознать, этой двойной цели служат высочайшие, сложнейшие и сокровеннейшие. Если бы человеческий дух был в состоянии подробнее изучить эти связи в зависимости от характера образующих их сил, тогда он с большим основанием мог бы благоговеть перед этой глубокой тайной. При всяком порождении возникает нечто, чего не было до сих пор. Подобно сотворению, рождение созидает новое бытие, отличаясь от первого только тем, что при рождении новому должен предшествовать уже имеющийся материал. Несмотря на эту необходимость, порожденное обладает своей собственной жизненной силой, не зависящей от того, кто его породил, и не объяснимой через него. Возникновение этой силы — непостижимая для нас тайна. Результат любого развития и роста является частью того, что развивается и растет, получая из чужих рук свою оживляющую силу. Но то, что возникает путем рождения, — это самостоятельная сущность, обладающая собственной жизнью и собственным организмом и способная порождать себе подобное так же, как была порождена сама. Хотя способность к воспроизводству распространена в природе повсеместно, ни одна сила не способна создать жизнь и организм механически; ни одна мудрость не в состоянии определить их путь. Порождение отлично и от развития, его лучше было бы назвать пробуждением; все последующее развитие порожденного принадлежит только ему самому, но не его родителю. Известно, что предшествует рождению, очевидно, и то, что за ним следует. Как же они соотносятся? Это скрыто от нас непроницаемой завесой. Тогда как рождение по отношению к родившемуся есть пробуждение, для рождающего существа — это мгновенное состояние, отмеченное не только высшим напряжением, но и объединением всех сил. Сила, оживляющая все живое и органическое, являя собой единство, может возникнуть только из себе равного. При этом всякое порождающее существо чувствует, что все его собственные однородные силы настроены на высочайшую гармонию, а также всякое порождение есть слияние двух различных неоднородных принципов, из которых один, воздействующий, называется порождающим (в узком смысле слова), а другой, претерпевающий воздействие, называется воспринимающим. Так природа напоминает своим детям, которым, как существам конечным, не дано владеть всеми качествами в одинаковой степени, о том едином, что только и способно к высоким стремлениям, посылая им минуты, когда они забывают, что обречены на раздельное существование. Взаимодействие порождающего и воспринимающего ответственно не только за продолжение рода в физическом мире. Тем же путем возникает самое чистое и одухотворенное чувство; отсюда может возникнуть даже мысль, этот тончайший и совершеннейший побег на древе чувственности. Духовная порождающая сила есть гений. Где бы она ни явилась — в фантазии художника, в открытии ученого, в энергии действующего человека, — она всегда творчесхво. До сих пор еще ничего не говорилось о значении ее творений для всего сущего, и это нельзя прямо вывести ни из уже сказанного, ни из уже известного. Хотя в царстве мысли, в пределах обязательных логических зависимостей всегда должна быть очевидна связь нового с данным, гений идет другим путем. Ибо по-настоящему гениальное — не только лишь быстро полученный вывод из взаимосвязанных положений, это действительно находка, когда гениальное прозрение приносит нам нечто, ни к чему ранее существующему не сводимое. Все, что несет на себе отпечаток гения, можно уподобить отдельному существу со своей органической жизнью. Его природа сама предписывает ему законы — не так, как теория, выведенная рассудком из понятий, дает нам воплощенные в мертвых буквах правила, но сама через себя, принося с собой залог своего продолжения, ибо каждое гениальное творение вдохновляет гения снова и снова и таким образом гениальность продолжает свой род. Обусловленная вдохновением, деятельность гения остается ему самому непонятной. Она не идет проторенными путями, проявляясь то там, то здесь, и напрасно было бы пытаться пройти по ее запутанным следам. Здесь невозможно что-либо рассчитать, нельзя даже предсказать, будет ли продукт этой деятельности нарушающим все правила или закономерным. Деятельность гения может лишь опосредованно способствовать закономерности результата — тем, что она подчиняется своим законам и в момент творения не допускает никаких других влияний на произведение, кроме тех, которые вызваны общим состоянием творца. В момент творения все его силы сливаются воедино, ни одна из них не остается свободной для праздного созерцания, ни для хладнокровного анализа. Самодеятельность и восприимчивость присутствуют в нем в равной степени, и единственное, что ему удается осознать, — это союз двух неравноправных вещей. Только взаимовлияние самодеятельности и восприимчивости дает ему возможность самовыражения, — возможность, отбросив все случайное, сделать самого себя объектом рефлексии. Это разделение является неотъемлемым для всякого гениального творчества, поскольку гений извлекает необходимое из глубин своего сознания, что возможно только путем полного отрешения от эмпирического бытия. Это разделение, поскольку только оно служит целям творчества, требует высшей объективности, то есть переходящей в потребность способности схватывать необходимое. Эта способность рождается во внутреннем мире гения, или, точнее, ему приходится превращать в необходимое свое собственное субъективное и случайное бытие. Художник никогда не создаст шедевра, если он не способен сделать своим подлинным образцом идеальную красоту, черты которой рождаются из глубины его воображения; философ, обогащающий множество идей, не достигнет никогда успеха, если истина, извлекаемая им из глубин его духа, не приводит в движение его внутренний мир, подобно внешнему объекту; и никогда в трудных случаях жизни деятельный человек не сможет гениально расценить запутанные пружины механизмов, если он не способен выплеснуть в окружающий мир свое Я или, распространив свое Я, объять окружающее. Самый момент возникновения нового бытия неуловим, легче пронаблюдать состояние, ему предшествующее. В этом состоянии творческого озарения одновременно возникают ощущения переполненности и недостатка, которые и делают порождение возможным. Сила концентрируется в самой себе, достигая вершины своего богатства и величия, подвижности и великолепной готовности к деятельности. Эту силу можно привести в движение одним только воспоминанием о ней. Уже в этом движении заложены готовые прорасти семена беспокойной страсти. Несмотря на свое богатство, она ищет еще чего-то другого и, только объединившись с этим другим, образует законченное целое. Если ее поиски увенчиваются счастливой находкой, она стремится к объединению, в котором исчезает всякое отдельное бытие. Так возникает волнообразное движение, последовательность взлетов и падений, и страсть достигает высочайшего напряжения. Все ожидания нацелены теперь на созидание, и собственное Я отрекается от себя, чтобы целиком отдаться сотворению нового. Из этого высшего бытия вырастает новое бытие. Этот момент является решающим также и для творческой деятельности. Шедевр живописи бывает закончен, если в один и тот же момент завершают работу и воображение художника, породившее картину, и его рука, картину создавшая. Осуществленное изображение представляет собой лишь отзвук этого решающего момента. Отчуждающее явление состоит в том, что силы, столь необходимые друг другу и друг к другу стремящиеся, должны существовать отдельно, и предназначенное для слияния не может объединиться. Для рождения вообще нужны две неравные силы; в природе эти силы могут либо слиться в одном существе, либо существовать отдельно. Поскольку рожденное всегда одного рода с порождающим его и на него похоже, кажется странным, почему не может непосредственно происходить одна жизнь от другой, из одной силы — другая? Поскольку понятие чистой силы не содержит пока ничего противоречивого, мы должны искать противоречия в том, что ее ограничивает. Жизненная сила, одушевляющая органическую природу, требует для себя физической оболочки. Сила и оболочка составляют нерасторжимое единство, поскольку они друг с другом взаимодействуют. Таким образом, в каждом органическом существе связаны действие и ответное ему действие. Насколько неуловим процесс порождения, настолько же неясно, как влияет состояние порождающего начала на порождаемое и почему, как отчетливо свидетельствуют гениальные произведения, порожденное подобно тому, что его породило. Рождение органического существа требует двойного влияния, одного связанного с действием, а другого — с ответным действием, что невозможно в пределах одной и той же силы и в одно и то же время. Здесь и начинается различие между полами. Порождающая сила приспособлена больше для воздействия, воспринимающая — больше для ответного действия. То, что оживляется первой, называем мы мужским, а то, что второй, — женским. Все мужское выказывает больше самостоятельности, все женское — больше страдательной восприимчивости. Однако это различие заключается скорее в общей направленности, а не в способностях. Деятельная сторона — она же и страдательная, и наоборот. Нечто целиком страдательное немыслимо. К страдательности (восприятию внешнего воздействия) относится по меньшей мере соприкосновение. Однако к тому, что не обладает способностью к действию, нельзя прикоснуться, его можно лишь пройти насквозь, ибо оно — ничто. Поэтому страдательность можно рассматривать как ответное действие. А деятельная сила (как мы помним, речь идет о конечных силах) подвластна условиям времени и в пределах материала всегда связана с чем-либо страдательным. Не входя в более глубокий анализ, мы видим всегда взаимное соответствие воздействия и восприятия в любом человеке. Деятельнее всего дух, но он и самый возбудимый, а сердце, которое больше всего восприимчиво к любым впечатлениям, отвечает на них с живейшей энергией. Поэтому только направленность отличает мужскую силу от женской. Первая начинается, благодаря своей деятельности, с воздействия, принимая впоследствии, благодаря своей восприимчивости, обратное действие. Вторая сила идет в противоположном направлении. Благодаря восприимчивости она принимает воздействие извне и возвращает его со своею деятельностью. Этот двоякий характер выражает также различное положение сторон, участвующих в порождении. У них чувство переполняющей силы сочетается с болезненным ощущением недостатка. Однако там, где есть мужское начало, царит прежде всего сила — сила жизни, до предела очищенная от всякого материала; ощущение недостатка направлено здесь на необходимое существо, способное дать этой энергии достаточно материала для деятельности и смягчить ее бурное стремление, выражая в ответном действии свою восприимчивость. В кругу женственности развиты противоположные способности: великолепное, льющееся через край изобилие, слишком богатое, чтобы быть приведенным в действие собственной энергией, стремится обрести дополняющее его существо, которое оживило бы его собственный материал и увеличило бы его собственную силу, вынудив ее своим действием к ответному действию. В первом случае имеется сила, которая сосредоточивается в одной точке и стремится из нее наружу. Она ищет вовне материал, который, будучи сам по себе недостаточным, находит приложение своей деятельности. Во втором случае мы находим полноту субстанции, которая стремится в определенной своей точке принять внутрь себя посторонний предмет и зачать от него единство. Итак, одна сила удовлетворяет желание другой, и обе они сливаются в гармоническое целое. Также и в духовном порождении мы находим не просто равновеликое взаимодействие, но такое же различие по полу. Ум, предназначенный для творения, устроен совершенно иначе, чем тот, который определен для восприимчивости. Трудно даже просто заметить такие тонкие различия в умственной и нравственной сфере и гораздо труднее изобразить их. Если гений обладает мужской силой, то он, творя, будет воздействовать разумом на идеальный объект. Если же, напротив, ему свойственно женственное изобилие, он, воспринимая, будет преломлять воздействие этого объекта в избыточном своем воображении и отвечать на это воздействие. Следовательно, отличие это обнаруживается во внутреннем состоянии творца в процессе творчества, хотя опытный взгляд сумеет уловить его и в самом произведении. Таким образом, каждое истинно гениальное произведение есть плод свободного, самодостаточного и в своем роде неуловимого согласования воображения с разумом; мужской разум его углубляет, а женственное воображение делает его наполненным и прелестным г. При этом различие между полами вообще как различие природное должно быть насколько возможно возвышаемо формирующей волей до единства; поэтому тот же гений, если он разбирается в своем произведении, будет стараться привести каждую из этих сил в состояние чистой уравновешенности вплоть до полного забвения этого различия. Яснее, чем в данном случае, проявляется это различие в практической жизни. Где добродетель- 1 Очень трудно провести это сравнение в отдельных случаях, так как редко две личности обладают описанными различиями в очевидной степени. Позволю себе, однако, для примера противопоставить друг другу Гомера и Вергилия, Ариосто и Данте, Томпсона* и Янга, Платона и Аристотеля. По меньшей мере трудно не согласиться с тем, что названные в парах первыми в отношении исходящей из них силы обнаруживают более богатое воображение, тогда как названных вторыми характеризует разум, с определенностью, переходящей в жесткость. Примером бесполого гения может служить Софокл, свободный и от жесткости и от слишком богатого воображения, его можно поместить между Эсхилом и Эврипидом. ный человек, охваченный возвышенным чувством почтения к закону, жертвует своим счастьем или своей жизнью ради выполнения долга, там мы видим величественное и героическое проявление мужской силы. Моральное чувство достигает большого напряжения, голос долга призывает к действию, и человек чувствует себя обязанным последовать на этот зов. Напротив, где добродетель, соединенная с воображением, наполняется ее очарованием, там моральное чувство можно считать в большей мере воспринимающим, чем порождающим. Сила воображения придает этому чувству благородный облик, органично вливается в него и стремится объединить его со своим существом, тем самым добродетельное деяние, имеющее место, является результатом не полностью свободной и самостоятельной силы, но, скорее, силы ответного действия. То же своеобразие порождающей и воспринимающей сил, которое мы наблюдаем в момент их высшей действенности, обнаруживается также и во всем остальном их бытии. Повсюду в первой из них выражена сила порождения, свободно дающая от своего изобилия, повсюду в последней энергия восприятия проявляется в твердом удерживании воспринятого. И хотя наш взгляд, невнимательно скользя по поверхности неподвижного бытия сущностей, всегда торопится увидеть их в действии, все же природные силы обязаны своей продолжительностью именно этой незаметной жизни. Ибо это бытие есть не что иное, как непрерывная действенность, беспрестанная подготовка деятельности, которую мы замечаем только в ее конечной стадии, когда постоянная стремительность доводит силу до выплескивания из ее обычных границ. Наши грубые чувства способны воспринять лишь телесное действие, тогда как тонкое, но мощное влияние, непосредственно распространяющееся на все живое, от нас ускользает, подобно незаметному дуновению. Таким же образом порождающей и воспринимающей силам вверена не только забота продолжения рода, не просто порождение, свершающееся у нас на глазах. Также и поддержание, а поддержание конечного есть непрерывная смерть в сочетании с вечно возрождающейся жизнью, также и скрытое от нас возрождение суть результаты их работы. Если бы природа другим путем достигала цели продолжения рода, она все равно не смогла бы обойтись без того взаимодействия, в котором взаимно дополняют друг друга силы, связанные с двумя полами. Природа, используя конечные средства для достижения бесконечных целей, основала свое здание на столкновении сил. Все конечное нацелено на разрушение, и только небесный покой царит над сферой действия того, что отрицает само себя. Разрушающей деятельности одной силы должна противодействовать другая, и каждая из них мешает другой достигнуть цели, тем самым обе выполняют причудливый замысел природы. Однако она выигрывает эту борьбу, только если рассматривать ее в полном объеме и на протяжении всех ее эпох; иными словами, она равна содержанию ее законов. В каждый отдельный период борьба все еще продолжается, и не имеющее ничего должно довольствоваться тем, что обладает в высшей степени возможным. Будучи не в состоянии выйти из своих границ, одна сила с необходимостью заполняет пустоты другой; и таким образом любая деятельность исчерпывает сама себя, бездействие же запрещено, поэтому отдых состоит в смене видов деятельности. Высшая сила требует объединения противоречивых условий. Устойчивое постоянство должно сочетаться с беспокойным напряжением. Но напряжение — это огонь, снедающий сам себя; чтобы не утратить интенсивности, оно должно, избавившись от сдерживающей его массы, зарядить энергией материал, которым оно обладает. Кроме того, существуют также силы, действующие именно благодаря массе; примеры этого мы находим прежде всего в неживой природе, где действует объединенная энергия отдельных, случайно оказавшихся рядом частей. В случае когда напряжением завершается восприимчивость, она лишается тем самым услаждающего покоя. Всякая энергия требует сопротивления, необходимого для постоянной устойчивости, требует большей способности воспринимать, а не отвергать постороннее воздействие, большей расположенности к претерпеванию и к тому же богатого материала. Этот материал сам по себе настолько нацелен на переработку посторонней энергии, что для него немыслимо собственное самостоятельное напряжение. Так поэтическая сила, создавая в сверкающем огне образ за образом, не дает чувствам воспринимать внешние впечатления; в свою очередь чувства, объемля действительность животворящим теплом, препятствуют стремительному полету в страну вымысла. Мужская сила, предназначенная для оживления, образуется сама собой и благодаря собственному движению. Весь имеющийся в ней материал она преобразует в неделимое единство. Чем материал богаче и сложнее, тем изнурительнее напряжение и вместе с тем значительнее действие. Материал по своей природе не может быть предназначен для соединения. Мужская сила должна быть для материала руководящим принципом Так, заключенная в себе, она направляет свое действие вовне. Оживленная сильным порывом к деятельности, она стремится найти предмет, который можно было бы наполнить собой; но в этот момент она является только самостоятельностью, лишенной всякой восприимчивости. Такое напряжение изнуряет, оно подобно мощному, но быстро исчезающему дуновению ветра. Вместе с ощущением ослабевающей энергии у нее рождается стремление к восприимчивости, и она с готовностью приходит в спокойное состояние там, где до этого была чисто деятельной. Итак, она есть то, что есть, через себя самоё и свойственную ей форму. Человек, обуреваемый жаждой деятельности, чувствует, что он стесняет сам себя. Наблюдательный его дух помог ему набраться разнообразного опыта на дороге жизни, создать для себя высокие идеалы; многие чувства движут им: то заслуги на поприще созидания нового, к которым его влечет, то участие и сочувствие по отношению к существам, которых он стремится облагородить, Его грудь не может вместить всех этих возвышенных образов, и горячая жажда деятельности увлекает его. Он ищет мир, который соответствовал бы его желанию. Бескорыстный и далекий от мысли о собственном удовольствии, он оплодотворяет этот мир всей полнотой своей силы. Так возникает новое создание, и он радостно успокаивается, созерцая своих детей. Женская сила, предназначенная для ответного действия, распространяется на посторонний предмет и благодаря постороннему возбуждению. Материал, которым она обладает в изобилии, способен объединяться в целое в соответствии со своей природой; поэтому он действует благодаря страдательной, а не деятельной способности. Чем разнообразнее эта сила, тем красивее ее проявления, но ее напряжение от этого не зависит. Оно, скорее, находит выход через различные точки соприкосновения, а его степень определяется глубиной проникновения, которая зависит в свою очередь от взаимной гармонии. Материал, связанный с женской силой, не нуждается в господстве объединяющего принципа, но сам образует единство благодаря своей однородности. В этом единстве женская сила отвечает на внешнее воздействие постоянно растущим огнем, исчерпывающим всю его действенность. Ее природа делает ее способной претерпевать сопротивление, освобождает ее от порывистости, поглощающей мужскую силу, потому она достигает длительности своего действия за счет постоянства. Она обязана частью своей действенности самосозидательной способности своего материала, который расширяет и поддерживает ее. Сердце, наполненное разнообразными переживаниями и одухотворенное благородными стремлениями, будет само по себе богатым, но, лишенное стремительной отваги, неспособное выбрать себе направление деятельности, оно будет терзаемо беспокойством и тоской. Непонятное самому себе, обездоленное, несмотря на изобилие, оно хочет найти существо, способное дружески распутать переплетения его чувств. Чем глубже скрыт источник этого запутанного состояния, тем труднее удовлетворить это желание, но тем сердечнее отношение к найденному. Чем дольше оно к нему стремилось, тем больше открывается точек соприкосновения, и они не расстаются до тех пор, пока зародыш не превратится в созревший плод. Итак, порождающая и воспринимающая силы различаются не только степенью, но и типом. Просто взять не значит воспринять; первое настолько же ниже второго, насколько простая передача ниже порождения. И порождение и восприимчивость суть высшие, могущественные энергии; и то и другое способны производить нечто, беря и отдавая. Плодородное изобилие есть то, от чего отрешается первое и с помощью чего второе удерживает воспринятое. Истинное различие в характере двух сил — в том, что воспринимающая тяготеет более к материалу, к телесному миру, а порождающая — больше к душе, тогда как именно душа есть носитель принципа самодеятельности. Благодаря этому различию они воздают должное требованиям природы. Поскольку грозящей разрушением стремительности мужской силы нужно что-то противопоставить, эта сила не может быть однородной. В противном случае обоюдное изнурение стало бы результатом борьбы, в процессе которой, как и везде в природе, побежденный получает новую жизнь из рук победителя. Тогда изобилие должно противостоять потребности, однако природа не допускает ни бедности, ни самодостаточности, поэтому потребность снова оказывается связанной с богатством. Поскольку все мужское предполагает напряженную энергию, а все женское — постоянную устойчивость, то беспрестанное взаимодействие того и другого составляет неограниченную силу природы, напряжение которой никогда не иссякнет и покой которой никогда не выродится в бездеятельность. Два условия необходимы для всякого порождения: живая энергия силы, собранная в одной точке, и живая полнота материала, способного во всех точках воспринять вторжение этой силы. Первая по природе своей нацелена на отделение, поскольку все, что не есть она сама, препятствует ее действенности, вторая нацелена на объединение, чтобы со всех сторон охватить воздействующую на нее силу. Если гений с помощью самодеятельного разума (эти явления одинаковы у всех порождающих существ) зажигает оживляющее пламя, которое рождает божественное творение, то воображение принимает его в свое лоно и благотворно охватывает. Порождающая сила не может энергично сосредоточиться, пока она не поборола все, что может помешать ее напряжению; воспринимающая сила была бы не в состоянии охватить одну точку со всех сторон, если бы она не несла в себе высшую согласованность. Стремительность, с которой первая прокладывает себе путь, склоняется к одному пункту и ее неудержимым действием должно быть всеобщее разделение и разрушение. Напротив, для последней закон — гармоническая кротость, которую она приносит с собой, стремление к единству; сохранение — ее плод. Что предназначено для оживления, должно быть привлекательным. Всякая же привлекательность притягивает внимание к какому-либо одному состоянию, а чувство полного равнодушия было бы равнозначно дремоте или смерти. То, что оживляется, не должно слишком щадить себя и избегать любого потрясения. Наоборот, материал, которого коснется одушевляющая сила, должен проникнуться ею целиком и полностью. Обладающее в большей степени формой нацелено на объединение, но только через разделение; тяготеющее к материалу, как и он сам, несет многообразие, но еще мало расчлененное. Мы встречаем эти качества везде, где заметен женский и мужской характеры: в одном стремление к порождению и разделяющий порыв, в другом — старание объединиться, поддерживая при этом прежнее состояние. Различные качества сопутствуют обоим полам повсюду в природе, но прежде всего в человеке, благодаря этому они производят различное впечатление. Прелестная грация и мягкое изобилие женственности волнуют чувства; не только привлекательное, но и образное представление и чувственная связность всех понятий дают воображению богатую и живую картину; и единство характера, открытого для всех впечатлений, отвечающего на каждое из них с соответствующей сердечностью, трогает нашу чувствительность. Так, все женское действует прежде всего с помощью тех сил, которые предстают перед людьми в своей первозданной простоте. Что касается мужчины и его пола, то он этими силами не удовлетворяется, опираясь больше на возможности понятий. Мужской облик отличается большей определенностью, чем красота и прелесть; мужские понятия отчетливее и тщательнее выделены, а связи между ними проще; мужской характер сильный и имеет твердое направление, но нередко проявляется как односторонний и жесткий. Все мужское больше проясняющее, все женское больше трогательное. Одно приносит больше света, другое — больше тепла. Поскольку в конечной природе жизнь всегда стоит рядом со смертью, а лучшее возникает только на месте менее хорошего, постольку и новое бытие должно приходить на смену тому, что уже было прежде. Сила, увлекаемая собственной решительностью, направленная вовне, должна действовать по своему произволу; и когда она сметает на своем пути все препятствия, она неизбежно выглядит насильственной. Поэтому отвага великих свершений немыслима без жесткости. Новое создание, однако, не сможет развиваться, если не окружить его женской заботой, поэтому у гения, действительно рожденного для деятельной жизни, благодаря уступчивой мягкости жесткость превращается в достойную твердость. Совершенство же рождается только из взаимосвязи качеств, присущих каждому полу; если изучение мужского пола занимает прежде всего рассудок, а созерцание женского живо задевает чувства, то полное удовлетворение разуму приносит лишь сочетание обоих, то есть чистая сущность, свободная от всех различий пола, как достояние идей. Высшее единство предполагает всегда направленность в две противоположные стороны. Единство только тогда имеет ценность, когда его источник — изобилие, а не бедность; поэтому энергия и развитие отдельных частей должны быть не меньшими, чем теснота связей между ними. Отделение нужно только для того, чтобы создать отдельное; но даже такое отделение ограничивает возможность связи. Итак, один пол совершенствуется в одном, другой — в другом, и оба они, взаимно противодействуя, сообща способствуют удивительному единству природы, которое теснее всего связывает целое и одновременно позволяет отчетливее всего выделить отдельное. Поскольку первоначальная деятельность свойственна порождающим силам, а ответная — воспринимающим, порождение, как общая их работа, распределено между ними соответствующим образом. Всякое созидание предполагает наличие материала, так как природа привязывает новое к уже имеющемуся. Этот материал развивается через порыв, который протекает благодаря своеобразной энергии и по определенному правилу (а именно по правилу однородности порождающего и порождаемого). Однако для этого порыва как для чуждой ему ранее энергии он должен быть разбужен, это пробуждение и есть начало жизни, как связь созидающего порыва в самом широком смысле с грубой материей. Первая задача этого созидающего порыва — само развитие, после же его завершения— возмещение того, что организм случайно утратил. Кроме этого, он непрерывно в действии, чтобы поддерживать однажды достигнутый уровень развития. Законы материи, прежде всего химического взаимодействия, всегда работают вопреки законам жизни, то есть организма, а жизнь, как показывают результаты новейших исследований, есть не что иное, как победа последних над первыми, поэтому, чтобы удерживать это господство, необходима непрерывная борьба. Принцип, который здесь действует, можно назвать жизненной силой, а созидательный порыв (в узком смысле) составляет одну из его частных модификаций. Созидание требует, следовательно, двух необходимых элементов — грубого материала и оживления его с целью развития. Если бы мы хотели распределить эти элементы между порождающей и воспринимающей силами, естественно было бы приписать последней материал, а первой оживляющую способность. По меньшей мере в соответствии с изложенными рассуждениями с порождающей силой связана энергия, с воспринимающей — исходно наличествующее, воздействуя на которое, энергия достигает своей высшей ступени. По отношению к созидающей силе первая выступает как самодеятельный огонь, вторая — как сила ответного движения; по отношению к единству действия для первой характерен сильный объединяющий принцип, для второй — более свободная согласованность отдельных частей. Даже при поверхностном наблюдении природы в мужском поле больше заметна сила, в женском, не самом по себе, а в сравнении с тем, от кого исходит сила, — больше изобилия. Всякое расчленение в чистом виде не находит аналогии в законах природы. Насколько хватит нашего взгляда, мы видим повсюду, что природа старается создавать высшее богатство с помощью простейших средств, не различая существа ни по степени активности, ни по направлению их сил. В момент созидания и в воспринимающем действует сила, и в порождающем — материал; разница состоит только в способе, которым то и другое взаимно определяются. В мужском поле все нацелено только на воздействие. Поскольку материал здесь служит только для того, чтобы это воздействие усилить, предоставить ему некое тело, воздействие в свою очередь стремится его ассимилировать, вплоть до поглощения его собственной природы. Женский пол, напротив, направляет все на ответное действие. Сила стремится развивать это действие в материале, обращаясь при этом с ним очень осторожно. Оживление совершается усилиями обоих полов: мужская сила целиком берет на себя пробуждение, тогда как женская только расширяет его возможности и заботится о его поддержании. Оживляющая сила никогда бы не смогла воздействовать на материал, если бы не встречала поддержки в виде собственной деятельности существа, которому этот материал принадлежит. Даже самое сильное воздействие может быть воспринято только благодаря собственной ответной деятельности подвергаемого ему существа; и органическая природа изгнала из области своего распространения бездеятельное претерпевание. Снабдив каждый из полов обеими необходимыми для порождения силами, природа сделала возможным восполнение недостатка силы у одной стороны избытком ее у другой. Когда мужской силе недостает энергии, только живость женской силы может спасти возможность плодородия, что нередко и в действительности подтверждает наш опыт, и, наоборот, если женская сила предоставляет непригодный для восприятия материал, этот пробел помогает восполнить мужская. Это можно объяснять обменом функциями либо, что правдоподобнее, возникновением и поддержанием слабости одной части за счет необычайной энергии другой, — энергии, которая не только на высочайшем уровне решает собственные задачи, но и облегчает таковые противоположной стороне; случаи такого рода, а также примеры влияния мгновенного настроения матери на свойства плода подтверждают сказанное здесь также и на путях опыта. Итак, если и порождение, и восприимчивость требуют как силы, так и материала, то в первом случае материал нужен только потому, что сила не смогла бы без него действовать, а в последнем необходимость силы вызвана только тем, что в противном случае невозможно было бы воздействовать на материал. Тогда об основном направлении деятельности обоих полов можно было бы сказать, что при созидании сила принадлежит порождающему, а материал — воспринимающему. Чтобы проникнуть через священную завесу, которой природа окутала свои святыни, нужно преодолеть трудности, существование которых выдает уже сама сложность и разнообразие посвященных этому предмету теорий. Из них наиболее правдоподобная довольно точно совпадает с вышеизложенными выводами. Повсюду, где природа поручила порождение и восприимчивость различным существам, мы обнаруживаем в воспринимающем материал, а в порождающем — силу. Для того чтобы то и другое могло вступить в связь, от первого требуется выполнение еще одной функции, состоящей в высвобождении части его материала и превращении его в зародыш с целью будущего развития. Именно в самых тайных мастерских природы больше всего работы творческой и меньше всего — механической. Именно здесь следствие менее всего можно вычислить из причины: все подобно скорее искрам, загорающимся одна от другой. Это более всего должны были почувствовать люди, пытавшиеся объяснить данное явление механически, в то время как человеческому рассудку не остается ничего, кроме как находить производящие причины, наблюдать результат и, ничего не объяснив, умолкать в созерцании вершины смиренного почтения к великой созидательнице, вершины, к которой может привести только новейшее философское естествознание. Удивительно видеть, как природа, будто бы пользуясь телесными силами лишь по мере необходимости, стремится одновременно перевести свободу, эту основную привилегию духовного мира, в другую область своего царства. Она берет только малую частицу материала, и только для исходного оживления одалживает чужую силу. Как только вспыхивает первая искра, оживляемое загорается само собой, принимает пищу, но использует ее уже по собственным законам. Почтение ко всякому истинному бытию и стремление придать ему определенный облик по собственному произволу характеризуют мужской и женский характеры, и таким образом оба они сообща выполняют великую конечную цель природы — беспрестанное взаимодействие формы и материала. Безусловно противопоставленные форма и материал должны были бы враждебно противоречить друг другу. Однако образом действия, свойственным обоим полам, суровость формы смягчается материалом, который должен ее воспринять, а материал подготавливает к восприятию формирующая сила; и только тогда возможно тесное объединение, на котором покоится тайна организма. Необходимость, с которой нуждаются друг в друге взаимодействующие силы, приводит к взаимной зависимости порождающей и воспринимающей сил. Первая не так ограничена в самостоятельном проявлении своей действенности, как вторая, на чем основана ее большая независимость. При этом все же противопоставленная ей сила остается главным движущим средством всякой связи, и именно искусство связи оберегает в природе высшее бытие, ввиду чего воспринимающие силы своим внутренним устройством призваны все больше и настойчивее этой связи способствовать. Эти силы можно рассматривать как истинно связующую ленту в природном целом, которая разыскивает наиболее старательно предметы, способные оживить ее энергию, и которая дольше всего пребывает при том, что находит. Это состояние ведет от воспринимающей способности к длительной устойчивости. Приспособленное своей природой больше возвращаться в себя, нежели устремляться к дальним пределам, всякое воспринимающее существо обречено на размеренное, мало меняющееся существование. Чтобы противопоставить входящей извне силе постоянную энергию, чтобы связать разъединенное и ответить на воздействие, воспринимающая сила должна обладать гармоническими и уравновешенными стремлениями. Поскольку с восприятием связано и развитие зародыша, что часто требует сложной организации, природа должна, чтобы достигнуть цели, предназначенное для этого существо с удвоенной бдительностью привязать к ее законам. Устойчивость есть неизменяемость конечного, и этим преимуществом, без которого все остальное обладало бы лишь скудным и преходящим бытием и которое придает всему истинную внутреннюю ценность и прекраснейший внешний блеск, природа наделила, преимущественно от себи и по свободному выбору, воспринимающую силу. Устойчивость только тогда имеет цену, когда она является законом деятельности, а не тогда, когда она вырождается в бездействие. Если женский пол обладает принципом устойчивости, то ничем другим он в своей деятельности не руководствуется, а, напротив, должен ожидать этого другого от переменчивого воздействия мужского пола. Сила, которая действует так порывисто, что не боится уничтожить сама себя, и берет на себя формирование по своему произволу чуждого материала, является неутомимой, но и легко подвергается изменениям. Поскольку в себе она не ощущает пространства, которое вместило бы ее растущее стремление, постольку покой для нее непереносим; она не столько уступает своеобразию материала, сколько одушевляется собственным огнем, поэтому нельзя поручиться за постоянство ее действий. В той части природы, в которой в меньшей степени царит или вовсе не царит произвол, это будет почти незаметно, возможно также, что, как и многое другое в данной области, этого почти никто не наблюдал; во всяком случае, в остальном наш опыт подтверждает предположение, выведенное здесь из одних только понятий. Человек должен стремиться к идеалу, как предписывает ему разум; поэтому мужчина должен привести свою природную активность в строгое соответствие с законом, а женщина должна присущую ей закономерность оживлять деятельностью по внутреннему влечению. Если же природное влечение возобладает над усилиями разума, двойная ошибка обоих полов сама себя упразднит. Снабженные различными особенностями и все же неотделимые, они ограничивают сами себя пределами, которые соответствуют конечной цели целого. Природа, рассматриваемая в полном объеме, неизменна. Деятельность ее сил никогда не останавливается, и ее законы всегда требуют того же подчинения. Ничто не нарушает ни степени, ни формы ее действенности. Для того чтобы поддерживать эту неизменность своей деятельности, природа находит мощную поддержку в виде взаимных особенностей двух полов. И одного она наделяет беспокойством, другого — постоянством. Итак, между двумя полами распределены лишь склонности, которые и дают им возможность строить неисчерпаемое целое. Природе, однако, нравится сочетать противоречивые свойства и сближать конечное с бесконечным. Так, напряженная деятельность грозит гибелью спокойному бытию, а постоянный покой — живой энергии. Поэтому природа наградила своих сыновей силой, огнем и живостью, а в дочерей вдохнула спокойствие, сердечность и душевное тепло. В то время как одни пытаются расширить свою сферу, другие заботливо обогащают свою, не выходя за ее границы. Весь характер мужского пола нацелен на энергию, этому служит его сила, его разрушающая порывистость, его стремление к деятельности, направленной вовне, его беспокойство. Напротив, состояние женского, устойчивая энергия, склонность к связыванию, стремление к ответному действию и чарующее постоянство служат сохранению и бытию. С обоюдным старанием они исполняют две величайшие природные операции, которые, вечно повторяясь, предстают каждый раз в новом виде — порождение и развитие порожденного. Если еще подробнее сравнить друг с другом особенности этих сил, то можно увидеть, что ирирода взяла воспринимающие силы под особо тщательный надзор. Они разделяют с ней ее главные привилегии и, как дочери в родительском доме, тесно связаны с заботливой матерью. Бытие, одушевленное энергией, есть жизнь, а высшая жизнь — это конечная цель, которая объединяет стремления всех сил природы. Различие между полами требует достижения этой цели, точнее, их особое устройство ведет их к этой цели так, что они этого даже не замечают. Ни одна сила природы не служит средством для достижения цели и не пытается сорвать намерения другой. Все они действуют гармонично, каждая следует своему побуждению, и конечный результат их деятельности проявляется с необходимостью, которая, исключая всякий замысел, может показаться случайной. Силы двух полов пользуются равной свободой, так что их можно рассматривать как две благотворные стихии, из рук которых природа принимает свое высшее совершенство. Свое высокое назначение они оправдывают только тогда, когда их деятельность гармонично сливается воедино; а сердечная склонность, приближающая их друг к другу, называется любовью. Так природа поклоняется тому же божеству, заботам которого проницательная мудрость греков доверила упорядочение хаоса. Эстетические опыты Первая часть о „Германе и Доротее" Гёте Введение Если поэтическое создание, помимо прочих присущих ему достоинств, зримо выражает сущность своего жанра, будучи одновременно жив*>ш отпечатком своего творца, то это наиболее всего способствует достижению абсолютной ценности. Ибо, сколь бы ни были велики отдельные красоты, какими блещет художественное произведение, сколь бы ни были чужды правилу пути, по каким порою следует даже подлинный гений, все же остается верным, что, когда он действует в полную силу, то выступает как чистая, решительно выраженная индивидуальность и в то же время отпечатлевается в чистой и определенной форме. Поэтому если иные произведения искусства способны односторонне восхищать или вызывать мимолетную вспышку восторга, то лишь обладающие названной степенью совершенства удовлетворяют вполне и надолго — в них читатель черпает то настроение, какому сами они обязаны своим существованием. По преимуществу же они — благодарный объект эстетической критики. Ибо, возникая, они одновременно производят и своего критика, сами влекут за собой известную разновидность критики — такую, которая, рассматривая отдельный пример, вместе с тем описывает и литературный жанр, рассматривая произведение, вместе с тем характеризует художника. Мне казалось, что по преимуществу такой критики заслуживает и „Герман и Доротея" Гёте. Я полагал, что в одушевляющем это поэтическое творение своеобразии распознается выраженное с очевидной силой родство его как с всеобщей природой поэта и художника вообще, так и с особенной природой его создателя. Поэтический жанр и эпический вид весьма редко бывают выявлены столь чисто и полно, как в мастерской композиции целого этой поэмы, в поэтической истине ее фигур, в непрестанном поступательном движении повествования. И если своеобразие Гёте, что касается WilhelmvonHumboldt.AesthetischeVersuche. Erster Theil. Ueber Gothes Herrmann und Dorothea, 1798. Оглавление к работе см. на с. 276. отдельных его достоинств, сильнее и ярче выступает в других его произведениях, то ни в каком ином отдельные лучи не собраны в фокус так, как в этом. Взять на себя критический разбор этого произведения значило попытаться проникнуть в самое существо поэтической силы воображения — в более буквальном смысле, нежели это присуще эстетической критике вообще; итак, желание ближе подойти к самой таинственной из всех человеческих сил, постигнуть ее понятийно, не менее, нежели любовь к поэме, руководило мной, — вследствие чего и возникло настоящее сочинение. Я исходил из избранного аспекта и в изложении стремился оставаться ему верным. Я старался по возможности не отделять рассуждение о поэме и о поэте и, насколько мог, судил о произведении как о живом воплощении идеи, рожденной индивидуально-поэтической силой воображения. Ибо главная моя и конечная цель состояла в изучении именно природы воображения. Поэтому прошу читателя не забывать о сказанном, если он вдруг сочтет, что я порой слишком отхожу от своего предмета, возношусь к общим принципам или пространно рассуждаю об иных поэтических видах и поэтических натурах. Пи того, ни другого нельзя было избежать на избранном мною пути. Ведь чтобы показать, что в этой поэме, как едва ли в какой иной, общая природа поэзии и искусства становится особенным характером поэмы, мне было необходимо исследовать самое основание искусства, восходя к высшим началам эстетики; а чтобы указать поэме — и самому поэту — положенное им место среди произведений искусства и его творцов, мне было необходимо привлечь различные соседние виды, охватываемые тем же поэтическим родом. Именно такой метод — оставаясь при своем предмете, постоянно направлять свой взор на нечто более общее, то есть поэзию и природу поэта вообще, — избран мною не без намерения. У философской критики — двоякая цель: она может либо в большей мере принимать во внимание объективную устроенное гь произведения, какое пытается оценивать, либо дух, какой был необходим, чтобы произвести его на свет. В одном случае она споспешествует закономерности нашей деятельности, в другом — создает в душе настроение, благоприятствующее таковой. Но в человеческой душе задатки любой силы родственны, и отдельная сила развивается тем свободнее и совершеннее, чем более поддерживают ее своим пропорциональным развитием все прочие силы. Поэтому, о каком бы предмете ни шла речь, его всегда можно соотнести с человеком, а именно с целым его интеллектуального и морального организма. Разбирая такую-то философию, такую-то обширную естественнонаучную систему, такое-то политическое устройство, всегда можно установить, что выиграл благодаря им дух философский, естественнонаучный, общественный, что выиграли они в своей совокупности. А к этому можно присоединить и еще более общее — выяснить, насколько благодаря им человеческий дух вообще приблизился к конечной цели своего стремления, к следующей своей задаче — вобрать в себя посредством всех орудий своей восприимчивости всю ту массу материала, какую предлагают ему весь мир вокруг него и его внутреннее существо; преобразовать вес это своими самодеятельными силами и тем самым привести Я и природу во всеобщее, живое и гармоничное отношение взаимодействия. И даже необходимо сочетать оба вида исследования, коль скоро добиваешься высокой практической цели, — по крайней мере нельзя совершенно пренебречь ими, если речь идет об искусстве, проистекающем из самых глубин человеческой души, и о произведении, на котором стоит печать столь своеобразной личности. Если выбрать такую высшую позицию, то отдельный предмет сопрягается со всеобщим средоточием, лежащим вне его, и работа производится в более или менее значительной части обширного и возвышенного здания. Вот это средоточие — воспитание человека; вот это здание — характеристика человеческой души со всеми возможными ее задатками и со всеми реальными различиями, какие раскрываются в опыте. Сумма достоинств духа и умонастроения, явленных до сей поры человечеством, задает идеальную, но строго определимую величину, по которой может оцениваться отдельное достоинство; тут видна цель, к которой можно стремиться, известен путь, на котором можно становиться первооткрывателем в наивысшем смысле слова — своим деянием как поэт, мыслитель, исследователь и прежде всего как деятельный человек прибавляя нечто новое к общей сумме и тем раздвигая границы человечества. Обретаешь идею — она вдохновляет и тем самым сообщает силы, между тем как закон лишь направляет, но не возвышает и скорее лишает уверенности, нежели окрыляет. Вольное и энергичное проявление способностей немыслимо без тщательного сохранения наших первоначальных природных задатков — не бывает энергии помимо индивидуальности. Потому-то столь необходимо, чтобы характер, подобный обрисованному, предначертал человеческому духу возможность следовать самыми разнообразными путями, не удаляясь при этом от простой цели всеобщего совершенства, а, напротив, устремляясь к ней с самых разных сторон. Лишь на философско-эмпирическом знании людей можно основывать свою надежду на то, что со временем мы получим философскую теорию формирования человека. А эта последняя — не просто всеобщий фундамент для отдельных приложений теории — воспитания и законодательства (которые лишь от нее могут ожидать полнейшей взаимосвязанности своих принципов), но и всеобщая, а в наши дни и настоятельная потребность — мы нуждаемся в ней как в надежной руководящей нити свободного самообразования каждого отдельного человека. Чем больше возможностей, открытых перед ним, чем многообразнее материал, какой предлагает ему наша культура, тем затруднительнее, и даже для лучших умов, сделать разумный выбор из такого многообразия или же соединить некоторые из этих путей. А не будь такой связи, культура погибнет. Ведь культура человека — это искусство, питая свою душу, делать ее плодоносной, а для этого нужно так гармонически настроить органы души и выбрать такое внешнее положение, чтобы можно было усваивать как можно больше, поскольку, не будь усвоения, питательное вещество не перейдет ни в душу, ни в тело. Такого рода характеристика человека едва ли когда-либо возвысится до того, чтобы стать наукой в собственном смысле слова, хотя она призвана скорее развивать философски и для целей высшего формирования личности то, что человек вообще способен совершать, а не представлять в исторической последовательности то, что он уже реально совершил, — тем не менее она вполне заслуживала бы того, чтобы как особенную, философски упорядоченную опытную теорию ее отграничили от Есей массы прочих философских знаний. Сейчас не время рассуждать о том, в какой мере она вправе притязать на такое особое место, в какой мере она нуждается в особом наименовании, насколько существенно будет отличаться она от психологии и антропологии в своей общей части. Я считал, что нужно хотя бы упомянуть о ней сейчас, чтобы более определенно наметить ту дальнюю цель, какую я не упускал из виду, работая над настоящим сочинением, и какая важна для того, чтобы судить о нем. Необходимость же сообразовываться с этой дальней целью принудила меня выбрать такой ход рассуждения, который для многих, как я опасаюсь, покажется чрезмерно длинным и утомительным. Возможно, мой способ рассуждения окажется слишком общим для предмета нашего исследования, с его индивидуальным обликом и при его наглядности слишком философским. И если я могу льстить себе мыслью, что удовлетворил в какой-то степени эстетика, то не смею надеяться на то, что полезен поэту в его деятельности. Философская высота, на которую мне пришлось подняться в соответствии с избранной точкой зрения, для практики художника-творца и неудобна и бесплодна — ему потребны более частные, эмпирические правила. Если последние для философа всегда слишком узки и индивидуальны, то для поэта всегда пусто то, что философу годится как содержание и всеобщий закон. Так что оба — философ и поэт — всегда в необходимой и неизбежной распре между собой. Однако философия искусства и не рассчитана прежде всего на художника, по крайней мере не рассчитана на сам момент творчества. Преимущество философии и ее беда в том, что непосредственная конечная цель ее — это всегда человек, а не те или иные его поступки. И без нее художник — это художник, и без нее добродетельный человек добродетелен, а государственный муж — это государственный муж; но человеку она нужна, чтобы наслаждаться и пользоваться всем тем, что получает он от них, чтобы знать себя самого и природу, чтобы плодотворно применять знания; и даже названные лица не могут обходиться без нее, если только хотят быть понятны самим себе, если разумом своим хотят догнать свой гений в его полете или же сравняться по правильности и глубине со своим практическим смыслом. Точно так же и эстетика предназначена непосредственно лишь для тех, кто желает воспитать свой вкус посредством произведений искусства, а свой характер — посредством свободного и очищенного вкуса; художник может воспользоваться эстетикой лишь для того, чтобы настроить свою душу, чтобы, предоставив своему гению время для полета, после этого вновь сориентироваться в пространстве и определить свое местоположение и цель. Что же касается пути, ведущего к цели, то тут помогает ему уже не эстетика, а только собственный опыт или опыт других. Конечно, и опыт в состоянии дать лишь фрагменты, отрывочные правила, которым будет недоставать полноты и общезначимости. Тем не менее было бы важно собрать и упорядочить их; всякий кому талант позволяет успешно следовать поприщем искусства, должен бы тщательно записывать все, что подтвердилось на опыте. Он тем самым оказал бы существенную услугу не только искусству, но и философии. Эстетик пользуется такими поэтическими признаниями (как психолог — моральными), радуясь тому, что может в непосредственном созерцании узнавать художника, его натуру, которую лишь с усилием ощущает в его произведениях. Вот что придает большую ценность эстетическим работам Дидро: благодаря богатству замечаний и наблюдений его „Опыты о живописи" и „Трактат о драматической поэзии" весьма плодотворны для художника и для теоретика. Дистанция между всеобщим законом и отдельным произведением искусства нередко препятствует тому, чтобы последнее являлось в качестве отдельного, совершенного воплощения первого. Может случиться, что по ходу моих рассуждений у читателя будет повод обвинить меня в том, что я недостаточно строго придерживался характера той поэмы, о которой сужу, и что мои утверждения не подкреплены соответствующими примерами. Но прежде чем он выскажет свой обвинительный приговор, я попрошу его по-настоящему ознакомиться с духом целого и не терять его из виду даже в отдельных местах, потому что и мне самому всегда представлялось целостное впечатление, и в эстетических суждениях мне неизвестен иной метод разграничения, нежели тот, когда на отдельное свойство — если даже для конкретного применения оно отделено от целого — продолжают смотреть через призму целого, с которым отдельное взаимосвязано. При определении поэтического вида, к которому принадлежит „Герман и Доротея", я счел необходимым дать собственное, отклоняющееся ог обычного понятия эпопеи определение этого поэтического произведения. Я не страшусь упреков в том, что ради одной- единственной поэмы без нужды создан новый род литературы. Кто разрабатывает теорию искусства, тот находится в том же самом положении, что и естествоиспытатель. Что для последнего — природа, то для первого — художественный гений. Если только он уверен, что гений сказался в произведении во всей полноте и чистоте своей силы (о том он, как судья, обязан вынести свой независимый, властный приговор), то ему не остается ничего, как принять рождаемое гением за то, за что оно выдает себя, описывать его и, если оно противоречит его классификации, расширять эту классификацию. Обычно развитие философских теорий, если оно совершается на основе отдельных примеров, влечет за собой немало изъянов. Либо страдает от этого общезначимость теории, либо же в отдельный пример, из которого исходят, вынуждены вкладывать больше, чем в нем есть. Однако, объяснив во введении цель, к какой я стремлюсь, я уже не опасаюсь ни того, ни другого упрека. При избранном мною методе перед моим взглядом простиралось все поле философии искусства, однако я не имел права оставлять свою позицию, какую занял раз и навсегда. Первый момент открыл предо мною путь, по которому предстояло мне идти, а второй стал ограничивать его. Прошу не забывать читателей об этом, особенно тогда, когда я буду говорить об иных поэтических видах и поэтических натурах, например о трагедии и об Ариосто. Я напоминаю всякий раз об этом в связи с моим непосредственным предметом, а потому, если не напомнить об этом, мои рассуждения легко могут показаться односторонними и неверными. Охотно признаюсь, однако, в том, что мне слишком увлекательным представилась возможность глубже вникнуть в основные начала общезначимой философии искусства, чтобы рассматривать ее лишь как подчиненную цель своей работы, и что поэтому мои усилия были, по существу, направлены на то, чтобы систематически упорядочить всю совокупность моих идей об этом предмете, получив целое, предельно завершенное в себе и не зависимое ни от чего постороннего. Если же наделенный вкусом ценитель искусства выразит пожелание, чтобы результаты моих исследований были изложены менее пространно, более сжато, то я, в той мере, в какой касается оно слога и изложения, живее любого читателя чувствую справедливость такого требования. Но для большой части публики мои философские рассуждения стали, как я думаю, более ясны и убедительны оттого, что они непосредственно связаны с анализом совершенного художественного произведения, и я не мог противостоять искушению поступиться, вообще говоря, немаловажными соображениями ради высших интересов, какими всеми любимый художественный шедевр, бесспорно, способен наделить любую попытку (если только она не совсем неудачна) эксплицировать ее красоты. 1. Воздействие поэмы в целом — Она оставляет в душе чисто поэтическое впечатление Безыскусная простота описываемого предмета, сила и глубина производимого ею воздействия — вот что непосредственно и прежде всего вызывает восхищение читателей „Германа и Доротеи" Гёте. Вдруг перед нами оказывается самое противоположное, что удается связать лишь художественному гению, да и то лишь в минуту счастливого настроения, — образы, истинные и индивидуальные, какие только способна дать природа, живая реальность, и одновременно чистые и идеальные, какие никогда не способна представить действительность, В безыскусном описании простого действия мы узнаем верный и полный образ мира и человечества. Поэт рассказывает нам о том, как юноша из зажиточного бюргерского семейства связал свою судьбу с девушкой из семьи беженцев; при этом поэт раскрывает перед нами один за другим моменты действия, отдельные части материала, ряд обстоятельств, естественно и необходимо вытекающих одно из другого; он занят своим предметом — и только; препятствия, благодаря которым завязывается узел действия, средства, какими он его развязывает, — все почерпнуто отсюда же — из характеров действующих лиц; все, благодаря чему он овладевает живым участием читателя, все содержится в этом кругу, и он нигде не выступает сам как индивидуальность, не предается собственным размышлениям, не распространяется о своих чувствах. Но куда же переносится благодаря этому читатель! Перед ним вдруг встает жизнь с самыми важными и существенными ее отношениями, человек в самые значительные моменты своего существования; читатель созерцает их ясно и живо, видит их насквозь. Все, что важно его сердцу, все, что занимает его мысль и внимание, — все это прочерчено немногими, мастерскими линиями, описано поразительно правдиво: смена возрастов и времен года, постепенная перемена нравов и умонастроений, основные ступени человеческой культуры и прежде всего соотношение домашних добродетелей и тихого семейного счастья с судьбой народов и потоком выходящих из ряда вон событий. Читателю кажется, что он лишь вслушивается в совершающееся в кругу одной семьи, но он чувствует, что дух его погружен в самые серьезные и всеобщие проблемы, что сердце его тронуто и полонено меланхолическим чувством, но что вся душа в целом успокоена простой и весомой мудростью. Ибо важный вопрос, который в наши времена сам собою встает перед каждым, — как поступать, как вести себя в этой всеобщей перемене, в какую ввергнуты мнения, нравы, государства, нации? — этот вопрос не только задают непохожие друг на друга персонажи поэмы, они и отвечают на него, и отвечают так, что вместе с наставлением читатель обретает энергию действия и мужественного терпения. Он вырван из привычных отношений времени и отечества и перенесен в мир, в который обычно входит лишь ведомый поэтами древности, в мир, полный воспоминаний о самом раннем и безыскусном возрасте человечества. Ибо, захватывая всю индивидуальность читателя, поэт возвращает его к простым, первозданным формам природы; он стирает все те черты действительности, от которых она становится лишь действительностью, непригодной для фантазии, и при этом он пользуется также всеми мельчайшими черточками ее индивидуального облика. Так, чисто поэтически, измыслил и развил он свой материал. II. Главные составные части любого поэтического воздействия. План критики в общих чертах Нет более надежного доказательства подлинной поэтичности характера, как соединение самого простого и самого высокого, исключительно индивидуального и совершенно идеального (двух главных составных частей любого поэтического воздействия) в одном и том же описании и в одном и том же лице. Ибо прекрасное предназначение поэта состоит в том, чтобы, пользуясь отдельными образами фантазии, поднимать дух на такую высоту, откуда перед ним открывается широкий обзор: производить посредством последовательного ограничения материала безграничное и бесконечное воздействие, удовлетворять идее, изображая отдельную личность и открывая с определенной точки зрения целый мир явлений. Правда, может показаться, что возложенная на него миссия — это лишь преувеличенное требование непоэтичного века: он повсюду носится за философскими понятиями, повсюду ищет идеи и пренебрегает легкой игрой чувств и воображения. Но стоит только исследовать, в чем заключается самое первое, непосредственное предназначение поэта, и с несомненностью обнаружится, что поэт, стремясь удовлетворить этому своему предназначению, близок к тому, чтобы исполнить и самое высшее свое предназначение — возвыситься до идеалов и достичь известной всеохватности. Мы обязаны теперь показать это. Потому чго если поэма, о которой мы собираемся судить, действительно производит столь чистое поэтическое впечатление, то мы сможем с уверенностью заняться обсуждением самой сущности поэзии, описывая всеобщий характер нашей поэмы; это описание составит первую, основную часть нашего дела. Когда же завершится эта часть, то нам останется лишь установить, в какой мере работа поэта соответствует особым правилам поэтического рода, к которому принадлежит эта поэма. Ибо, лишь соединив обе эти стороны критического рассуждения, мы можем быть уверены, что ни в чем не ущемили оригинальности поэта и не нарушили законные требования теории искусства. III.Наипростейшее понятие искусства Поле, которое поэт обрабатывает как свою собственность, — это поле воображения; лишь занимая воображение, лишь занимая его полностью и исключительно, поэт заслуживает звания поэта. Природа — лишь предмет чувственного созерцания, и поэт должен претворить ее в материал фантазии. Превратить действительное в образ — вот самая общая задача искусства, к которой, непосредственно или более опосредованно, сводима любая иная его задача. Чтобы преуспеть в этом, у художника один путь. Он должен стереть из памяти любое воспоминание о действительности, а поддерживать живой и бодрой лишь фантазию. Свой объект как по содержанию, так и по форме он может менять лишь незначительно, ибо, чтобы мы узнавали природу в его образе, он должен подражать ей точно и верно; итак, ему не остается ничего иного, как обратиться к субъекту, на который он намерен воздействовать. Если бы даже он оставил предмет таким, каким существует он в самой природе, до мельчайших пятнышек на нем, он все равно превратил бы его в нечто совершенно иное, ибо перенес бы его в иную сферу. В действительности всякая определенность исключает любую иную; следовательно, то, что реальность придает предмету, будучи такой, а не иной, то она и отнимает у него, поскольку, кроме нее, ничего больше не существует; для фантазии же это ограничение отпадает само собой, потому что проистекает лишь из природы действительности, тогда как душа, вдохновленная фантазией, возвышается над действительностью. Таково наиболее всеобщее и самое простое воздействие любого искусства — оно лучше видно на примере картин, которые довольствуются тем, что изображают неподвижные предметы природы. Перед нами нарисованные растения, плоды — все так, как в самой природе, ничего не прибавлено, ничего не опущено, — почему же они производят на нас совсем иное впечатление, чем реальные предметы? Почему подобная картина обладает по отношению к всеобщему понятию искусства той же ценностью в своем художественном жанре, что и любое иное представление в своем? Просто потому, что она непосредственно-чисто обращена к фантазии зрителя и в той же чистоте рождена фантазией художника. До сих пор мы не столько определяли, сколько описывали искусство, скорее эмпирически разъясняли, чем философски развивали его сущность. Подлинная дефиниция, чтобы не казаться произвольной, должна дедуцироваться на основании понятий. Подобная дедукция может в отношении искусства производиться лишь на основе всеобщей природы души. Мы различаем три общих состояния души, — состояния, в которых все ее силы равнодеятельны, но всякий раз подчинены какой- либо одной господствующей силе. Мы заняты либо сбором, упорядочиванием и применением эмпирических знаний, либо отысканием независимых от опыта понятий, либо живем в ограниченной и конечной действительности так, словно она для нас не ограничена и бесконечна. Последнее состояние — это нетрудно понять — принадлежность исключительно силы воображения, единственной среди наших способностей, которая в состоянии связывать противоречивые свойства. Все, совершающееся в этом состоянии, обязано соединять в себе двоякое свойство. Во-первых, это должно быть чистое порождение силы воображения, а во-вторых, оно должно обладать известной реальностью — внешней или внутренней. Не будь первого, сила воображения не смогла бы царить, а не будь второго, прочие силы души не были бы одновременно деятельны. Но поскольку реальность, о которой идет сейчас речь, не может соотноситься с чем-либо существующим в действительности, то она может покоиться лишь на закономерности. В этом состоянии коренится потребность в искусстве. Поэтому искусство — это закономерное умение наделять продуктивностью силу воображения; таково первичное понятие искусства — оно же и высшее его понятие. IV. Высота воздействия, какой достигает искусство Идеальность. Первое понятие об идеальном как о недействительном Зажечь силу воображения силой воображения — вот тайна художника. Ведь чтобы принудить наше воображение порождать в себе самом тот предмет, который описывает художник, этот предмет должен свободно исходить из его воображения. А благодаря тому, что любое произведение искусства, сколько бы верным ни оставалось оно своему прообразу, принадлежит художнику как совершенно новое создание, то и предмет претерпевает перемену своей сущности и возносится на иную высоту. Царство фантазии прямо противоположно царству действительности; и столь же противоположен поэтому характер всего, что принадлежит либо одной, либо другой сфере. От понятия действительного неотделимо то, что всякое явление существует отдельно, само по себе, что ни одно не зависит от другого, как основание или следствие. Не только подобная зависимость не может реально созерцаться и может быть усмотрена лишь путем умозаключений, но само понятие реального делает излишним разыскание зависимостей. Явление существует, вот оно, и этого достаточно, чтобы отвергнуть любые сомнения; для чего еще оправдывать его причинами и следствиями? Когда же мы переходим в область возможного, тут ничто не существует иначе, как через свою зависимость от иного, а потому все, что можно мыслить лишь при условии последовательной внутренней взаимосвязи, в самом точном и простом значении слова идеально. Потому что все это прямо противоположно действительности, реальности. В этом смысле идеальным должно становиться все, что рукою искусства переводится в область чистого воображения. Куда бы ни направлял человек свои взоры, повсюду он стремится установить законы взаимозависимости, внутренней организации. Стремление разума — в том, чтобы изгнать случай, воспрепятствовать тому, чтобы в области наблюдения и мышления казалось, будто царит случай, тому, чтобы он царил в сфере практической деятельности. Уже одним этим человек доказывает, что он по праву гордится высшим своим происхождением — в отличие от прочей твари, что его родина — не действительность, а лучшая страна, что ему место — в стране идей. И вот последняя цель его интеллектуальных усилий: перенести вместе с собой в эту страну идей всю природу, все верные и полные наблюдения ее, иными словами, сравнять материал своего опыта с объемом всего мира; далее, превратить колоссальную массу отдельных, отрывочных явлений в нерасторжимое единство и организованное целое и всего этого достичь посредством данных ему для того органов. Поскольку, однако, это рассуждение во всей своей всеобщности чуждо нашему предмету, то мы остановимся лишь на той доле, какая в этой огромной работе принадлежит воображению и художнику, в частности. Мы сейчас напоминаем об этом лишь для того, чтобы показать, что искусство не относится к числу механических и подчиненных занятий, с помощью которых мы лишь подготавливаемся к исполнению нашего подлинного предназначения, — напротив, оно принадлежит к числу самых возвышенных занятий, благодаря которым мы непосредственно исполняем свое предназначение. V, Второе, более высокое понятие об идеальном как о превосходящем любую действительность Даже непосредственно заимствуя свой предмет у природы, поэт заново порождает его своим воображением, и этим определяется облик, какой приобретает этот предмет, — облик, превосходящий его реальные свойства или отходящий от них. Ибо поэт стирает в нем черты, основанные на случайном, а все остальное приводит во взаимосвязь, при которой целое зависит лишь от самого себя; в предмете утверждается единство, но только не единство понятия, а исключительно единство формы, поскольку сила воображения способна образовать предмет лишь при двояком условии: во-первых, что он будет определяться самим собой, и, во-вторых, что он будет лишь формой. Если эту свою работу она производит успешно, то она выставляет, в конце концов, одни лишь чистые формы характеров, такие образцы, которые несут на себе отражение чистой, не искаженной отдельными переменчивыми обстоятельствами природы. Каждая форма несет на себе печать своеобразия, а таковое заключено лишь в форме и не может быть постигнуто иначе, как через посредство созерцания, а также не может быть выражено понятием. Вот только теперь природа и украшена и облагорожена искусством, лишь теперь понятие идеального обретает более высокое значение: идеально то, чего не может достичь действительность и чего не может исчерпать словесное выражение. Однако и здесь надо старательно остерегаться того, чтобы не понять ложно манеру художника и не впасть, например, в ошибку, полагая, будто художник может изображать лишь величественные и лишенные недостатков характеры. В чем бы ни состояло их своеобразие, надо только, чтобы оно проявлялось в них полностью и исключительно, чтобы художник обращался с предметом, как с чистым объектом воображения, — вот единственное требование, которое обязан он выполнить. А для этого ему не надо непременно опускать или добавлять те или иные черты — по крайней мере на том редко основывается его воздействие по существу. Художник может даже рабски следовать природе и все же добиться воздействия, потому что воздействие не зависит от отдельных черт, от отдельных перемен, а только от цвета, от освещения, приданных произведению, лишь от того, что он придает произведению единство и форму, которые непосредственно обращаются к нашей фантазии, непосредственно являют нам предмет и как чистое произведение воображения, и как полностью реальное, всецело согласное с законами природы и нашей души, то есть именно как идеальное. Какими, собственно, средствами достигает он этого согласия формы нашего воображения с формой природы, он и сам бы не сказал; так же, как обычно пыта- еотся описывать это, это приводит к тому, что искусство превращается почти в механическую работу. Поэтому нужно осторожно пользоваться выражением «поэт возвышает природу». Строго говоря, это — метафорическое выражение. Произведение художника и произведение природы принадлежат различным сферам, и к ним не приложима одна мера. Употребление слова „идеальное" в сфере ума и морали легко склоняет нас к тому, чтобы всегда понимать под ним нечто рассудочное или воспринятое сердцем. Однако оно приложимо и к чувственным предметам, и, чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить только, что приведенный пример простого подражания природе — это простейший случай искусства. Если плод красиво написан, замечаешь в нем набухшие контуры, нежность мякоти, мягкость кожицы, как бы покрытой пухом, горение красок — и все это идеально, всего этого не достичь природе. Поэтому и нельзя сказать, что нарисованный плод красивее настоящего: природа прекрасна вообще лишь в той степени, в какой ее представляет себе фантазия. Нельзя сказать, что очертания в природе менее совершенны, что цвета менее ярки; различие между действительностью и искусством одно: действительность обращается к чувствам, искусство — к фантазии, у первой очертания резкие, четкие, у второго же хотя и определенные, но зато и бесконечные. Уже несомненное противоречие, заключенное в этих двух свойствах, доказывает, что все воздействие искусства заключается лишь в настроенности воспринимающего. Ибо, вообще говоря, совершенно ясно, что определенные очертания ограничивают, что, указывая на то, куда простирается линия или плоскость, они одновременно исключают все дальнейшее; однако фантазия не ограничивает, она всегда уходит в бесконечность, и, как только гений художника вдохновит ее, она свою бесконечность связывает с предлагаемыми ей формами, не заботясь о противоречии, — противоречие затрагивает рассудок и чисто чувственное созерцание, но не фантазию. Так и получается, что искусство всегда погружает нас вовнутрь души, тогда как действительность заставляет нас выходить вовне, пробуждает в нас желание пользоваться этой действительностью, побуждает нас действовать. Произведение же искусства слишком благородно для того, чтобы пользоваться им, оно слишком возбуждает скрытые в человеке внутренние силы, вдруг и внезапно приводя их в действие, оно самым прекрасным и возвышенным образом вдохновляет нас на великие подвиги, но, лишь возвращая человеку его самого, оно отдает его снова миру. Искусство вообще не обращается к той части человеческого существа, которой он принадлежит миру. VI. Всякий настоящий художник всегда стоит перед необходимостью достигать идеального Отыскивая сущность искусства в законах фантазии, благодаря которым искусство единственно действенно, мы с необходимостью должны прийти к понятию идеального. Ибо, сколь бы непонятен ни был способ творчества художника, сколь бы очевидным образом не оставалось в нем нечто такое — как раз самое существенное, — чего ни сам поэт не способен понять, ни критик — выразить, все же верно по крайней мере то, что художник вначале исходит не из чего-либо иного, но из того, чтобы превратить в образ нечто реальное, и очень скоро понимает, что возможно это лишь путем своего рода живого сообщения, лишь благодаря тому, что из его фантазии, словно электрическая искра, перелетает в фантазию других, но, правда, не непосредственно, а таким образом, что он как бы вдувает эту искру в объект, существующий вне его. Вот единственный путь, какой открыт ему, и вовсе не потому, что он того особенно желает, но лишь потому, что, исполняя свое призвание поэта и предоставляя своей фантазии исполнение этого призвания, он изымает природу из ограниченной действительности и переносит ее в страну идей, превращая своих индивидов в идеалы. VII. Подражание природе Понятие идеального как „возвышающегося над действительностью" напоминает о законе подражания природе, следование которому до сих пор обычно предписывалось художнику, — о законе, который даже рассматривался как определение искусства. На деле этот закон вбирает в себя два основных понятия искусства — понятие реальности (в выражении „природа") и то понятие, что природа должна все же быть представлена иначе, чем она есть в действительности (в выражении „подражание", которое не допускает полного совпадения с прообразом). Однако есть в этом законе неопределенность, которой можно избежать, полагая, что сущность искусства заключается не в свойствах предмета — как обычно считали, — но в настроенности фантазии. Правда, и прежде пытались преодолеть неопределенность — двумя способами. Художнику рекомендовали подражать лишь прекрасной природе и подражать лишь прекрасно. Однако понятие прекрасного дает повод ко множеству недоразумений. Оно само по себе неопределенно и всегда допускает все новые и все более высокие степени красоты. Напротив, понятие идеального весьма определенно, ибо идеально все, что порождает фантазия в своей чистой самодеятельности, что поэтому обладает совершенным единством фантазии. А это единство — всегда постоянная величина, хотя ни один художник не может надеяться достичь ее вполне, и сила фантазии, присущая отдельным индивидам, тоже допускает существование бесчисленных степеней, однако лишь в исполнении, а не как требование. Иную двусмысленность, к какой подало повод выражение „подражание", намеревались преодолеть, предполагая, что подражание должно быть не страдательным, но деятельным преобразованием природы. Однако границы такого преобразования, способ преобразования требовали все новых и, строго говоря, немыслимых определений. Поэтому единственный способ положить конец спору — это избранный нами субъективный путь. Он субъективен, и тем не менее ведет к совершенно объективной дефиниции искусства. Ибо, если художник обращает природу (под которой мы понимаем совокупность всего, что может быть реальным для нас) в предмет искусства, то искусство и есть изображение природы посредством силы воображения — определение, которое не отличается отданного выше (гл. III), а лишь выражает то же самое с объективной точки зрения. Такое изображение не может быть иным, нежели прекрасным, потому — что оно есть создание силы воображения. В искусстве не может не заключаться преобразованная природа, ибо искусство переносит природу в иную сферу. Сама же дефиниция определяет, какая красота должна принадлежать искусству, какое преобразование должна испытать природа, — именно то, что само по себе влечет за собой этот перенос в чуждую среду. VIII. Второе достоинство искусства на стадии высшего совершенства: целостность (Totalitat). Двоякий путь обретения таковой Итак, мы показали, как поэт достигает идеального. Однако то, что мы утверждали выше, содержало гораздо больше: мы говорили, что поэт добивается целостности; при этом мы пользовались словом „мир", и это слово не должно было остаться метафорой. Мир — замкнутый круг всего действительного — можно рассматривать двояко: исходя из предметов, какие он обнимает, или исходя из органов, какими человек вбирает в себя эти предметы. Ибо лишь постольку, поскольку он обладает соответствующими органами, для него может наличествовать внешний мир. Поэтому и поэт, стремясь к целостности, может достигнуть ее лишь двояким способом: он пробегает либо кругом объектов, либо кругом чувствований, ими вызываемых. Первый способ — это способ описательный, второй присущ лирическому поэту, хотя и тот и другой могут обмениваться своими методами, поскольку речь идет не о непосредственном, а о конечном воздействии их поэзии. Поэту нетрудно достичь цели тем или другим способом. Все различные состояния человеческого существа — а поскольку мы смотрим на природу именно с этой точки зрения, то и все силы природы — столь близкородственны между собою, они так поддерживают и так подпирают друг друга, что нельзя живо изобразить одно из них, не приняв в поле зрения весь совокупный их круг. Особенно это относится к поэту, который пользуется описательным методом. Для такого поэта жизнь столь богата отношениями и ему так легко изображать их значительным для человека образом, что ему оказывается достаточным лишь несколько развить случайно воспринятый материал и несколько индивидуализировать намеченные фигуры. Тогда он на каждом шагу будет натыкаться на такие жилы, которые можно сделать важными для духа, и постепенно сможет исчерпать всю ту массу предметов, которые предстают и раскрываются его взгляду. В этом искусстве представлять целую жизнь фантазии или целого человека с его сокровенным нутром, а стало быть, в искусстве охватывать сразу все, что способно тронуть человека, никто не превзошел древних. Каждый гимн Пиндара, каждый сколько-нибудь пространный хор трагических поэтов, каждая ода Горация пробегают один и тот же круг, но только с бесконечно переменчивым многообразием. Величественные боги, сила судьбы, зависимость от них человека, возвышенное настроение ума, мужество и доблесть человека, стремящегося утвердить свое существование вопреки судьбе, или даже взять над нею верх, — вот предметы, какие поэты изображают непрестанно. И насколько же иначе, насколько живее, богаче, чувственно-явственнее рисовал все это Гомер! И не только в целой поэме — в каждой из песен, почти в любом месте поэмы перед нами целостность жизни, так что душа вдруг начинает уверенно и незатрудненно решать, что такое мы сами, на что мы способны, почему страдаем и чем наслаждаемся, в чем правы и в чем виноваты. Отсюда успокоение, какое испытывает всякая чисто настроенная душа при чтении древних; отсюда же и то, что состояние страстного бурления чувств или бессильного отчаяния всякий раз ослабляется или напрягается, достигая либо покоя, либо мужественной твердости. Ибо если человек может в целом обозревать свои отношения с миром и с судьбой, то он не испытывает недостатка в этом покое, — в котором — дыхание силы. И только тогда, когда человек останавливается на месте, именно в тот момент, когда внешняя сила берет верх над его внутренней силой и вызывает в нем внутреннее беспокойство, то есть разрушается его внешнее равновесие, — только тогда возникает чувство отчаяния. Однако место, отведенное человеку в действительности, столь благоприятно, что стоит только ему завершить круг явлений, которые предоставляет ему фантазия в эти сурово-трогательные мгновения, когда сводит он счеты с судьбою, как немедленно восстанавливаются покой и гармония. IX. Целостность — это всякий раз необходимое следствие безраздельно воцарившейся силы воображения Но не просто от нередко случайного выбора предмета или от индивидуальности поэта зависит, обеспечит ли он себе эту целостность, сразу же овладев всеми чувствами слушателя. Так должно быть всегда, если только поэт заслуживает имени поэта в абсолютном смысле, то есть если он умеет утвердить царящую над всем самодеятельную силу воображения. Ибо не число объектов, какие включает он в свой замысел, по преимуществу важно при этом, не близость их к самым великим интересам человечества — и то и другое способно усилить воздействие его работы, но безразлично для ее художественной ценности, — все, что он может сделать, — это поставить своего читателя в средоточие, из которого во все стороны, в бесконечность, расходятся лучи, из которого именно поэтому он может обозревать все великие и незамысловатые формы природы, которые обнаруживаются, стоит только совлечь с реальных предметов черты их случайного своеобразия. Поэтому дело вовсе не в том, чтобы реально показать всё — это невозможно — или хотя бы многое, — тогда стали бы невозможными некоторые художественные роды, — но исключительно в том, чтобы привести нас в такое состояние, в котором мы увидали бы все. Итак, художнику достаточно собрать наше собственное „я" в одну точку и перенести ее во внешний предмет, то есть быть объективным, — все это он непременно и должен делать, оставаясь художником, — и перед нами непосредственно (какой бы то ни был предмет) встанет целый мир. Поскольку все наше существо во всех своих точках приходит в движение, оно творчески-деятельно; все, что ни производит оно в такой настроенности, непременно должно соответствовать ему самому и в свою очередь обладать единством и целостностью, а это и есть те два понятия, которые мы соединяем, пользуясь выражением „мир". Тут перед нами опять тот же случай, который мы обнаружили, когда рассуждали, как поэт может достичь идеальности. Пусть поэт вознесет нас над ограничениями действительности — это он и обязан делать прежде всего по своему призванию поэта, — и мы сами собой окажемся в такой сфере, где всякая точка — это центр целого, а потому это последнее безгранично и бесконечно. Абсолютная целостность — непременная отличительная черта всего идеального, как обратное ей — непременная отличительная черта действительности. Следовательно, как только поэту удается подавить в нас настроение, направленное на знание действительности, и подчинить все занятые этим силы духа одной силе воображения, так он достигнет своей цели. Потому что теперь царит уже одно только воображение, теперь оно связывает воедино все, в чем открывает самостоятельную силу, особый жизненный принцип, а поскольку все позитивное находится в родстве и по сути все едино, а разъединение индивидов возникает лишь вследствие ограничения, то отсюда само собою следует стремление к замкнутой внутри себя полноте. Итак, душа, на которую воздействует художник, всегда склонна к тому, чтобы, из какого бы объекта она ни исходила, обнимать в полноте весь круг родственных с ним явлений, в самом буквальном смысле слова связывая воедино целый мир явлений. Поэт настраивает душу(Gemiith), большее же не может входить в его намерения, которые вообще не должны распространяться за пределы субъекта; поэт никогда не описывает предметы иначе, нежели для того, чтобы представить в них человека; но именно этого он обязан добиваться, возьмется ли он воспевать самый незамысловатый предмет — будь то восход солнца, прекрасный летний вечер или какая-то иная отдельная сцена природы — или же примется сочинять „Илиаду" или „Мессиаду". И это требование нерасторжимо связано с его призванием поэта и вообще с призванием художника. Выполнить такое требование в наиточнейшем смысле слова — это дело лишь подлинно художественной натуры. Ведь если люди склонны думать, будто поэт серьезный, возвышенный и богатый внутренним содержанием скорее достигнет такой целостности, то на самом деле легче достигнет этого тот поэт, которому гений искусства придал максимальную легкость, который способен затронуть воображение нежными и легкими прикосновениями; при этом наше воображение пышно расцветает, стремясь навстречу звукам поэта, а он наполняет наше воображение бесконечным томлением по все новымсочетаниям, по все новым полетам. В этом и состоит всеобъяснимость, сообщаемая им воображению, — оно никогда не бывает столь тяжеловесно, чтобы стойко держаться одного предмета, но стремится все дальше и дальше, и притом царит над всем кругом пройденного; блаженство граничит в нем с тоскою, тоска — с блаженством, и все оно видит уже не в цветах действительности, но в блеске, в какой, словно таинственным волшебством, облечено все. И уже нетрудно двигать целым миром, коль скоро найдена точка за его пределами, куда можно встать твердой стопой. X. Влияние идеальности изображаемого на целостность Если душа художественно настроена и поэт сообщил ей чуткую восприимчивость и легкую возбудимость, то теперь от его желания зависит, сколько и каких объектов предъявить ей реально, сколько чувств и какие чувства возбудить в ней. Все это определяется природой художественного рода, выбором материала, наконец, индивидуальностью самого поэта. Для него нетрудно получить значительное многообразие фигур из любого материала — о чем уже было сказано, — однако тут есть и нечто большее. Способ, с помощью которого поэт выставляет хотя бы одну-единственную фигуру, сам собою подготавливает фантазию к тому, чтобы присоединить к одной этой фигуре столько других, сколько потребуется, чтобы они образовали вместе с первой замкнутый круг. Соединяя подобное с подобным и даже связывая посредующими звеньями несходное, фантазия производит лишь многообразие, а не целостность. Чтобы добиться целостности, необходимо, чтобы и она, и ее объект были настроены и подготовлены соответствующим образом, — и это происходит, когда поэт выставляет идеальные фигуры. И идеальности, и целостности поэт достигает лишь в сфере воображения, тогда, когда своим волевым решением прерывает ограниченное и разъединенное бытие действительности. Идеальность и целостность именно поэтому не могут не находиться в строго определенной связи. Кроме того, идеальное, очевидно, основывается на том, что целостность возможна, ибо отличительное свойство идеального состоит как раз в том, что оно усваивает все, но только все — по-своему. С другой стороны, идеальное ограничивает целостность, поскольку множество отдельных составных частей связывает в одно целое, которое, будучи рассмотрено с одной точки зрения, и создает целое для рассудка или созерцания. Идеалом мы называем изображение идеи в облике индивида. Таким образом, от последнего мы ждем своеобразия, но не односторонности. Этого мы можем достичь лишь одним-единственным путем — собрав воедино все существенное, свойственное определенному характеру (потому что таковой, безусловно, лежит в основе любой идеальной фигуры), но отделив от него все случайное. Поэтому все идеалы целиком являются действительными, и только таковыми. Вследствие этого, если рассмотреть несколько идеалов, то всегда будет бросаться в глаза точка соприкосновения между ними — общее — и точка индивидуального контраста между ними. Но едва ли какой-либо пробел может оставаться незаполненным. Если недостает посредующего звена, то этого нельзя не заметить. Благодаря такому сходству, которое никогда не вырождается в однообразие, и такому различию, которое никогда не вырождается в несовместимость, весь мир распадается для тех, кто создает себе идеал, на бесконечное число отдельных масс. Индивиды образуют группы, меньшие группы образуют большие, все вместе — единое целое. Все точно так у поэта. И он не показывает нам ничего — только массы. Весь его материал сочетает подвижность со стремлением к форме: стоит вторгнуться в этот материал — и он рассыпается, образуя органические массы, стоит начать связывать его, и он опять же соединяется в такие массы. Пользуясь той самой нитью, с помощью которой поэтический гений развивал одну из другой эти многообразные группы, фантазия читателя переходит от одной группы к другой; как только возникает перед ним одна-единственная идеально очерченная фигура, она сама собою вынуждает порождать иные, все новые и новые, пока все они не создадут круг, достаточно обширный и всеохватывающий для соответствующей степени художественного настроения. У всех фигур, какие может являть нам поэт, есть общая, связующая их черта — это их сопряженность с человеческой природой. Вот точка, из какой поэт может двигать любыми фигурами, царить над всеми, Но есть такие, которые состоят между собою в значительно более близком родстве. Они образуют куда более тесный круг. Когда же и воображение настроено, и предмет разработан так, что первое не застывает ни на какой отдельной точке, а второй не заставляет его застывать, тогда — лишь с завершением целого круга, с возникновением совершенной целостности — наступает покой, тишина. Так, разве можно живо описать юношу, чтобы фантазия не представила себе его в образе ребенка, из которого он развился, или в образе мужа, который созревает в юноше, и в образе старика, в ком гаснут последние искры полыхавшего в нем пламени? Можно ли живописать героя, что на поле битвы, окруженный мертвыми телами, командует самой смертью и планомерно организует гибель людей, не вызвав в душе своей образ спокойного мыслителя, который, сидя в четырех стенах одинокого жилища, вдалеке от практической деятельности и событий дня, исследует истины, какие, быть может, принесут благодатные всходы лишь грядущим столетиям, не вызвав в душе своей также образ спокойного землепашца — он озабочен лишь потребностью дня, включен в пределы все вновь и вновь протекающих времен года и думает лишь о будущем урожае, Одно состояние всегда влечет за собой все прочие — лишь в общности таковых может существовать и отдельный человек и все человечество; художественно настроенное воображение как раз и доставляет моральному человеку тот огромный выигрыш, который учит его как бы соединять все жизненные эпохи, продолжая протекшую и зачиная грядущую, причем нимало не отнимая его у эпохи настоящего, какой он принадлежит. XI. Обзор пути поэта от первоначальной его задачи до высочайшей его цели В любом виде человеческой деятельности высшее достижимо лишь в границах ее рода. Человек вообще и каждый отдельный человек в частности исполняет свое конечное, всеобщее и индивидуальное предназначение, лишь совершенно выявляя то, что он есть. То же самое и поэт. В нем воцаряется и приносит свои плоды воображение — вот его дело, завершая его, он достигает идеального, достигает цельности. Мы полагаем, что доказали это выше, и если шли путем долгим и чуждым нашей прямой задаче, то избрали этот путь все же не без причины. Если мы критически обсуждаем работы, к какому бы роду они ни относились, то самое важное — не упускать из виду требований, точного выполнения которых можно по праву ждать от них. Правда, дело довольно обыкновенное — превозносить до небес эстетические создания, награждать их неопределенными похвалами, сопоставлять их с другими образцами того же рода и приписывать им добродетели сверх меры. Тем не менее единственно правильным видом критической оценки остается сравнение произведений с тем, чем они должны быть, рассмотрение того, удовлетворяют ли они принципам эстетики и идеалам искусства. При этом решается, выполнил ли их создатель свой долг и удовлетворяет ли его произведение справедливым и обязательным требованиям критики. Определять следует абсолютную, а не относительную ценность произведений. Если бы мы оставались непоколебимо верными такому пути, то эпитеты „прекрасное", „возвышенное", „превосходное" сами собой превратились бы в „разумно осмысленное", „планомерно упорядоченное", „истинно описанное", „верно прочувствованное", „поэтически изображенное". Мы довольствовались бы тем, что просто решали, по какому праву такое-то произведение носит наименование поэтического творения и отнесено к особому жанру поэзии. Правда, не всякая поэма выдержит подобное критическое обсуждение; однако было бы непростительно применять иные методы к поэтическому творению, которое обладает столь существенными, необходимыми и значительными добродетелями и лишено чужеродных и заимствованных на стороне красот. Развивая сущность понятия искусства, мы до сих пор скорее следовали путем рассуждения и лишь изредка обращались к опыту. Однако, для того чтобы чувствами убедиться в правильности выставленных утверждений, нам достаточно вызвать в нашей памяти то впечатление, какое производит на нас всякое совершенное произведение искусства, — вызвать настроение, в какое переносит нас Аполлон Бельведерский или какое-нибудь место из Гомера. Тогда натягиваются в нас все нити человеческих чувств, и мы ощущаем человеческую природу во всех точках ее соприкосновения — ни в каком более случае переход от одного чувства к другому не бывает более плавным, пи одно движение души, даже энергичное, не бывает столь кротким и сдержанным, но одновременно в нас отражается мир, окружающий нас, поддерживающий в нас то же настроение. Ибо, когда мы наблюдаем гармонию и совершенство, они вливаются в нас самих, заявляя о себе покоем и трогая наше сердце — таково, наверное, самое общее воздействие больших произведений искусства вообще. И когда к нам приходит покой, то в таком состоянии уже не могут иметь места какие-либо помехи или диссонансы; когда же произведение трогает наше сердце, то это значит, что мы заглядываем в глубь природы или человеческой натуры, поэтому наше сердце сжимает тоска. Эти два состояния показывают, что мы никогда не прозреваем человечество и судьбу — два колоссальных предмета — так живо, никогда не сопрягаем их столь энергично, как в подобные моменты. Но дух может быть приведен в такое чудесное, непостижимое настроение и погружен в такую глубину лишь при условии, что волшебная сила изымет его из мира действительности и перенесет в мир идеалов, где самое природу он сможет узнать лишь по ее стихиям и силам, и вообще на каждом шагу будет встречаться с чуждыми ей совершенством и безграничностью. Когда теперь обозреваешь весь путь, какой пробегает поэт (а вместе с ним и любой художник), поражаешься тому, с какой же простой цели он начал и на какую непостижимую высоту вознесся. Он начал с того, что как бы играючи превращал реальный предмет в объект фантазии, кончает же тем, что исполняет самое великое и трудное дело, какое поручено человеку в качестве высшего его предназначения, — он теснейшим образом сопрягает себя с внешним миром, окружающим его, сначала вобрав в себя этот последний как чуждый предмет, а затем возвратив его как свободно и самодеятельно организованный; все это исполняет он своим особым образом и теми средствами, какие ему для этого указаны. Ибо весь материал, какой предоставляет ему наблюдение, он органически слагает в своем воображении в идеальную форму, и мир вокруг представляется ему не иначе, как насквозь индивидуальное, живое, гармоничное, ничем не ограниченное, ни от чего не зависимое самодовлеющее целое, сложенное из многообразных форм. Так переносит он в мир свою сокровенную, свою лучшую природу, превращая мир в существо, которому можно отныне всецело симпатизировать. XII. Отличие высокого и подлинного стиля поэзии от псевдостиля Итак, достиг ли поэт такой вершины искусства, возвысил ли до нее своих читателей — вот единственный настоящий пробный камень его подлинной эстетической ценности. К этой цели непременно подойдут веете, кто по праву носит имя художника, сколь бы различны ни были пути, по каким идут они к цели, — различны в согласии с избранным или художественным родом, который их принуждает, или с индивидуальностью, какая их ведет. Если нация еще не ощущает того, в чем состоит художественное совершенство, если язык затрудняет поэтам счастливо продвигаться на их поприще — значит, эта нация и язык еще далеки от большого стиля поэзии, значит, они пока не могут пользоваться благодетельными последствиями его для развития культуры и становления характера. Ибо, конечно же, помимо большого и высокого стиля, в искусстве существует еще один: он даже более льстит вкусу, от природы не столь чистому или избалованному, и его нередко путают с подлинным стилем. Более того, поскольку оба стиля принадлежат двум совершенно различным сферам, то даже критика может колебаться в выборе между двумя художественными произведениями, из которых одно, отличаясь менее высоким стилем, достигает большего, нежели другое, идущее лучшим, но более крутым и опасным путем. Среди всех искусств ни одно не подвергается такому искушению искажать присущую ему красоту заимствованными на стороне красотами, как поэзия. Ибо мало того, что, как и всякое искусство, поэзия может предпочесть не поддерживать вольную самодеятельность силы воображения, не принуждать ее решительно производить определенный объект, а просто заполнять воображение приятными, привлекательными образами, окружать его пестрой, но незначительной игрой красок, — опасен для нее и еще один ложный путь, и он принадлежит исключительно поэзии. Поскольку поэзия воздействует средствами языка, следовательно, такими средствами, которые первоначально сложились лишь для нужд рассудка и нуждаются в своей переработке, чтобы получить доступ к фантазии, то поэзии легко перейти в область философии и затрагивать непосредственно дух и сердце, вместо того чтобы воздействовать лишь на силу воображения. ЧЧоэзия более, нежели ее сестры, способна действовать чем-то, что вообще уже не есть искусство, — поэтому у нее наибольшее число приверженцев, — тогда как музыка, живопись, скульптура, в которых понятие искусства выступает в более чистом и напряженном виде, — наверное, именно в указанной последовательности — способны увлечь лишь подлинно эстетическое чувство, которое встречается все реже и реже. На таких ложных путях поэзия изменяет своей подлинной, высшей природе, стремясь то очаровывать нас живописными картинами, то удивлять и потрясать блестящими и трогательными сентенциями, и, постепенно снижаясь, из порождения гения превращается в труд таланта. Правда, и в этом случае она еще способна производить известное воздействие — в руках больших мастеров (которых и тут нельзя недооценить), — даже весьма значительное воздействие: она может приводить в движение силу воображения и одновременно овладевать духом и сердцем, может изумлять и трогать сверкающими вспышками гения, — но никогда не будет тут ровного света и тепла, а по недостатку внутреннего вдохновения, высокого и гармоничного покоя всегда будет заметно отсутствие подлинного искусства. Ибо во всех подобных случаях сила воображения никогда не действует свободно и безраздельно, она не способна переносить нас из круга действительности в страну идеалов, а без этого, к каким- бы средствам мы ни прибегали, немыслимо подлинно художественное воздействие. XIII. Применение предыдущего к поэме „Герман и Доротея". Чистая объективность этой поэмы. Первая ступень объективности Противопоставляя большой или, лучше сказать, чистый и подлинно поэтический стиль тому, какой не по праву носит это название, мы поступали так не для того, чтобы просто доказать, что наша поэма, без всякого сомнения, принадлежит стилю первому, поскольку само восприятие читателей этой поэмы извинило бы отсутствие у нас такого доказательства. Мы лишь потому столь долго занимались определением понятия искусства, разбором его предназначения и описанием производимого им воздействия, что хотели полнее ощутить, что означают слова: всеобщий характер искусства вообще столь несомненно отпечатлелся в этой поэме, что стал специфически присущей ей отличительной чертой. Действительно, эта поэма заметно и решительно стремится к тому, что есть конечная цель всех художественных усилий, — и она счастливо достигает этой цели. Мы видели, что подлинный поэт воздействует исключительно на силу воображения, он поручает ей вольное и закономерное порождение какого-либо предмета изнутри самой себя, он представляет ей отдельные фигуры, являя ей в них мир и человечество в их окончательных и величайших сопряжениях. Именно все это и постигает на опыте читатель поэмы Гёте. Уже самая первая песнь мощно увлекает его фантазию, отдельные части действия, движущегося перед ним, словно сами собой рождаются фантазией и выходят одно из другого; ему начинает казаться, что сам он относится к этому тесному семейному кругу, тогда взгляд его возвышен настолько, что он сам изумлен и поражен этим. Не слова продолжают звучать в его ушах, не отдельные мысли и изречения, вырванные из целого, запечатлеваются в душе, сколько бы их ни осталось в памяти, сколько их ни всплывет, когда в самой жизни произойдет нечто подобное, — все же в тот момент, когда он подойдет вместе с поэтом к самому концу его пути, перед ним живо встанут самая суть дела, сюжет, лица. Он видит юношу, чувства которого спали, нераскрытые, непонятные ему самому. Теперь же внезапно разгоревшаяся страсть освобождает его от уз, сковывавших его душу. Он понимает, что теперь чары с юноши спали, что зреют в нем благородные и высокие решения, что с первого взгляда узнал он девушку, предназначенную ему самой судьбой, видит, что юноша доверительно предается этому своему чувству. Он видит и девушку, мужественную и деятельную, терпящую беды, но помогающую другим, не лениво предающуюся тщеславным надеждам, но и не робко отчаивающуюся в нужде. Эта девушка отнюдь не невосприимчива к благородной любви, она таит в душе своей тихие и скромные желания, а когда чувство чести волнует ее, она по-женски смело открывает тайники сердца. Он видит человечество, хранящее чистоту и величие характеров в любых своих формах, видит, как распределено среди людей все то, что, будучи соединено в замкнутый круг, связывает внутреннее совершенство с внешней удовлетворенностью. И наконец, он видит судьбу — судьба раскидывает во все стороны индивидов и нации, но она бессильна против неутомимой энергии людей, — куда бы ни забрасывала судьба человека, он вновь твердо встает на ноги, строит себе хижину, завязыбает новые связи, создает новое счастье и новые радости. — Столь совершенно объективно разработал поэт свой материал. Все время один предмет занимает его, и этот один — чистое порождение силы воображения. XIV. Вторая ступень объективности нашей поэмы. Родство стиля поэмы со стилем изобразительного искусства Нет более важного понятия в теории искусства, нежели объективность, однако ни одно из них не требует столь точного и пространного объяснения. Ибо, во-первых, объект искусства никогда не бывает реальным объектом и не является таковым в собственном смысле этого слова. Искусство остается исключительно в кругу воображения, то есть в пределах нашей души; эта сила лишь идеально сопрягается с природой, с ситуацией, а также и с человеком, с личностью. В этом отношении следует прежде всего опасаться путаницы и ошибок. Во-вторых же, это понятие бывает весьма различным по своему объему. Все художники без исключения должны быть объективны, и, однако, один из них должен соблюдать этот закон более строго, нежели другой. Есть и такие художники, которым, по сравнению с другими, можно было бы даже дать противоположное наименование, а потому всегда следует строго различать, в каком именно объеме привлекается понятие объективности, чему именно противопоставлено оно в том конкретном месте, где оно встречается. Такая осторожность тем более необходима, что многозначность этого понятия проистекает не от неверного пользования им, а оттого, что она заключена в самом его существе. Художник обязан вводить человека в самую тесную и в самую многообразную связь с природой. Чтобы довести эту свою задачу до конца, он сильнее выявляет либо внешний предмет, либо внутреннее настроение души. Он едва ли может избежать этого, даже если и не хочет. Порождая предмет силой воображения, он одновременно пластически слагает и настраивает — представляет предмет и готовит субъект, а потому, соблюдая в этой двойной работе известную пропорцию, не может постоянно придерживаться все одного и того же равновесия между ними. Поэтому же так трудно найти хотя бы две поэтические натуры, которые в этом отношении были бы подобны друг другу. И тем не менее все они обязаны соблюдать одно ограничение. Ведь уже в самом общем смысле они не вправе ни являть нам сам реальный предмет, ни непосредственно затрагивать само чувство иначе, нежели через посредство силы воображения; отдельные же роды искусств ставят художника в еще более тесные рамки. Это сходство во всеобщем — причина, почему всякое особенное отличие тонко, почему его трудно обнаружить. Предпослать такого рода рассуждения было необходимо, чтобы мы могли предотвратить ложные толкования. Ведь мы будем заняты сейчас дедукцией объективности нашей поэмы. Уже ее целостное действие доказывает, сколь старательно трудился наш поэт над тем, чтобы нарисовать форму лишь одного предмета. В деталях это нельзя показать полно иначе, нежели описывая эту объективность на каждой ее ступени, со все более точным ограничением ее. Пока мы упоминали лишь первую ее ступень — ту ступень, рассматривая которую мы убеждаемся, что поэма эта заявляет о себе как о большом и подлинном произведении искусства; при этом мы упоминали и об определенности, с которой она представляет предмет, порождаемый исключительно силой воображения. Но насколько же больше замечаем мы при более детальном рассмотрении! Дольше занимаясь им, рассматривая его во всех его деталях, замечая, сколь совершенны все очертания, сколь четко отпечатлевается каждая фигура в нашей фантазии, с какой отчетливостью одна фигура примыкает к другой, создавая прекрасную, законченную и легко обозримую группу, мы уже не можем отрицать того, что настроение, в каком расстаемся мы с этой поэмой, сходно с тем настроением, какое охватывает нас, когда мы изучаем совсем иные роды искусства, какое воздействует на нас при знакомстве с произведениями живописи и скульптуры. Подобный же характер имеет и движение, какое представляет нам поэма. Она не увлекает нас за собой как бы в лирическом головокружении — однако повсюду столь жизненна и многообразна, что, как мы замечаем, мы всматриваемся в весьма подвижный мир. Повсюду действие, повсюду фигура, и мы не чувствуем, что просто слушаем поэта, а нам представляется, что мы непосредственно стоим перед созданием его кисти. Вот почему мы видим здесь более высокую ступень объективности, мы зрим чистые формы чувственных предметов; в качестве характерного признака этой поэмы мы можем предложить следующий: она больше напоминает нам о требованиях, о существе искусства вообще и искусства изобразительного в частности, нежели односторонне— о специфической природе поэзии. XV. Родство всех искусств между собою. Двоякое отношение художника к искусству вообще и к своему искусству в частности Все искусства перевиты одной лентой; у всех одна цель — возносить фантазию на вершину ее силы и своеобразия. Искусства разделились только потому, что каждое обладает для себя чем-то таким, что позволяет ему достигать общего воздействия по-своему и чего по сравнению с ним недостает другим искусствам. Так, живописи недостает завершенности формы, скульптуре — воздействия красок, им обеим — живого движения, музыке — характеристики фигур, поэзии — наглядности и силы, с какой являлись бы, каждая сама по себе, многообразные составные части, которые она в себе объединяет. Если же человеку существенно важно вбирать в себя искусство всеми чувствами, то он должен научиться тому, чтобы переноситься в самое средоточие чувств и с поэтическим чувством взирать на работу живописца, глазом художника смотреть на работу поэта. Художник может осуществлять воздействие своим искусством, лишь исходя из определенной точки, и тем не менее он должен постигать целое, всегда стремясь, собственно говоря, ко всеобщему идеалу искусства, но только так, как предписывает это его особенный вид искусства. Разрабатывая свое искусство согласно требованиям всякого искусства вообще, он поддерживает связи со всеми прочими искусствами, поддерживает их незаметно и ненатужно — он не может непосредственно приблизиться к ним, он может приблизиться лишь к той, самой всеобщей точке их соединения. Вот в такие соединения и должна пытаться вступать на деле фантазия, — любое искусство не должно настраивать человека исключительно на себя, всякое должно настраивать одновременно и на все другие, и на искусство вообще; в каждом значительном произведении искусства бросается в глаза двойная особенность; во-первых, это то, что то или иное произведение принадлежит особенному искусству, создавшему его; во-вторых, это то, что это произведение несет на себе печать такого стиля, который допускает свое применение во всех прочих искусствах, что оно столь зримо несет на себе печать этой всеобщности, что даже как бы приглашает мысленно попробовать свои силы в подобном применении. В чьей, например, памяти не пробудит Аполлон Бельведерский образ гневно шествующего бога в «Илиаде», а известное место поэта — божественный скульптурный образ? Итак, художнику надлежит исполнять два требования: требование искусства вообще и требование избранного им особого искусства в частности. Первое настаивает на том, чтобы он, постоянно памятуя об общих требованиях искусства, не отвлекаясь от них, всеми средствами, какие предоставляет ему его искусство, пользовался лишь для того, чтобы удовлетворить их, и не позволял бы им блистать каждому в отдельности; второе, напротив, с тем же правом требует, чтобы обо всех преимуществах, какие предоставляет ему его искусство, он заявлял во всем объеме и в полную силу. Художник нарушает первое правило, если дает колориту непропорциональный перевес над красотою форм и упорядоченностью целого; он нарушает второе, если, пренебрегая колоритом, недооценивает живость и силу, какую могут придать его произведению цвет и светотень. Наконец, художник — перечислим все ложные пути, какие с этой точки зрения необходимо ему избегать, — может не благоприятствовать ни искусству вообще, ни своему особенному искусству, но односторонне предпочитать третье, чужое ему искусство и подражать ему. Так, есть поэты, воздействие которых почти исключительно музыкально, и мы знаем живописцев, у которых фигуры больше похожи на статуи, чем на натуру. Художник может заблуждаться объективно — не угадывая подлинного соотношения между искусством вообще, своим собственным искусством и его собратьями, — а может заблуждаться и субъективно — это касается соотношения индивидуальности, природы художника вообще и своеобразия других художников. Он может предоставить первой чрезмерно большой или недостаточно большой простор и может даже вообще отказаться от своей индивидуальности и подменить ее чужой. Односторонне ограничивая себя своей частной позицией, художник всякий раз впадает в манерность — в манерность либо искусства, если предоставляет чрезмерно большой простор своему особому искусству, либо стиля, если предоставляет чрезмерно большой простор своей индивидуальности. Таковы все мыслимые ложные пути, на которых может оказаться художник, когда это касается всеобщего характера его произведений; нам было необходимо перечислить их все, чтобы пролить свет на последующее. Теперь вернемся к нашей поэме. XVI, Средства, какими наш поэт достигает объективности, приближающейся к объективности изобразительного искусства Выше мы уже замечали, что поэт более, нежели любой другой художник, рискует не столь исключительно занимать силу воображения — именно потому, что он может непосредственно воздействовать на рассудок и сердце. Но если он даже и избегает такого недостатка и остается в границах своего искусства, все равно в его власти приводить в движение, скорее, дух и нравственное чувство, пренебрегая легкими и чистыми воздействиями на органы чувств. С какой из двух сторон ни посмотреть, может случиться так, что он окажется в противоречии к художнику вообще и к пластическому художнику в частности. Здесь мы рассматривали искусство вообще и изобразительное искусство в частности как почти равнозначные, — как и выше, мы не побоялись сказать, что стиль нашего поэта родствен стилю изобразительного искусства, и не стали опасаться упрека в том, что он подражает чуждому роду искусства — в любом случае это недостаток. На деле же изобразительное искусство крайне близко искусству вообще — ближе и роднее поэзии. Ведь оно непосредственно изображает — и является чувственным, а именно эти два свойства и преобладают во всеобщем понятии искусства. Поэтому, когда говорят о противоположности поэзии и искусства, то можно думать не о каких-либо иных, но только об этих двух признаках, то есть о той стороне, которой искусство вообще ближе всего к изобразительному искусству. Но поэма «Герман и Доротея» не просто свободна от такого противоречия. Чистое, подлинное и всеобщее художественное чувство, одушевляющее эту поэму, являет нам то, что создавший ее поэтический гений теснейшим образом сроднился с гением искусства вообще и что на нем лежит печать, какой отмечено искусство вообще, а не то или иное отдельное искусство в его исключительности. Таково преимущество, которое в будущем (мы можем твердо надеяться на справедливость потомства) отведет ему совершенно особое место среди всех новых поэтов. Ибо иа деле ни одна нация не может указать сейчас на такого поэта, который хотя бы приближался к нему в этом отношении. Причина, бесспорно, заключается в том, что он лучше других умеет привести в движение пластическую силу фантазии — просто представить нам объект, а тем самым уже произвести на свет все заключенное в нем воздействие. Однако следует заметить, что сказанное здесь все еще недостаточно ясно и определенно: и другие поэты верно живописуют природу, однако за ними нельзя признать это достоинство в той самой мере, в какой мы признаем его за Гёте. И тут тоже надо обратиться к настроению души — как поэта, так и читателя; тонкое, но весьма важное различие состоит именно в том чувстве, с которым мы расстаемся с этим поэтом и с другими. Здесь вновь сказывается основное заблуждение всех прежних ложных эстетических рассуждений: ищут в объекте то, что скрыто исключительно в субъекте и по крайней мере описано может быть лишь на примере субъекта, тогда как в предмете все подобное можно лишь ощутить. Когда преобладает всеобщее художественное чувство, на душе становится ясно, спокойно, светло и легко; одна лишь фантазия деятельна, причем она сопряжена с внешним чувством, которое спокойно и послушно вбирает в себя все, что видит перед собой. В таком состоянии фантазия никогда не бывает смущена — любое очертание отчетливо отделяется от других; она свободна от беспокойства и неясности, потому что она созерцает, и только; она просто видит перед собой фигуры, жизнь и движение; она не бывает тяжела, не давит, потому что в таком сопряжении ей легче всего сохранять свою идеальную природу. Когда же перевес оказывается на стороне поэзии, с ее особой природой (в той мере, в какой, что ясно из предыдущего, поэзию можно противопоставлять искусству вообще), то воображение действительно либо перестает быть чистым и единственно деятельным, либо же теряет легкость и объективность своей природы благодаря своей слишком тесной связанности с духом или сердцем. Тогда наша душа уже не просто занята предметом, но во всякий миг в ней пробуждается либо рассудок, либо моральное чувство — совершается непрестанный переход к субъекту, и мы осознаем не столько сам предмет, сколько воздействие предмета. Как мы уже замечали выше, трудно показать, в чем заключено специфическое обращение с предметом в одном и в другом случае, — между тем есть один крайне важный пункт, который сразу же бросается в глаза, если быть сколько-нибудь внимательным. Если сравнивать поэзию и скульптуру, которая более всего соответствует чистому понятию искусства, то с первого взгляда видно одно различие между ними. Скульптура (по крайней мере в простейшем случае, на котором мы сейчас остановимся, — изображается отдельная фигура) воздействует исключительно формой, а поскольку форма основана на целой фигуре, то воздействует лишь как целое; если в статуе удачно исполнена лишь одна часть — рука или нога, — то прекрасна лишь рука или нога, и понятие прекрасного не переносится с этой отдельной части на целое. От поэта же, напротив, вовсе не требуется, чтобы он выставлял целую фигуру, — он может очертить часть и, сделав это описание весьма важным для чувства читателя, может принудить его самого дорисовать все недостающее. Если ему удается завоевать сердце читателя отдельной чертой описания женской фигуры, то потом фантазия читателя сама довершит всю фигуру, пользуясь той же мерой и сохраняя намеченный характер, — таким образом, читатель идет навстречу поэту. Но, разумеется, описание становится при этом менее объективным: фигура уже не столь определенна для взгляда, чувство предвосхищает скорее характер, а не то, чтобы глаз зримо видел очертания фигуры. Как же поступать поэту, чтобы остаться верным самому общему и чистому понятию искусства? Описывать целое, а не просто отдельные части, обрисовывать предмет, а не просто возбуждать чувство. Правда, он все равно будет возбуждать чувство, но уже благодаря впечатлению целого, не через эффект, производимый отдельными частями, он будет возбуждать его самим предметом, а не непосредственно отдельными его чертами — так это чище и лучше. XVII. Пояснение сказанного на примере описания Доротеи Чтобы увидеть, как решает наш поэт задачу подлинно художественного описания, сравним ту картину, на фоне которой представляет он нам фигуру Доротеи. Сначала Герман обрисовал ее лишь немногими чертами: он рассказал, как впервые он встретил ее: как спасла она свою родственницу, разрешившуюся от бремени; как правит она быками, которые запряжены в повозку, — а теперь он описывает ее друзьям, которых послали все подробно разузнать о ней. Он говорит так: Сразу ее из всех вы сумеете выделить, ибо Трудно другую найти, фигурой схожую с нею. Кроме того, назову и приметы чисюй одежды *. Итак, описывается только одежда. Благодаря этому у поэта двойное преимущество. Он может быть уверен, что рисует лишь для глаза, что никакие побочные представления не отвлекают внимания от фигуры, к которой должно быть приковано все внимание, а, кроме того, благодаря этому он может нарисовать всю фигуру, все ее формы. А если бы он предпочел описывать сложение тела, то, конечно, он мог бы описывать отдельные части тела и всю фигуру, но не мог бы непосредственно явить ее взору. В данном же случае он действительно являет ее нам с головы до пят, выбирая такие отдельные черточки, которые рисуют и ее внешнее сложение, ее стройную фигуру, полную грудь, форму головы. Прежде же всего он заботится о том, чтобы в контурах целого не было пробелов для фантазии. Он точно описывает, как ворот рубашки аккуратными складками облегает ее подбородок, как гордо поднимается ее голова, а с какой полнотой рисует он всю ее фигуру! Но этого ему еще мало! Он не просто хочет явить фигуру фантазии — ему надо, чтобы она прочно запечатлелась в воображении. И вот мы видим сначала, как она идет, а спустя некоторое время представляем себе, как она сидит. Повторяется прежнее описание, только с изменениями, какие подсказаны новым положением тела. И получается, что мы словно видим ее в самой жизни, где одних и тех же людей мы наблюдаем в разных позах и движениях; итак, этот образ запечатлевается в нашей памяти навсегда — как только девушка появляется в поэме, ее образ встает перед нами и сопровождает все ее слова, жесты и действия. Воздействие, производимое простым описанием, оказывается гораздо большим, чем если бы поэт вложил в него больше содержания, в большей мере заинтересовал бы сердце читателя и, описывая внешность, одновременно описал бы и внутренний характер персонажа. Можно повторять снова и снова: величие, высота, внутреннее содержание, то, что называют душой поэтического создания, — все это должно заключаться в фантазии, сюжете, лицах, изображении и тоне как целом, все это должно быть результатом живого описания в должным образом настроенной душе. Поэтому поэт всегда имеет дело с двумя вещами — с самым наглядным представлением материала и с самым живым настроением читателя, но он достигает этого тогда, когда переносит читателя в самый центр действия, — обо всем остальном ему нечего тогда и беспокоиться: он ведь по-настоящему художник, — самое лучшее и высокое в своем деле предоставляет он своему гению, а сознательно занимается только одним делом — рассудительно упорядочивает и искусно исполняет задуманное, то есть занимается технической стороной произведения. И прежде всего это относится к эпическому поэту. Внимательному читателю, должно быть, давно уже бросилось в глаза, насколько соответствует поэтическому роду, все воздействие которого основано на непрерывности движения и последовательности, именно такое описание, где намечены лишь контуры, зато намечены они с максимальной полнотой. Однако задержимся на мгновение на отдельных эпитетах, какими рисует поэт части фигуры девушки. Ничто не приобретает в описании большого, несоразмерного веса, все таково, что становится пригодным для простого, спокойного, непредвзятого созерцания; фигура девушки изящно обрисована, она полна свободной, светлой грации. Даже и сила в сочетании с подвижностью — это ее основные черты — отнесена к тому, в чем можно видеть лишь крепость физического сложения и что не вызывает каких-либо посторонних представлений, — такова упругая и полная грудь, высокий рост, длинные и красивые волосы. Благодаря этому настроение, которое вызывается и этим описанием, и вообще тоном всех описаний в поэме, подобно тому, в каком наблюдаем мы природу как естествоиспытатели, физиологи, а такое настроение несравненно более поэтично, нежели противоположное ему сентиментальное, когда мы, собственно говоря, видим в природе лишь самих себя. А здесь теплота чувства возникает медленней, зато она проникает глубже в душу и влечет за собой вдохновение, если не столь жаркое, то более возвышенное и стойкое. Если же мы спросим, отчего поэт избрал именно такой способ описания, то ответ будет прост: он и не мог применить никакого другого. Ведь это Герман описывает свою возлюбленную, а он не такой человек, чтобы прерывать простое описание увиденного и услышанного выражением своих чувств; он описывает ее своим друзьям, чтобы поскорее вырвать ее из толпы беженцев, а потому и выбирает такие признаки, по которым они смогут безошибочно распознать ее. Какие же это признаки? Разумеется, внешние очертания фигуры, покрой и цвет одежды. А что у Германа именно такой характер, в свою очередь оправдано иными обстоятельствами, иными характерами, эти последние объясняются другими и всем целым, а вследствие этого одно описание находится во взаимосвязи решительно со всем и определяется всем целым. Так, самый дух описания — это тот дух, который живит все целое; все доказанное нами относительно этого описания значимо для всех прочих и для всей поэмы в целом. XVIII. В какой мере наш поэт при родстве его поэзии с изобразительным искусством выявляет особенные преимущества поэзии? Поэт, удовлетворяющий основным требованиям искусства, одновременно в полном объеме вводит в действие и сущность поэзии — это разумеется само собою. Ибо поэт исполнил то, что требует искусство вообще, и не пользовался средствами иными, нежели средства своего особого искусства. В этом смысле поставленный вопрос и не нуждался бы ни в каком дальнейшем разбирательстве. Однако сущность поэтического искусства предоставляет столь изобильные дополнительные источники тому, кто сумеет ими воспользоваться, что, оценивая заслуги поэта полностью, невозможно обойти их молчанием. Мы говорим сейчас не о том содержании, каким поэт может обогатить изнутри фигуры, которые он как бы заимствует у изобразительного искусства, — остановимся пока на том преимуществе объективности, каковое поэт может доставить себе в степени куда более совершенной, нежели любой другой художник. Скульптура владеет лишь формами, живопись — формами и колоритом; и скульптуре и живописи недостает непосредственного движения, какое они способны порождать лишь путем своего рода обмана. Итак, они просто представляют предмет в пространстве, то есть объективны лишь для пространственных чувств. Благодаря могуществу, с каким выступает сама форма, скульптура обретает простоту, граничащую с бедностью, и даже художник ограничен: он может изобразить лишь определенные предметы, и само их изображение тоже ограниченно. Поэзии же столь присуще движение, что она, собственно говоря, не способна выражать стоящее на месте. Обрисовать фигуру она может, лишь позволяя глазу скользить по ее очертаниям. Однако такая фигура тем прочнее запечатлевается в воображении, когда поэт заставляет это воображение и создавать ее — в самом буквальном смысле слова принуждает его рисовать ее. Поэзия действует во времени, а благодаря этому, в отличие от более холодного изобразительного искусства, глубже проникает в наши чувства и одушевляет свои описания большей полнотою жизни. Картины — это не просто группы из фигур, примыкающих друг к другу; они подобны цепочкам из четко сочлененных звеньев, где движение рождает движение, фигура рождает фигуру. Поэт способен передать фигуру лишь в несобственном смысле слова, а пластический художник именно так передает движение. Важное различие состоит, однако, в том, что движение влечет за собой большую живость, а потому лучше настраивает воображение, чтобы оно своими средствами преодолевало недостатки. Следовательно, если поэт полностью воспользуется своим преимуществом, то он достигнет объективности большей, нежели пластический художник. Потому что он овладевает всеми органами, какими только постигаем мы предмет, — и органами пространственными, и временными. Тут налицо не просто обрисовка фигур и описание действий. Когда поэт рисует фигуру, то это уже действие, а действие складывается в фигуру. Ибо если последующая черта стирает предыдущую, то все эти черты все же остаются в целой группе. И мы действительно видим перед собой все то, что мы так или иначе вынуждены домысливать, когда смотрим на картину, то есть мы видим то, из чего возник представленный момент и во что он переходит. Сама же чувственная реальность живописи, реально выставляющей объект, вредит ей в отношении подобной целостности. Ибо живой чувственный объект подавляет все, что воображению хотелось бы прибавить к нему. Насколько же поэтичиа с любой точки зрения объективность, царящая в поэме „Герман и Доротея", ясно без особых доказательств. В этой поэме не встретишь описаний покоя — повсюду описывается поступательное движение. Не обнаружишь здесь и отдельных, изолированных картин — всякий миг совершаются перемены, причем каждый отдельный образ ясно и четко отделяется от других своими контурами, и все целое совсем не похоже на картину пасси вного состояния, скорее, здесь налицо картина взаимодействия решений, умонастроений и событий. XIX. Специфическая природа поэзии как искусства слова В предыдущем разделе мы рассматривали поэзию с точки зрения того, чем она отличается от изобразительного искусства, а не с точки зрения того, в какой мере она может быть противопоставлена искусству. Это последнее мы вообще могли бы обойти молчанием, потому что эта сторона никак не затрагивает нашу поэму. Однако, чтобы исчерпать эту материю, позволим себе еще одно отступление. Чем более обсуждаешь природу поэзии как искусства слова, тем яснеепонимаешь, почему можно рассматривать ее как изобразительное искусство. Поэзия — это искусство средствами языка. В этой краткой характеристике для того, кто вполне понимает смысл этих двух слов, — вся высокая и непостижимая природа поэзии. Противоречие между искусством — оно живет лишь воображением и не желает ничего, кроме индивидуального, — и языком — он, существуя исключительно для рассудка, все обращает во всеобщие понятия — поэзия обязана не то чтобы разрешать — тогда на этом месте будет пустота, — но приводить к единству, — тогда возникнет нечто большее, нежели любая из сторон сама по себе. Но всякий раз, когда противоречивые свойства, соединяясь, образуют в человеческой душе нечто новое, можно быть уверенным, что человек явится в своей высшей природе. Потому что эти свойства противоречат друг другу до тех пор, пока внутреннее расположение духа человека подобно действительному миру вокруг, и нет иного средства привести противоречия к единству, как изъять человека из его ограниченной сферы и перенести его в бесконечный простор, ввести его в сферу идей, куда поведет его философия, или в мир идеалов, куда понесет его на своих крыльях поэзия. Язык — орган человека; искусству естественней всего быть зеркалом мира, окружающего человека, поскольку воображению, следующему за внешними чувствами, легче всего вносить в душу фигуры извне. Вследствие этого поэтическое искусство непосредственно, в более высоком смысле, нежели любое другое искусство, предназначено для предметов двоякого рода — для форм внешних и внутренних, для мира и для человека, а вследствие этого оно может выступать в двух, причем весьма различных видах — в зависимости от того, склоняется ли оно к предметам одного или другого рода. В обоих случаях ему предстоит преодолевать трудности языка, радуясь преимуществам, какие оно обретает благодаря тому, что именно язык и, стало быть, мысль служат ему органом, посредством которого оно осуществляет свое воздействие; когда же оно выбирает своим объектом внешние формы, то обнаруживает для себя в языке особую сокровищницу новых, неведомых ему прежде средств. Ибо тогда язык оказывается единственным ключом к предмету — фантазия обычно следует за чувствами, а здесь ей приходится примкнуть к разуму, и если, с одной стороны, дух увлечен величием и содержательностью предмета, то искусство, сверх того, должно пуститься в еще более высокий и стремительный полет, чтобы и в этой области продолжало царить только воображение, — тем более что оно имеет дело уже не с чувствами, а с идеями, и, стало быть, не столько интеллектуально, сколько сентиментально. Подобный род поэзии, в котором мы оставлены древними почти без примеров, — будь он чистым или смешанным с другими родами поэзии — является настоящей вершиной новейшей поэзии; можно сказать, что он специфически присущ ей. И однако, чем решительнее Отделяется такой поэтической род от других, тем дальше он отстоит от самого легкого и простого понятия искусства. Всякий подлинный поэт будет принадлежать одному из этих двух только что описанных характеров; он будет склоняться либо к тому, чтобы пользоваться индивидуальной природой языка в целях искусства, либо к тому, чтобы проявлять в языке индивидуальную природу искусства, к тому, чтобы сообщать форму и жизнь бесформенной и мертвой мысли, либо образно и наглядно представлять воображению живую действительность. В обоих случаях поэт одинаково велик, но в первом случае он скорее достигает того, на что способна лишь поэзия, а не другие ее сестры, он скорее являет самое сокровенное ее существо и идет одиноким путем, на какой не ступает нога других, тогда как во втором случае, он, скорее, идет общим путем с другими искусствами, и только проходит его по-своему. Поэтому в первом случае он — поэт еще в более узком смысле этого слова, чем во втором. Быть поэтом в более узком смысле этого слова — значит придерживаться прямо противоположной поэтической манеры, нежели Гёте. Таким поэтом может быть поэт лирический, дидактический, трагический — все они родственны между собой и образуют один класс поэтов, а эпический поэт к ним не принадлежит. Этот последний требует фигур, жизни, движения, он выводит человека на просторы мира и, начиная с себя, со своих чувств, с окружающих предметов, в конце концов не менее тех, первых, потрясает душу в наиглубочайших ее основаниях. XX, Третья и последняя ступень объективности поэмы Если сравнить сказанное выше с впечатлением, какое производит сама поэма Гёте, то нельзя будет не почувствовать, насколько отстало от него наше понятие, сколь далека от действительного ощущения наша характеристика поэмы. Однако ее разбор потому так и труден, что ее высокая красота состоит в том, чтобы свое великое и общее воздействие производить в облике строго индивидуальном. Трудность — та же, что при описании живого органического существа: каждая характерная черта, какую приписываешь ему, живо напоминает тебе о том, что описание не будет полным и верным до тех пор, пока ты не сумеешь представить себе целое как необходимое и нерасторжимое соединение всех его частей. Мы приступили к характеристике высокой объективности этой поэмы; мы показали, что в ней изображаются исключительно чувственные предметы, причем в полноте своих контуров, в чистых формах воображения. Но если бы нам даже и удалось доказать, что эта поэма одушевляет предметы с более чистым и всеобщим художественным чувством, нежели другие произведения, и что она теснее примыкает к произведениям изобразительного искусства, то этим все равно едва ли были бы прочерчены даже внешние линии, характеризующие поэму, — ведь она еще не вполне вычленена из всей массы описательных поэм, а потому сказанного далеко еще не достаточно, чтобы объяснить в целом и в соответствии с ее поэтическим родом своеобразное воздействие, производимое ею, светлую ясность, до которой возвышает она фантазию, энергический покой, до какого возносит она душу. Объективность изобразительных искусств сама по себе весьма неодинакова по своей природе, — очевидно, объективность простых скульптурных произведений отличается от объективности в некоторых живописных произведениях, так что общее родство стиля поэмы со стилем изобразительного искусства недостаточно определенно указывает на подобные тонкие различия. Если достигнута высшая степень объективности, воображению представлен один предмет, и только; сколько бы предметов ни различало воображение, оно все сводит в один образ, — и тут материал преодолен до мельчайших деталей, тут все — форма, эта форма — одна, и она проходит сквозь все целое. Столь же явственно заявляет о себе это превосходство тем впечатлением, которое оказывает на нас. Мы чувствуем, что окружены ясностью, о какой не имели прежде понятия, мы ощущаем покой, который ничто не способно нарушить, потому что все, что только ни способны мы воспринимать, все заключено в одном предмете, причем представленном в совершенной гармонии, все силы нашей души отданы фантазии, а она вся предалась единой чистой, высокой и идеальной форме, сияние которой излучает такое произведение искусства. Яснее всего это заметно в произведениях скульптуры. Когда ваятель работает с мрамором, то небольшое место, над которым трудится его резец, поглощает все его внимание. Проходят недели, месяцы, годы, а он по-прежнему пребывает в своих тесных рамках — перед ним вечно стоит образ, который стремится он представить, и тут он находит для себя целый мир, какому лишь с трудом удовлетворяют его силы; он не успокаивается до тех пор, пока полностью и в совершенстве не отвоюет мысль своего воображения у грубого камня. Поэт, невзирая на многообразие и широту живого движения, предоставленные ему его искусством, разделяет чувство ваятеля, и его создание может достичь такой же объективности. А если он наделен таким чувством, то ему мало изображать чувственные предметы и чистые формы вообще — он всегда стремится к тому, чтобы привязать воображение к единственному объекту, только им занять его, а все прочее возвести к такому предмету. Характер такого поэта, собственно говоря, — в том, чтобы находить полное удовлетворение лишь в завершенном представлении единого предмета. Решительно принудить воображение действовать и творить так, как определено, — вот одновременно его простейшая задача и величайшая цель. Чтобы удовлетворить этому требованию, он должен сообщить воображению три родственных свойства — живую силу, полную свободу и строгую закономерность во всем. Чтобы достичь двух степеней объективности, о каких мы говорили выше, необходимы прежде всего два первых свойства; на третью же ступень, которую мы сейчас рассмотрим, можно взойти благодаря третьему свойству — благодаря строгой и совершенной закономерности. Чтобы показать, что наша поэма достигает и этой третьей и последней ступени объективности, сравним ее с двумя родами описательных стихотворений. При этом мы получим еще и то преимущество, что если до сих пор мы характеризовали нашу поэму лишь как подлинное произведение искусства и как описательное стихотворение вообще, то теперь мы сможем определить ее место, принадлежащее ей по праву среди всех других произведений. XXI. Два рода описательных поэм с точки зрения большей или меньшей объективности (на примерах Гомера и Ариосто) Все описательные поэмы заключают в себе ряд образов, связное, состоящее из фигур целое. Различие же, которое мы намерены провести между ними на основании предшествующих размышлений, состоит в том, призваны ли они воздействовать многообразием и многоразличием фигур или же отдельными фигурами и связью их в единое целое, обращается ли поэт с ними как с массой или как о состоящим из отдельных лиц целым, получает ли он целое благодаря цвету и колориту или же благодаря форме? Таким образом можно указать на объективное различие; со стороны же субъективной оно сводится к тому, важна ли для поэта вполне определенная деятельность воображения или же важна деятельность вообще и стремился ли он к тому, чтобы фантазия рождала именно такой, а не иной образ или чтобы она вообще порождала картины, следуя известному тону и ритму. Легко видеть, что вопрос состоит лишь в следующем- воздействует ли поэт по преимуществу пластически или же он воздействует по преимуществу на настроение, воздействует музыкально. Различие это проступает тогда, когда всеобщую формулу классификации, согласно которой все соотносится либо с порождаемым, объектом, либо с порождающим, субъектом, мы начинаем применять к отдельному данному случаю, к различным возможностям поэтического изображения действия. Чтобы понять эти два рода, для наглядности сравним Ариосто и Гомера. Такой пример тем более доказателен, что трудно встретить двух разделенных веками поэтов, которые, будучи столь различны, были бы наделены таким сходством. Есть ли другой поэт после Гомера, у которого была бы представлена подобная полнота фигур, у которого было бы такое их изобилие, такое непрестанное и все вновь и вновь порождающее само себя движение; где еще такой неисчерпаемый источник новых поразительных находок, как не в поэмах Ариосто? Разве всякий иной новый поэт не покажется рядом с ним жалким и скудным, суровым и торжественным, сухим и тяжеловесным — если сравнивать его с Ариосто в этом отношении? Если величайшее движение и самая живая чувственность составляют сущность поэтического искусства — а всякий без колебаний признает тут за Гомером высшее достоинство, — то итальянскому поэту, бесспорно, принадлежит здесь первое место вслед за ним. И при том какое колоссальное различие! Как резко выявлено только что описанное расхождение! У Гомера всегда выступает предмет, а певец исчезает. Перед нами встают Ахилл и Агамемнон, Пат- рокл и Гектор, мы видим их действия и поступки и совсем забываем о той могучей силе, которая вызвала их из царства теней и перенесла в эту живую действительность. У Ариосто персонажи не менее наглядны, но мы никогда не теряем из глаз самого поэта, он сам остается на сцене, он сам представляет их нам, он передает нам речи своих героев, он описывает их поступки. У Гомера из одного события вытекает другое, все они тесно связаны между собой, одно порождено другим. У Ариосто нити целого не так прочно связаны, а если бы и были связаны, то он сам все равно разорвал бы их, своенравно играя ими, его воля царит явственней, нежели прочная ткань событий; он нарочно прерывает свой рассказ, от одной истории переходит к другой, и кажется (в этом скрыто его огромное искусство), будто все соединено между собой лишь капризом, а на самом деле все упорядочено, согласно внутренним законам симпатии и контраста чувств, какие пробуждает он в слушателе. Однако различие — далеко не только в композиции целого; это различие мы обнаруживаем и в каждом отдельном описании, в любой строфе. Гомер, собственно говоря, никогда не описывает; фантазия его читателя никогда не оказывается в таком положении, когда бы ей надо было замечать и соединять в ряд отдельные черты, какие являет ей поэт, таким образом составляя целое; нет, фантазия читателя следует за поэтом, и фигуры встают перед нею; они и не восприняты фантазией от него и все же не порождены ею одною; необъяснимым образом то и другое происходит сразу и одновременно. Ариосто же беспрестанно все описывает, он преднамеренно все нам показывает — черта за чертою, и хотя воображение остается равно вольным и живым, хотя оно обретает подлинно поэтическую настроенность, все же перед ним никогда не выступает просто предмет и тем более никогда не выступает просто целое; всякую часть целого и любую отдельную черту поэт разрабатывает так, чтобы они захватывали воображение сами по себе, отвлекая его от целого. У Гомера лишь природа да суть дела, Ариосто же не дает забыть об искусстве и личности — как личности поэта, так и личности читателя. Ведь если нужно, чтобы читатель забыл о самом себе, так нельзя напоминать ему о поэте. Оба поэта владеют высокой степенью объективности, оба рисуют фигуры живые и чувственно-наглядные; но лишь у Гомера ясно стремление к совершенному изображению единого предмета. Оба верно живописуют мир и природу, но Ариосто нравится нам своим блеском и богатством красок, Гомер же отличается чистотой форм и красотой композиции. XXII. Гомер прочнее связывает части в единое целое Описанный выше контраст не может не бросаться в глаза всякому читателю Гомера и Ариосто, если он вспомнит о целостном впечатлении, произведенном на него каждым из них. Если развить это впечатление, то и получатся те два поэтических характера, о каких мы говорили выше. Гомер связывает в единую группу колоссальное множество фигур; у Ариосто персонажей, пожалуй, не меньше, если не больше, но они разделены на группы и как бы лишь вставлены в единую рамку. У Гомера решительно все тяготеет к целому, повсюду единство — единство действия, характеров, умонастроений, чувств, многоразличное, доводимое до самых наитончайших нюансов, — это целая иерархия характеристик, складывающихся в единое целое. Ариосто тоже не может обойтись без единства, — как не мог бы Гомер обойтись без изобилия и многообразия; иного и не может быть: поэтическое воздействие немыслимо и без того и без другого. Но для Ариосто важно, чтобы воздействовало не единство, а именно многообразие. Взор должен переходить от фигуры к фигуре, блуждать, а не обозревать их в целом; плоскость, на которой выступают персонажи, должна простираться в бесконечность, но только всякий раз заново, как только взору заблагорассудилось остановиться на них. У Ариосто нет единого движения от средоточия в бесконечность; само многообразие — даже если все отдельные члены и образуют взаимосвязь целого — должно являться лишь как контраст. Потому что даже если герои Ариосто во всей своей полноте представляют все основные стороны характера человека (доказать это не составило бы труда), то все же в героях Гомера перед нами предстало бы все богатство человеческого, а в героях Ариосто — многогранное различие человеческого. Однако различие характера двух художников именно тогда подлинно и безошибочно, когда оба — а это так и происходит здесь — наделены одинаковым богатством и лишь проявляют его различным образом, по-разному пользуются им, налагают на него собственную печать. XXIII. Ариосто больше считается с эффектом, Гомер воздействует чистотой формы Гомер строже придерживается целого, Ариосто больше подчеркивает деталь, и, следовательно, первый обязан больше считаться с формой, второй — с эффектом, какой производит фигура в своей взаимосвязи с иными. А это и можно назвать светотенью в поэзии — одна из фигур несколько выделяется или стушевывается, когда рядом с ней появляется другая. Такая светотень в соединении с тоном, придаваемым речи, с его специфической весомостью, составляет поэтический колорит. Гомер всюду стремится к форме* сначала в отдельных фигурах, их покое и движении, потом в их соединении, когда он связывает их по двое, по трое и когда, наконец, связывает все в единое целое. Поэтому „Илиаду" или „Одиссею" можно рассматривать в целом как статую или, если это сравнение слишком смело, то по крайней мере как скульптурную группу. При таком способе творчества колорит, естественно, играет подчиненную роль, он, так сказать, лишь сообразуется с формой и служит большему выдвижению ее. Совсем иначе воздействуют цвет, свет и тень тогда, когда каждая из фигур выступает по отдельности. Потому что тогда цвет и светотень служат средствами соединения всего в целое, и, вообще говоря, любая картина нуждается в колорите тем более, чем более теряет она в единстве и гармонии форм. Коль скоро воображение не погружено в свой предмет целиком, без остатка, энергия воображения начинает преобладать, и если поэт не занят своим предметом так, чтобы просто представлять его взору, тратя на это все свои силы, то совершенно незаметно тон его как таковой становится громче, а от этого богаче и пышнее, нежели его материал. XXIV. Колорит То, что называем мы колоритом а в каждом искусстве есть нечто такое, что соответствует этому понятию, — это, если ис- 1 Понятие колорита применено здесь в ограниченном смысле. Чтобы предотвратить недоразумения, которые возникнут непременно, если приписать этому понятию общий смысл, да будет позволено мне сделать следующие разъяснения. В распоряжении живописи (из которой, естественно, исходят, когда речь идет о колорите) есть два средства для представления предмета — контур и цвет. Цвет непосредственно служит тому, чтобы и с этой стороны умножить сходство картины, но именно поэтому роль его — подчиненная. Живопись главным образом воздействует на нас благодаря настроению, в которое она приводит нашу фантазию сама по себе, независимо ни от какого подражания природе. Ибо если обратиться к природе органов чувств (в эстетических исследованиях следовало бы делать это почаще), какие прежде всего использует искусство, то можно обнаружить, что глаз выступает в двойной сопряженности — с одной стороны, с высшими интеллектуальными силами, с другой, с низшими, чувственными, — и что родство с первыми возникает благодаря впечатлению облика, формы, родство со вторыми — через впечатление цвета. Вот почему простая фигура (будь она возможна помимо всякого цвета и светотени) кажется сухой и холодной, тогда как сам по себе цвет (тоже помимо всякой формы) кажется живым, свежим, чувственным, таким, что способен пробуждать любые чувства. Пользуясь сразу двумя этими средствами, живописец одновременно вступает на объективный и на субъективный путь, дабы овладеть нашим воображением, и именно так и надо поступать — идти двумя путями, — чтобы достичь подлинно художественного воздействия. Ибо хотя и контур и цвет служат подражанию природе предмета (предмет соединяет в себе и то, следовать его абстрактно-философски по основаниям и воздействию, не что иное, как то самое, что занимает деятельность воображения, когда у нее нет определенного, оформленного предмета, то самое, чего требует она же сама, когда находится в таком положении. Если деятельность фантазии пробуждена, но она, развертывая себя, все же не порождает определенный объект, то она как бы вновь и вновь воспроизводит свою силу, и, хотя нужно же обладать чем-то, на чем можно было бы упражнять силу, все подобное, совершенно незначительное и вечно переменное, исчезнет, а зримым останется лишь степень и ритм ее собственной деятельности. В том, что такое понятие колорита действительно верно, можно убедиться, обратившись к нему в живописи, то есть в том искусстве, которому оно изначально принадлежит. Цвет, если только он не просто подчеркивает форму (а мы говорим сейчас о колорите, каким выступает он отдельно, сам по себе), не может предоставить фантазии определенный предмет, он может лишь детерминировать ее настроенность, изменять ее в гармонической или дисгармонической последовательности и подобные изменения проводить в определенном ритме. В этом отношении цвет подобен звуку, только и другое), но все же первый больше трудится ради того, чтобы просто показать нам предмет, тогда как второй, — ради того, чтобы достаточно живо настроить нас на совершенное видение предмета. Однако и колорит и цвет сходятся в общей цели — представлении предмета. Если же равновесие между ними нарушается и колорит получает перевес, то наступает ситуация, о которой шла речь выше. А тогда художнику остается идти двумя путями— либо просто радовать чувства, либо же как бы ритмически настраивать фантазию. Однако последняя возможность чрезмерно ограничена, поскольку природа предмета не допускает последовательного, поступательного ряда (ритма восходящего или падающего), а лишь постоянно возвращающегося назад, и к тому же данного сразу же, одновременно. Итак, не в силах возбудить живые и энергичные чувства, довольствуешься лишь гармонией и очарованием. Чтобы вполне привести фантазию в действие, необходимо воздействовать на нее объективно и субъективно. Нужен пластический предмет, и нужно настроить ее силу. Поэтому мы и говорим, что всякому искусству присущ свой колорит — нет иного, более подходящего слова для обозначения утой деятельности настраивания, а цвет способен производить ее наиболее чисто и совершенно. В музыке колорит — это особое обращение со звуками, которое трудно описать определеннее; в искусстве ваяния, где, вообще говоря, исключительно царит форма, колорит — это, по всей видимости, та самая обработка материала, благодаря которой мертвый твердый камень приобретает на глаз мягкость и жизнь. Ибо хотя это последнее может быть произведено лишь формой, но действует оно не как форма, потому что и чувство (с которым мы всякий раз сопрягаем кульптуры даже и тогда, когда просто смотрим на них) находится в родстве как с интеллектуальными, так и с чувственными силами. Сколь велика разница между музыкой и ваянием с точки зрения их объективности, явствует из того, что в последнем колорит (то, что мы называем в нем колоритом) порождается исключительно формой, тогда как в первой даже и то, что, собственно говоря, есть описание предмета или выражение определенного ощущения (и, следовательно, соответствует форме в изобразительном искусстве), трудно отличимо от того, что вовсе не есть это а просто занимает фантазию и забавляет слух. Живопись в этом отношении занимает среднее место — в ней форма и колорит различаются более, чем где-либо, — они почти совершенно отделены друг от друга. Говоря об этой материи, не следует забывать, что различия проводятся лишь в целях исследования и что в жизни все это неразрывно связано» что последний благодаря своей тесной связи с душой хотя и не слагает пластическую форму, но производит действительный предмет, ощущение, тогда как цвет сам по себе лишь весьма несовершенно достигает этого. В работах посредственных живописцев колорит выпирает, забавляя чувства и слепя глаза; однако в живописи, рассчитанной исключительно на колорит, все же возможен более высокий стиль, — тогда такую живопись следует согласовывать с законами ритма; в еще большей степени это относится к поэзии. XXV. Гомер более наивен, Ариосто более сентиментален. — Итог сравнения Ариосто признает за отдельными деталями своих описаний независимую от целого значительность и в то же время допускает, чтобы тон его песнопений преобладал над формой материала: общее здесь в том, что поэт, не занятый исключительно своим предметом, чаще заглядывает в глубь своей души. Вместо того чтобы предоставить воздействовать на душу и сердце слушателей картине в целом, Ариосто, не достигнув еще цели, беспрестанно обращается к своим слушателям и сосредоточивает свое внимание не столько на материале, сколько на эффекте, который он хочет произвести на них. Поэтому и для его читателя большей частью безразлично, какую фигуру, какой ряд событий он показывает — если только все та же жизнь и все то же движение наличны, а в деталях за одним нюансом тона следует другой, наиболее легким и естественным образом примыкающий к предшествующему. Мы обнаруживаем здесь главное различие между древней и новой поэзией: в Гомере проглядывает, скорее, наивная, в Ариосто — сентиментальная натура. Однако различия этих поэтов не исчерпываются только этим признаком. Ведь и для совершенно объективного жанра описательных поэм возможна непосредственная связь материала с душой, — связь, которую вполне можно охарактеризовать как «сентиментальную». Итак, это различие основано лишь на большей степени объективности. Поэт схватывает свой предмет, от этого предмета идет его вдохновение, он занят им одним, он стремится лишь к тому, чтобы нарисовать его таким, каков он в природе или каким он должен был бы быть, если бы принадлежал природе; поэт не может прерваться, пока не закончит, а закончит он тогда, когда нанесет кистью последний мазок. Как он сам, так и слушатель: взоры слушателя прикованы к предмету, его интерес пробуждается лишь постепенно, но с каждым мгновением теплота чувств нарастает, пока не достигнет величайшей проникновенности. Слушателю кажется, что он живет лишь за пределами своего мира, лишь в самом предмете и только в последний момент он с удивлениехМ замечает, что благодаря предмету в нем самом произошли огромные перемены, что душа его потрясена в самих своих основаниях, что она возвышена, что она вся перестроена в духе идеала. Или, напротив, поэт чувствует, что его фантазия пребывает в беспокойном движении, эта подвижность пробуждает в нем вдохновение, он ищет, он находит для себя предмет, развивая его, он следует путями внутреннего настроения своей души, он не может кончить, он должен порождать все новый и новый материал, пока настроение души остается прежним, и не может продолжать, если настроение покинет его. Слушатель увлекается все тем же вдохновением, он одушевлен более подвижным и с самого начала более живым огнем, но движение его души уже не нарастает, оно следует многообразному, переменчивому танцу и, наконец, постепенно замирает, и конец всего пути не отмечен уже столь глубоким и неожиданным потрясением, потому что душа нг возвращается к себе внезапно, — она все время лишь исходит из своих глубин, обращаясь в мир. С высшей объективностью сопряжена и более строгая закономерность. Если поэт придерживается предмета, ему надлежит довершить дело, — тот же, кто следует лишь внутреннему настроению, доводит до конца игру. Последний детерминирован внутренней необходимостью как бы помимо воли и сознания, а первому приходится так упорядочивать и обрабатывать свой материал, как будто ему придали форму рассудок и холодное размышление. А этого может добиться лишь гений — тот самый, который породил этот материал, и, следовательно, та закономерность, с помощью которой воображение придает столь совершенную естественность и жизне- подобие своим идеалам, должна быть изначально укоренена в глубине воображения, чтобы все порождения ее сами собою, непосредственно несли на себе печать закономерности. Благодаря такой закономерности последний из двух поэтов будет глубже и благотворнее воздействовать на души и настрой ума, тогда как первый своей светлой и приятной легкостью сможет воздействовать на душевное настроение и темперамент людей. XXVI. Влияние различия описательных поэм на выбор метра Оба рода поэм столь отличны друг от друга, что каждая требует своей системы стихосложения, и настоящая граница проходит там, где в описательных поэмах употребляется рифма, а где — греческий стих *. Ибо рифма всегда придает колорит, который бросается в глаза и начинает преобладать, тогда как гекзаметр, как и всякий древний размер, набрасывает свое еще более богатое и блещущее красками покрывало на красоту самих форм, пользуясь им лишь как скромным их облачением. XXVII. Какой из этих двух видов предпочитает наш поэт? Об этом рассказывают нам созданные им образы Не требует доказательств, какой именно характер присущ поэме „Герман и Доротея". Наш поэт всегда занят лишь своим предметом, он идет вперед живо и с мощью, однако спокойно и ровно, и движение это ускоряется к концу поэмы. Читатель живет лишь событием, какое рас- скрывается перед ним; он, как и поэт, настроен ясно и ровно, однако к концу поэмы оказывается, что он глубоко тронут и проникся самыми возвышенными чувствами. Не внешние чувства, не его страсти беспокойны — занято чувство, в спокойном движении пребывает душа; читатель не столь ощущает быстрый огонь, какой обыкновенно разжигает фантазия, сколь сознает живую ясность, — душа освещена чистым и глубоким взглядом, проникающим в жизнь, в сущность человеческого. Воображение действует вольно — одно воображение с его творческой силой; оно занято одним предметом; это воздействие пластическое. Убеждаешься в этом прежде всего, изучая средства, какими поэт отпечатлевает в душе читателя своих героев. Выше, на одном из примеров, мы уже видели, что поэт не описывает их детально, а лишь проводит их общие очертания; однако даже и так он поступает лишь тогда, когда его побуждает к этому внешний повод. Ему известен иной, более глубоко проникающий в душу способ создания образов и придания им веса — это искусство выделять их на фоне, на каком они выступают, придавать воображению нужное настроение, чтобы воображение само создавало фигуры такими, какими задумал их поэт. Вследствие этого контуры, не утрачивая определенности, всегда бескрайни и безграничны — они все растут в фантазии, и само настроение все возвышается; целое по ходу дела становится все более прочным, и кажется, что одна часть формирует другую, а не каждый раз сам поэт — любую из них; воздействие в целом тем поэтичнее и художественней, чем более осуществляется оно до конца воображением, действующим чисто и самодеятельно*. XXXVIII. Безыскусная простота и естественная правда поэмы Первое свойство, которое мы чаще всего замечали до сих пор в гётевской поэме, было ее чистой и законченной объективностью; прибавим к этому свойству еще и иное — безыскусную простоту и естественную правду. Оба — в известном родстве между собой. Первое основано на чистом наблюдении и определенности пластического чувства, на способности постигать природу в ее правде, во всей определенности ее форм, в прочности и взаимосвязи целого. Этому внешнему чувству должно соответствовать внутреннее. Первое наслаждается прежде всего закономерностью и реальностью внешней природы, а второе должно те же самые свойства обнаруживать в самой душе, в характере человека. Поэтому оно может останавливаться лишь на самых значительных, простых и существенных его формах. Кто пребывает в таком настроении, тот будет в любом случае живописать одну природу — ее одну, — ее внутренний характер и ее внешний облик. И человека он предпочтет рассматривать с той стороны, с какой он всецело слит с природой, и особенно тогда, когда человек выступает как род, а не как индивид с своим решительно выраженным своеобразием. Простота материала станет свойством самого описания. Он никогда не отойдет от тона спокойного изображения; сочленяя часть с частью, он будет стремиться лишь к одному — к построению целого. Его построение не уклонится от цели — не отстанет, не забежит вперед. Самое точное, самое энергичное выражение — всегда в его распоряжении: просто смелого или блестящего он и не будет искать. Настоящая поэма в поразительной степени несет на себе отпечаток такой истины и простоты. Повсюду перед нашими глазами — лишь дело, самая суть, причем в своем правдивом, неприукрашен- ном обличье. Но еще более, нежели в языке и в интонации, такая простота обращает на себя внимание в характерах и мыслях персонажей. Едва ли возможно подкрепить примером такое утверждение, в пользу которого говорит как бы все сразу. Но если пример необходим, вспомним об описании матери Германа. Из всего того, что называется в природе простым, более всего заслуживает такого наименования любовь матери к своему чаду. Самый естественный союз — ее начало; самые естественные отношения — ее продолжение, самая естественная забота о непосредственном благополучии и непосредственном довольстве — ее пределы: прекрасная и почтенная уже в самой действительности, она поэтическому воображению не предоставляет, пожалуй, ничего, что можно было бы отметить выдающейся чертой своеобразия. Лишь поэт, уверенный в своей силе, способный привлечь внимание к природе как к природе, смеет обратиться к описанию такого чувства, которое можно поднять над уровнем обыденного, которому можно придать поэтическую высоту, постигая чувство во всем его величии, в его правде. Ибо нет другого такого чувства, которое так пренебрегало бы поэтической обработкой, которое обещало бы успех лишь тогда, когда искусство достигнет предельной чистоты и высоты стиля. Но каким же простым становится этот образ материнской нежности у нашего поэта! Он описывает не состояние бурной страсти и не мучительный страх грозящей потери и раздирающей душу боли; у него материнское сердце печется о счастье сына, но забота исходит не от опасности, а от трепетности любви. Поэт не показывает нам, как тщательно ухаживает мать за дитятей, за лепечущим младенцем, — ситуация, обретающая особую прелесть благодаря нежной невинности, очарованию, благодаря тому, что младенец беспомощен и всецело зависит от своей матери. Нет, Гёте описывает мать взрослого сына, чувства и отношения, которые наделены простой правдивостью и глубокой проникновенностью и лишь благодаря этому могут стать важными для нашего сердца. В характере матери поэт соединил простоту прекрасной и чистой, однако незамысловатой натуры; он обрисовал ее как помощницу мужа, как деловитую хозяйку дома, усилив этот образ еще и чертами ребяческой наивности, присущими ей в молодости. Однако сама эта дерзновенная решимость, с которой поэт схватывает свой предмет лишь в его исключительной естественности, возводит его на такую ступень возвышенной простоты, о которой мы едва ли имеем какое-либо представление. По крайней мере мы не помним у других поэтов такого описания матери, какое могло бы сравниться с этим по естественности и правде, величию и красоте. Сколь бы благородные и величественные характеры ни выступали в этой поэме, эта мать ни в чем не уступит им. Она добра, рассудительна, ее чувства нежны и тонки; нет в ней изъяна, нет в ее душе диссонанса. Характер ее всецело идеален, потому что нет в ней узости, и он всецело естественен, потому что вся сущность этого характера — лишь в том, что одинаково коренится в человеке и в человечестве. Вот почему любовь такой матери не просто сильна и глубока, но она и нежна, а чувства ее тонки, и она может угадать по сбивчивым речам сына, что переживает он в глубине души, и потому столь терпимо относится она ко всякому образу мыслей, вот почему ее чувство, способное понять своеобразие любого человека, столь высоко и человечно. Только ощущение приводит ее к такой широте души, какая доступна обычно лишь философу, размышляющему с такой утонченностью, какую дает лишь с трудом приобретаемое знание людей, — все это целиком и полностью свойственно ей. Так любит эта мать, и этой любви отвечает нежность чувств ее сына. И это описывает поэт: мы видим, как привязан сын к своей матери, как полагается он на нее, как верит ей, и поэт не боится посвящать нас в самые мельчайшие детали, например, рассказывать нам о том, что сын никогда не уходит из дому, не предупредив мать. Подобные черточки не выглядят мелкими и повседневньши, — это заслуга искусства, в этом его величие. Правда, простое как таковое принято называть великим. Но само собой оно не бывает великим, — необходим особый взгляд на вещи, необходима поэтическая обработка, чтобы представить простое как природу в ее истинности, реальности, взаимосвязи, присущих ей. Итак, все дело в том, с чего мы начали: всюду — во внешнем и внутреннем, в чувственных формах и в происходящих в душе переменах, — всюду важно искать и изображать природу. Наш поэт, занятый именно этим, ясно и открыто представляет нам человеческую душу, умонастроения человека и достигает при этом истинности и простоты, он с присущей одному ему проникнове- ностью приближает свой материал к нашему сердцу. Он проникает в самые заветные мысли и чувства, а открывая тайны нашего сердца и словно сопровождая нас в нашей обыденной жизни с ее ограниченным кругом, он всегда пребывает на положенной поэтической высоте. Редко кто из новейших поэтов так сочетает строгость истины и незамысловатую простоту природы с самым совершенным художественным вдохновением, и можно сказать, что ни один поэт не был столь высокопоэтичен в изображении столь прозаического хода дел. Мы ведь как были, так и остаемся в привычном нам жизненном кругу, но вместе со всей этой жизнью возносимся на непривычную высоту: действительность вокруг едва ли в чем изменяется, но она и перестает быть действительностью; она — чистое произведение поэтической фантазии. XXXIX. Соединение чистой объективности с простой истиной уподобляет поэму творениям древних Совершенное представление человечества силой воображения не может быть успешным без помощи тех двух свойств, какие рассматривались нами до сих пор, — без спокойного пластического чувства и без известной приверженности к природе с ее простой истиной. Вот две опоры всякого признанного художника. Счастливая предрасположенность к поэтическому творчеству, подлинное художественное чувство, которое, будучи истинным, передается и другим, — все это ни одному народу не было присуще в такой степени, как грекам. Оно и проявляется в цельности и соразмерности их творений. Кто видит перед собой Аполлона, кто читает Гомера, тот, как бы ни был настроен он до того, чувствует в себе порыв, стремление к ним; единство внутреннего существа души и единство творения перед нами как бы сливаются воедино и растут, распространяясь на всю природу, на которую мы и смотрим тогда иначе, растут, обращаясь в своего рода бесконечность. Правда, непроглядную тайну искусства или, как хотелось бы сказать, технику, с помощью которой древние добивались подобного воздействия, не описать словами, однако она по большей части покоится на трех особенностях метода их художников: на естественном сочленении всех частей в целое, где, как в самом органическом создании, каждая часть свободно и притом необходимо вытекает из других; на величии и чистоте элементов, из которых составляли они свои формы; и, наконец, 3) на известной смелости их манеры, которая заключалась в том, что они никогда не писали мелочно и с опаской — для глаза, но, скорее, снаряжали фантазию вдохновением и силой, чтобы она сама довершала начатые контуры вещей. У них было могучее воображение, и они сливались воедино с природой. И если у нас воображение нередко заявляет о себе бурным вдохновением и как бы нарочно раздуваемым пламенем, то у них фантазия роднилась со всеми теми качествами, которые помогают человеку идти по жизни спокойно и мудро, то есть с рассудком строго организованным, со взглядом, все безмятежно вбирающим в себя, замечательным равновесием склонностей и душевных сил. Мы уже показали, что дух царит в нашей поэме более, чем в каком-либо ином поэтическом создании новых. Поэтому вполне достаточно того внимания, которое мы уделили отдельным частям поэмы, чтобы показать в общем смысле и единство замысла, и чистоту и полноту природы, выступающей во всех действующих характерах и в духе целого, а также и уверенность рисунка, когда одного эпитета нередко бывает довольно для того, чтобы завершить целую картину. Повсюду зримы, повсюду деятельны уверенная сила, основанная на спокойном наблюдении и продуманном, рассудительном упорядочении материала, и внутреннее тепло, которое проявляется лишь тогда, когда затронуто сердце. Подобно Гомеру и древним, наш поэт воздействует лишь тем, что он на деле есть в своем творении, — своим образом и существом, спокойно и просто являясь перед зрителем, — не так, как новые поэты, особенно те, о которых речь шла выше, поэты скорее романтические, нежели эпические, которые воздействуют тем, что делают, а именно воспевают, описывают — в зримой сопряженности с самими собою. XL.Отличие нашей поэмы от творений древних. — Недостаток чувственного богатства Мы только что говорили об известном сходстве рассматриваемой гётевской поэмы с творениями древних; однако невозможно сколько-нибудь долго останавливаться на сходстве, не вспомнив о резком контрасте — между нашей поэмой и их произведениями. Конечно, нет сомнения в том, что поэма написана в высоком и подлинно античном стиле, однако как по обработке материала, так и по способу изображения эта поэма столь же несомненным образом несет на себе печать нашего времени. Скорее, уточняя свое сравнение, мы находим в поэме не просто подражание древним, но поразительно прекрасное соединение самых существенных достоинств древнего искусства с особенностями и тонкостями, внесенными новейшим временем. Первое отличие состоит в способе изображения и в тоне изложения. Древние почти всегда рисуют фигуры, движение, действие; все их искусство живо, многообразно, чувственно. В событиях, какие они описывают, всегда заключено нечто великое и блестящее; они увлекают и заставляют вдохновенно изумляться героизмом замыслов, жизненной важностью достижения успеха. Блеск, в каком являются они уже благодаря этому, еще умножается постоянным содействием неземных сил. Люди и боги — все смешались на одной и той же сцене, естественные события всякий миг нарушаются неожиданными чудесами, и, как если бы самого Олимпа, его величия и могущества, было мало, над людьми и над богами царит ужасная судьба, приговору которой должны равно повиноваться те и другие. Лица, какие они рисуют, — в большинстве своем причастны к этому блеску, это не просто герои, стоящие между Олимпом и смертным миром. Их индивидуальность проявляется обычно лишь в их внешнем облике, в поступках, речах, — но не во внутренней форме их характеров и умонастроений, в отличие от героев произведений поэтов нового времени. Благодаря этому, например, в произведениях Гомера действует огромное множество фигур, но далеко не то же число различных, определенно очерченных характеров. Что касается последних, то древние либо рисуют такие характеры, которые существенно отличаются друг от друга, то есть передающие только основные черты человечества, или же, переходя к более тонким нюансам, различают персонажей только по их внешнему телосложению. Так, если рассматривать последовательно ряд созданных древними ваятелями идеальных форм, то можно заметить, что основные фигуры — Аполлон и Вакх, Венера и Диана (к ним можно присоединить еще Юпитера и Нептуна) — отличаются друг от друга наиболее существенными, приметными чертами характера, но если начать сравнивать фигуры, еще более близкие друг к другу, например статуи героев, то тут мы без труда можем узнать черты их лиц, но нам трудно будет сказать что-либо вполне определенное об их характерах. Да они и не преследуют этой цели: лишь внешние черты их облика должны воздействовать на наше воображение, а не выражение внутреннего — прямо на наш дух. Кроме того, если бы древние и испытывали недостаток чувственного блеска и богатства, их языка хватило бы на то, чтобы с лихвою восполнить недостающее, — столь живописен их язык и все его периоды, столь пышен и изобилен поток его периодов, столь благозвучен их язык в своих ритмических пропорциях. Все это, вместе взятое, дает искусству древних жизнь и полноту, чувственное, безыскусное величие. Все это придает ему столь яркий свет и блеск, что новое искусство не способно приблизиться к нему и, быть может, поэтому вознаграждает нас за то более богатым содержанием рассудка и чувства, большей тонкостью духовной индивидуальности и такими звучаниями, которые куда более непосредственно западают в душу. Правда, нам известны новейшие поэты — во главе таковых вновь встает Ариосто, — которые по многообразию фигур и подвижности действия вполне могли бы состязаться с древними. Однако у них живая чувственная реальность загорается от того огня, каким горят их чувства. Они скорее своевольные творцы разнообразного, изобилующего фигурами мира сказок, нежели верные живописатели богатой природы. Им недостает спокойного пластического чувства, их творениям недостает чистой объективности, внутренней непреложности форм. Что касается преимуществ объективности, определенности и светлой отчетливости описаний, то наш поэт может поспорить с любым творцом — он выдержит такое сравнение. Но если поставить его рядом с тем, кого прежде всего напоминает его поэтический род и тон, то есть с Гомером, то окажется, что ему недостает гомеровского светлого блеска, недостает богатства жизни и движения, изливающихся непрерывным потоком. Его дело — не воспевать богов и героев, но лишь людей, и сюжет его не таков, чтобы решалось в нем счастье народов, племен, судьба всего известного нам мира, не таков, чтобы небо и земля приняли участие в событиях и на самом Олимпе из-за них произошел раскол; все значительное в его материале, все несущее в себе перемены миру — это события, а возвышенное он может вложить в умонастроения. А между событиями и умонастроениями располагается действие с его развитием, и поэт с его искусством должен теперь стремиться заимствовавать блеск у событий, величие — у настроений ума (чтобы действия развивались живо и объективно), запечатлевая все это в сюжете. Итак, свою силу он должен черпать не столько в мире, сколько в душе человека, а поскольку наше настроение получает благодаря этому совсем иную направленность, то и судьба, этот сверхчеловеческий предмет, без которого немыслимо никакое поэтическое воздействие, выступает в измененном облике. У древних она наносит удары людям и богам, пребывая, незримая, в высоте, а здесь она скорее подобна силе, которая истекает изнутри человечества, из его неисповедимых глубин, внушая нам тем больший ужас, что мы чувствуем свое родство с нею. Что касается лиц, представленных нашим поэтом, то тут, правда, царит определенность рисунка и многообразие фигур, но мало того, что поэт вынужден рядить каждый свой персонаж в скромное, непритязательное платье, он не может привести в движение и значительное число персонажей, а будучи вынужден отказаться от изобилия фигур, не может описывать и прекрасную последовательность характеров. Наконец, язык его, правда, поэтичен и выразителен, а когда этого требует предмет, то величествен и смел, однако богатство и великолепие языка его старших собратьев все же остается ему чуждым. Но если, в отличие от древних, он не может блистать чувственным великолепием, то все же в его силах достичь тем большего значения благолапя поостоте истины; если он не может затрагивать чувства мощною силой, то поэзия его тем теснее сплетается с нашими чувствами, и мы сейчас же увидим, как много выигрывает он благодаря этому преимуществу, восполняя утраченное, но сначала рассмотрим на примере еще один кажущийся изъян, поскольку одновременно выясняется, что этот изъян не может не выступать тем заметнее, чем выше достоинство поэмы. XLI.Недостаток чувственного богатства особенно бросается в глаза в использовании чудесного Величайший чувственный блеск своей поэзии эпический поэт обретает благодаря введению чудесного элемента. Может ли что живее трогать наше воображение, нежели внезапные события, которые не произведены людьми, неожиданно врываются в их жизнь и именно в решающий момент благоприятствуют одному и губят другого. Правда, не раз мы напоминали о том, что вмешательство неземных сил затмевает самого героя, его силу. Тогда величие человека терпит некоторый урон, зато он облекается в блеск Олимпа, — очевидно, бывает везение, куда более благоприятное для того настроения, какое намерен создать поэт, нежели сами подлинные, внутренне оправданные заслуги. И наш поэт тоже усвоил этот элемент чудесного. Правда, он не мог воспользоваться им для того, чтобы придать своему материалу величие и достоинство. Но нельзя было обойтись без чудес, потому что сам человек, описывать которого было делом поэта, не может жить без чуда — он испытывает в чувстве, производимом чудесами, такую потребность, что даже в кругу самой простой жизни оно встречается постоянно — лишь чаще или реже. Жизнь была бы невыносимо скучна и монотонна, если бы события в ней просто вытекали из событий и если бы цепочку единообразия не прерывал неожиданный случай, какой нельзя предугадать заранее. Неожиданности, которые мы в зависимости от настроения нашей фантазии обращаем в чудеса, — в большей или меньшей степени, эти неожиданности возникают благодаря случаю, благодаря тому, что деятельность нашей души в деталях и мелочах чаще всего протекает за пределами нашего сознания, что наши мысли и чувства внезапно выливаются наружу, словно из каких-то неведомых глубин, благодаря тому, далее, что эти самые неосознанные представления словно заключили союз с событиями и придают нашим речам, действиям, выражению лица такие оттенки, которых мы сами не замечаем, но которые влекут за собой самые различные последствия, так что мы видим лишь стечение следствий, но не видим связи причин, — неожиданности как раз и возникают как совокупность всего перечисленного. Наш поэт сумел воспользоваться всем этим, и если у других новых поэтов чудеса остаются холодными, ненатуральными, потому что сопряжены у них с силами сказочными и ребяческими, то наш поэт черпал чудо в своей душе и, однако, сохранил неожидан* иость его воздействия. Правда, это чудо теряет в величии и блеске, какими обычно наделяет его фантазия, и лишь в принципе остается верным своему первоначальному понятию, — понятию беспричинности. Кроме того, к чудесам можно обращаться в не столь важных ситуациях и в моменты не столь значительных перипетий повествования. Большие и подлинно чудесные события, какие приводит наш поэт в своем рассказе, никак нельзя представить как чудеса — напротив, они выступают здесь как неизбежность, необходимость, судьба. Выше мы коснулись двух мест, которые хорошо иллюстрируют сказанное: это перемена, какую пастор замечает в Германе, и неожиданное появление Доротеи у колодца. Есть и еще одно место, кстати, еще более тесно сплетенное с нитью повествования, — тот момент, когда Доротея, поскользнувшись на ступенях виноградника, видит в этом дурное предзнаменование, и оно сбывается: мы видим, в каком замешательстве оказываются все присутствующие в тот момент, когда Доротея входит в дом. И тут мы видим и переживаем то, что так часто чувствуем в обыденной жизни. Когда наши чувства до крайности напряжены, когда в определенный момент к своему завершению должны подойти важнейшие события — наши мысли смешиваются, и все, за что бы мы ни брались, падает у нас из рук. Мы ни с чем не можем справиться, а от этого накапливаются неблагоприятные для нас обстоятельства. Поскольку же все это замечаем и мы сами, у нас возникает мрачное настроение, наша душа предается мрачным предчувствиям, и, конечно же, они оправдываются. Гёте поступает точно так же: в самой жизни любые случайные мелочи сходятся так, что каждый отдельный шаг кажется вполне естественным, а вовсе не чудесным. Однако развитие этой мысли увело бы нас слишком далеко— каждый читатель, перечитав это место, сам живо почувствует все это. Итак, древние искали чудес за пределами земного, на Олимпе, а наш поэт принужден переносить их в столь же неизведанные глубины души, — чтобы во всяком случае, изъять их из повседневного круга событий. Конечно, благодаря столь искусному пользованию чудом, благодаря легкости изображения, а также потому, что мы, естественно, начинаем сопоставлять такого рода предзнаменования с пророчествами Гомера и оракулами древних, чудо утрачивает торжественную серьезность, присущую действительности, а взамен обретает приятную и изящную легкость. XLII.Отличие нашей поэмы от творений древних открывается в одном, присущем ей достоинстве Кто читает поэму „Герман и Доротея" в часы, когда сердце открыто поэту, его воздействию, тот, несомненно, признает, что в душе поэта царит иной дух, нежели в творениях древних. Он скажет, что этот дух выше и лучше, — он иной, отличный, и столь же замечательный, только в своем роде, он не так мощно притягивает к себе, но глубже проникает в душу. Если не воспринимать, как изъян, недостаток чувственного богатства, о чем мы говорили выше, то как раз по этому признаку можно понять, что сфера нашего поэта — совсем иная, чем у древних, что он — насколько вообще позволяет это призвание, призвание поэта, — исходит из иного и стремится к иному; благодаря этому и читатель переносится в иную сферу — не в ту, в какую переносят его древние. Так это и есть на деле. Древние живописали природу в чувственном великолепии, а наш поэт изображает в основном внутреннюю жизнь человека. Оба предмета наделены своим величием, кроме того, первый из них больше отвечает сущности искусства, однако если и в последнем случае искусство обретает всю свою красоту, то второй предмет обладает для нас специфическим интересом, поскольку мы живем не столько созерцанием и действием, сколько мыслью и чувствами. То, что постоянно занимает нашу душу — мысли и чувства, — все здесь выявлено, все развито чудесным, величественным образом. Тут спорят о важнейших обстоятельствах человеческой жизни, высказывая противоположные суждения; самое возвышенное, что можно помыслить о событиях нашего времени, выражено здесь просто и поэтически-совершенно; наш дух воспаряет на такую высоту мысли, какая — чистосердечно это признаем — была чужда древним. Дело ведь не в том, чтобы мы превосходили их основательностью нашей мудрости и лучше и прочнее связывали бы конечные результаты, а в том, что древние не умели развивать ее для себя — мысль, которая ведь тоже может разрабатываться вполне художественно, — а потому не способны были сообщить нашей душе интеллектуальный подъем, каким всегда сопровождается развитие мысли. То же самое и с чувством. Сопровождая Германа и Доротею в их пути домой, как глубоко погружаемся мы в их чувства, проникаем в самые потаенные уголки их сердец, а благодаря этому какие глубины видим в нашей же собственной душе, во всем людском мире! Никто не сравнится с древними по истине и силе изображения чувств и страстей. Но поскольку они никогда не замыкались в этой сфере — одиноко, как мы, — поскольку они рисуют чувства скорее в целом и в их проявлениях, нежели в деталях и как таковые, то они и не переносят нас в то тонкое и чуткое, легкоранимое настроение, какому мы не в силах противиться здесь. Благодаря всему этому любой характер поднимается на ступеньку выше — не в том, что касается естественной силы и красоты, но в несколько большей тонкости душевного склада. Сколь бы безыскусно и подлинно антично ни была обрисована Доротея, древность не знает женского образа, равного ей по тонкости. Даже и в Германе есть такое, что не нашло бы понимания в героях древности; а если мать прекраснее и величественнее любого образа древних или новых поэтов, то не оттого ли, что в нее вложено более утонченное и притом не менее чистое понятие женственности? Мы далеки от утверждения, что современный характер как таковой обладает преимуществами перед древним, и тем более не утверждаем, что это так в отношении требований искусства. Однако, поскольку нам явлена если не лучшая и не более крепкая, то, пожалуй, высшая и более тонкая человеческая натура, если эта утонченность ждет нас на пути, предначертанном судьбою нашему дальнейшему культурному развитию, то современный характер заслуживает — если только он вполне удовлетворяет требованиям искусства (в этом здесь — самое главное) — своего особенного места и, не лишись он иных достоинств, по праву притязал бы даже и на лучшее место *. XLIV.Богатство содержания поэмы для духа и чувства. Своеобразное обращение с этим содержанием Чем больше посвящаем мы свои интеллектуальные силы наблюдению и исследованию м-ира вне нас, чем более переносим мы на него природу нашего духа, тем больше умножаем мы наши связи с ним. Предметы вокруг нас являются нам лишь в соответствии с тем, что способен отличить в них наш рассудок; даже внешние чувства в нас нуждаются в его руководстве, а по мере расширения нашего понимания возрастает и область этих чувств, и на деле природа с каждым столетием обогащается индивидами все больше и больше; если человек некультурный во всем множестве объектов видит лишь однородную, нерасчлененную массу, то наделенный знаниями наблюдатель разглядит целый мир явлений в одной-единственной точке. Такая деятельность наших духовных сил расширяет область чувственной природы и вместе с тем обогащает в нашей душе всю массу мыслей и чувств. И здесь — это зависит от нашей воли — мы должны беспредельно умножать многообразие отношений, сложное деля на составные части, а отдельное включая во все новые и новые взаимосвязи. То, что представляется простым в природе, что представляется простым нашим чувствам, мы можем разлагать мысленно, и, однако, результат, полученный таким исключительно интеллектуальным путем, может в свою очередь возбуждать чувство, поскольку последнее без труда сопрягается как с чувственными, так и с нечувственными предметами. С чувством может прийти в связь воображение, и тогда мы с помощью того и другого можем творить особый мир, независимый от действительности и от внешних чувств, однако воздействующий на нас точно так же, как и сама действительность; этот мир — исключительно наше творение, однако он обладает для нас реальностью природы. Такой метод нашего рассудка мы называем утонченным, и на деле нет для него более подходящего наименования. Ибо этот метод действительно состоит в том, что простое делится, а грубое утончается; кроме того, поскольку все естественные потребности человека удовлетворяются и без того, то это, так сказать, для человеческой природы роскошь, но только такая роскошь, в которой мы не только нуждаемся в связи с самой организацией нашего духа, но без нее мы не в состоянии были бы исполнять высшие конечные цели человечества. Подобная утонченность дана нам с самых первоначальных эпох развития человечества, вместе с самим понятием человечества; однако есть в этом такой момент, который заметно отличается от остальных и только он заслуживает по преимуществу именно такого наименования. А именно: человек в своем поступательном движении может либо находиться в гармоническом союзе с природой, занимая свой дух наблюдением над ней, занимая воображение — ее формами, чувство — ее предметами, удовлетворение своих потребностей целиком и полностью обретая в ней, а может замыкаться в своей душе, изолировать свой разум, питать воображение материалом, черпаемым в себе самом, чувства — создаваемыми предметами. Естественно, наклонности человека нередко будут направлены при этом на нечто такое, в чем не сможет удовлетворить его природа, иной раз он даже устремится к цели, какой немыслимо достичь в данных условиях. Такое обособление нашего существа, нашей натуры — естественное следствие возросшей деятельности духа: оставляя чувственные формы, дух начинает придерживаться чистой мысли. Иной же раз к такому обособлению подают повод случайные, не всегда благоприятные обстоятельства. Более мрачное, печальное настроение как бы невольно замыкает нас в себе; обе причины необходимо взаимодействуют, как только человечество перерастает пору своего раннего детства. В подобном же состоянии возникает тогда такое чувство и такое настроение, которое, в противоположность наивному, называют сентиментальным, — это и есть момент, в котором проявляются различие характера древних и характера новых. Это размежевание не могло не оказать решительного влияния на искусство. Искусство приобрело современный характер, коль скоро над ним трудились индивиды, обладающие новой культурой. Кроме того, слишком тяжела была бы мысль о том, что цепочка многих богатых деяниями веков не оставила бы нам ничего, чем мы могли бы со своей стороны обогатить искусство. Поэтому если в нашей поэме царит особый дух, в своем роде не менее замечательный, чем в созданиях древних, то это и есть та самая высшая и более тонкая сентиментальность, более богатое содержание рассудка и чувств, которые вдохновляют нас на свободный полет мысли и тоньше, нежнее касаются наших чувств. Это и есть современный характер, которым со всей определенностью отмечена наша поэма. Изображение такого характера настолько свойственно нашему поэту, что мы узнаем его во всех созданиях. При этом наш поэт умеет пользоваться им с таким чудесным великолепием, прямо сближая его с характером древних, что может даже рискнуть наложить его печать на подлинно античный сюжет „Ифигении", а мы не воспринимаем в ней помех и диссонансов. Такое изображение современного характера и явится сейчас предметом нашего обсуждения. Когда утончаются мысли и восприятия, первыми страдают естественность истины и незамысловатость простоты. Однако именно эти свойства, очевидно, присущи Гёте. Как же сумел он тесно свя* зать столь различное? Утонченность, как мы именуем ее по праву, сама по себе не может противоречить природе, — все чисто человеческое естественно, а в самом существе человеческого укоренено то, что люди будут восходить от чисто чувственного взгляда на вещи к взгляду более высокому. Итак, если утонченное испытывает недостаток естественности, то это лишь означает, что мы не сразу замечаем в утонченном ту реальность, какая бросается нам в глаза в природе, что ему прямо не соответствует тот или иной чувственный предмет: ведь процесс утончения представляется скорее делом отдельных человеческих сил с их энергией, быть может, отдельных настроений, а не человеческой природы вообще, — и, наконец, это означает, что мы не сразу замечаем, насколько совпадает этот путь утончения со всеобщим путем человечества, следуя к одной с ним цели. Итак, тут самое главное — создать эту реальность, смотреть на утонченное как на природу, только природу более высокую, именно утонченную. Выше (гл. XXXVIII). мы видели, что наш поэт наделен чувством чистого наблюдения и определенного слагания формы; мы установили, что такому внешнему чувству должно соответствовать сходное с ним внутреннее: первое воспринимает истину и твердость во внешней природе, второе — во внутреннем характере. Своеобразие нашего поэта и состоит в том, что первое чувство он соединяет с утонченностью, с высшей сентиментальностью, отсюда и тайна — он являет нам настоящий современный характер, и тем не менее нам не недостает в нем прекрасного отпечатления античной простоты и истины. Правда, в таком соединении на первый взгляд заключено нечто противоречивое. Первое названное выше чувство всегда ищет в природе значительные, отчетливо выступающие объемы, а в человеке — то, что принадлежит всему роду, то есть всему человечеству. А сентиментальное настроение, погружаясь в темные глубины чувства, остается в узких пределах самого малого, придерживаясь прежде всего того, что присуще отдельному человеку. Однако стоит только разработать это последнее достаточно капитально, и противоречие немедленно снимается — вот это и отличает нашего поэта от всех прочих. Когда он раскрывает перед нами состояние души (собственно говоря, он только этим и занят), пусть даже души необыкновенной и страстной, он всегда поступает так, словно описывает внешнюю природу: он всегда спокоен, всегда пластичен, он прочно сочленяет отдельные части целого. Если он представляет индивидуальность, то она порождается у него одновременно всеми силами души и сплетена со всеми мыслями, чувствами, проявлениями характера, а характер этот показан нам в связях с остальными, является нашему воображению во всем своем бытии, во всем своем существе так, что мы видим его не только в такой-то именно момент, не только именно в этом настроении, но и понимаем, каков он вообще, и можем следить за его развитием, можем оценить его успехи. Поэт не перестает исследовать, скрупулезно и полно, каким образом необычный, своеобразный характер, явившийся ему на путях поэтического вымысла, может длительно, непрестанно пребывать в человеческой душе, словно чистая истина, каким образом может соотноситься он со всеми прочими, чисто человеческими ощущениями, с другими своеобразными человеческими характерами, как перестраивается он благодаря связи с ними и в результате своего собственного естественного развития, — и он [поэт] не успокоится до тех пор, пока и мы не начнем ясно распознавать все это в его изображении. Поэтому наш поэт никогда и не останавливается на одном характере, но проецирует его на бесконечную плоскость, а сам помещает себя в ее центре, где невольно сойдется и соединится все, что имеет хотя бы какое-то отношение к человеческой сущности. Благодаря этому индивидуальность, сколь необычной ни была бы она сама по себе, становится в его описании подлинной природой: она не выступает ни как плод мгновенного напряжения силы воображения, преувеличенного чувства, ни как следствие взлета духа на такую высоту, на какой нельзя было бы удержаться, — индивидуальность выступает здесь как истинный результат чистого взаимодействия всех сил души. И теперь дело только за тем, чтобы быть настроенным чисто человечески, — теперь все чрезвычайное и все самое простое одинаково войдут в один и тот же круг. Лишь для того, кому, как древним, недостает богатства и многообразия внутреннего опыта, известные направления чувств покажутся лежащими за пределами истины природы; тот же, кому, как обыкновенно нам, новым, недостает возвышенной простоты чувств, тот не сумеет придать общепонятное выражение редким феноменам человеческой природы. Поэтому нашего поэта — более, чем кого-либо, — следует назвать истинно человечным: никто еще не обращался к нашему сердцу одновременно столь многообразно, возвышенно и необычно, и притом столь просто. Кому нужны примеры такой своеобычности — этой исключительной принадлежности нашего поэта, — тот пусть вспомнит, с каким неведомым дотоле чувством рисовал он общение человека с природой, какой новый характер придал он любви, какую глубину и нежность — женственности, как понял он тайну сочетания в одном характере — характере Вертера — необычной силы и восприимчивости чувства, редкой мечтательной любви, способной самое жизнь принести в жертву своим ощущениям, и самой верной, наивной привязанности к красоте природы, невинных радостей юного, незрелого возраста. Ни у какого древнего поэта не найти этой высокой, тонкой, идеальной сентиментальности, ни у какого нового не найти — в сочетании с такими достоинствами — такой простоты природы, безыскусности истины, душевной проникновенности. XLV.Своеобразие соединения в нашей поэме подлинно современного содержания с истинно античной формой Мы развернули отдельные свойства поэмы и теперь стремимся дать себе отчет, каково ее воздействие. Мы установили, что по чистой объективности изображения она равна творениям древних, что в ней облечено такое богатое для духа и чувства содержание, какое только можно найти у новых поэтов, но что это содержание в свою очередь возводится здесь к простой и естественной истине древних. Нам остается соединить теперь эти отдельные составные части, и весь характер поэмы будет представлен. Всякому эпическому и вообще описательному поэту следовало бы усваивать чисто художественную форму, которую столь подробно охарактеризовали мы в начале настоящей статьи; всякому поэту нового времени следовало бы стремиться к тому, чтобы питать наш ум и нашу душу такими идеями и чувствами, какие соответствуют нашей эпохе, накопленному нами опыту, достигнутому нами прогрессу. Наш поэт обладает тем и другим, но в этом всеобщем совершенстве заключен еще и его индивидуальный, отличающий его от других характер. Прежде всего, во всем он — истинный художник. Его поэзия просто изображает, и мало этого, она совершенно эпична, она всегда остается близкой всеобщему понятию искусства, производящему свой предмет силой воображения; она близкородственна стилю пластического искусства и использует все специфически присущие ей преимущества движения и выразительности. Описываемые ею мысли и чувства — это лишь душа ее персонажей, они служат лишь для того, чтобы вдохнуть в них жизнь и язык. Мы думаем, что просто видим этих персонажей, следим за ними, повсюду наблюдаем движение и очертания форм, однако трогает нас, по существу, их внутренняя духовность; наша грудь дышит полнее, чем тогда, когда читаем мы иного поэта, мы глубже проникаем внутрь своей же души, мы бываем настроены более чисто и человечно. А фигуры — это лишь как бы тонкое тело живой души, которая проглядывает сквозь них. Благодаря тому что фигура и характер всегда столь соответствуют друг другу, нам начинает казаться, что фигура существует ради характера, то, наоборот, характер — ради фигуры, — и мы всегда видим целого человека в его естественности и истинности. Наш поэт берет человека во всем его своеобразии, в высшем его выражении, и затем налагает на этот материал зримую печать искусства. Благодаря этому двойному методу материал уподобляется творениям древних — поэт возводит его к простой истине природы и сообщает ему чистую объективность изображения. У кого в душе живы „Вертер", „Гёц" и эта поэма, тот почувствует правду сказанного. Но чтобы убедиться, что наш анализ творчества поэта привел не к нераскрытым чувствам, но к ясным и прочным результатам, необходимо резюмировать эти результаты в виде определенного и простого итога. Итак, если все специфически свойственное ему и производящее воздействие, в определении которого все читатели обычно сходятся между собой, разложить на элементы, то в основном замечаешь следующее: Поэт не просто объективен и подлинно художествен, он в самом точном смысле этого слова пластический и эпический художник; все, что он рисует — фигуру и движение, — все чувственно наглядно, все — чистое порождение пластической фантазии. Его материал, то, что, собственно говоря, изображается в ею описаниях, что проглядывает сквозь них, словно сквозь тонкое покрывало, все, что созерцаем мы у него постоянно, но лишь в чувственном облике и живом движении, — все это внутренняя человечность, все это то множество мыслей и чувств, которые обретает душа, когда, наделенная полнотою сил, она объемлет самое себя и всю природу вокруг, человечество в его величайшем совершенстве и в его простейшей истине. Высокое воздействие, производимое отчасти содержанием, вложенным в материал, отчасти поэтичностью изображения, еще более усиливается благодаря тому, что ради последнего исполняются лишь требования совершенной объективности и нигде не наносится излишний колорит, — в результате формы выступают с большей определенностью, чище, а сам материал производит тем более глубокое и трогательное впечатление, чем он проще, чем менее приукрашен. Если, как показали мы в одном из разделов (см. гл. XL), наш поэт и теряет в чувственном богатстве по сравнению с творениями древних, то, с другой стороны, он вновь обретает все это в той же самой мере благодаря смелости, с которой он готов жертвовать решительно всем. Потому что, на первый взгляд, нет для искусства большей опасности, чем немудреная истина, легко опускающаяся до простой прозы, чем проникновенность чувства, которая слишком сильно затрагивает наши действительные чувства, чтобы подниматься отсюда до чувства идеального и художественного. Однако как раз здесь и сказывается сила поэта, справедливо полагающегося на себя. Не бурным и страстным подъемом настроения возносит он свой предмет над действительностью, но тем, что придает ему бесконечную широту, вмещая в него все; не удаляясь от природы, он удерживает свой предмет в сфере воображения, но лишь тем, что постигает его в природе, природу же поэт постигает в ее подлинном и изначальном облике. XLVI.Отечественный характер нашего поэта в сравнении с древними и новыми поэтами других народов Чтобы понять особенность своего положения, нам всегда необходимо учитывать два момента — древность и чужие страны. Да будет нам дозволено рассмотреть нашего поэта и с этих двух сторон. При описании внутреннего человека, при описании души, наш поэт, как мы видели, не только останавливается по преимуществу на своих мыслях и чувствах, но и показывает нам все это так, что душа жаждет иного, высшего, чего не может дать нам непосредственная природа вокруг нас, чего-то идеального, выходящего за рамки внешней деятельности и внешней жизни. И вообще, он противопоставляет внутреннее пребывание в душе внешнему пребыванию в мире, а во внутреннем мире нередко преследует такие цели, которые чужды внешнему миру, и отнюдь ие готов немедленно отказаться от всего того, чего невозможно достигнуть в этом мире. Этим он отличается от древних: древние представляют человека скорее окруженным природой, чем противопоставленным ей; в этом отношении он имеет много общего с большинством новых поэтов. Однако внутренние движения ума и сердца способны на самые различные тоны, а среди них по преимуществу два служат своего рода крайностями — это тон высокий и громкий и тон тихий и кроткий. У мысли один облик, когда она рождается размышлением, не поддержанным внешним опытом, когда она, сформованная фантазией, выступает в виде блестящей сентенции, и другой — когда она сводит в простую истину обширный опыт, выводя из него основательную мудрость; одни движения у чувства, когда оно охвачено страстью, и другие — когда оно включило в свой круг все, что только могло, из самой природы, когда оно гармонически пронизано могучими, бесконечными, однако согласными чувствами и глубоко взволновано, но внешне сохраняет покой. Вот настроение, в каком Гёте всегда рисует чувства, и если он вызывает страсти, то они поднимаются, словно волны в бескрайнем океане, опираясь на такое настроение, и затихают, ложась на его ясную, беспредельную, подвижную поверхность. Этим он отличается от новейших поэтов других наций, которые живописуют не столько душу, сколько страсть, обладают не столько проникновенностью и теплотой, сколько бурным пламенем, — и благодаря этому он вновь приближается к прекрасному равновесию, к покойной гармонии древних. Эта двойственная противоположность завершает его немецкий характер, — и об этом мы можем сказать с гордостью. Ибо очевидная склонность к тому, чтобы безраздельно занимать дух и сердце, сильная тяга к истине и интимности, а не к внешнему, бросающемуся в глаза блеску и порыву страстей — вот основные отличительные черты нашей нации; эти черты, несомненно, присущи лучшим философским и поэтическим произведениям нашего народа, благодаря им, когда в дело вступает художественный гений, творения нашего народа обретают более глубокое содержание и внутреннюю твердость. Но если этой поэме и всей новейшей поэзии мы приписываем нечто, отличающее ее от поэзии более древней, то это отнюдь не преимущество, которое затрагивало бы внутреннее существо искусства. Древние остаются мастерами — их никогда нельзя будет догнать по мастерству, тем более превзойти. Заслуги же, о которых говорим мы сейчас, заключаются в том, что поэт открыл путь, на котором все богатство мыслей и чувств, присущее новейшему времени, можно облекать в подлинно художественную форму, в такую форму, какую обнаруживаешь лишь у древних. XLVI1.Влияние своеобразия поэмы на ее целостное воздействие Наш поэт стремится к одному: представлять — представлять силой воображения, представлять целого человека в его внешнем облике и в его внутренней сущности, — и такой задачи он достигает в поразительной степени. Он никогда не развлекает, не напрягает, не волнует нашу фантазию преднамеренно — у него дело истинное и настоящее, великое и безмерное: явить нам природу и человечество в том самом всецело поэтическом облике, в каком предстают они перед ним. Это дело требует всех его сил, всей энергии. Благодаря этому он прежде всего и главным образом пробуждает наше пластическое чувство — мы повсюду ищем и находим прочность, порядок, взаимосвязь, мы творим со всем гармоничную, насквозь органически упорядоченную природу, внешние формы перед нашими глазами всегда совершенно наглядны, внутренние — глубоко истинны, всякий раз наше воображение и наши чувства, вдохновляясь, возносятся ввысь с твердой, хорошо подготовленной почвы. Нигде нет сумятицы, чрезмерного напряжения — все ясно и естественно в совершенстве. Но и более того. Главное воздействие художественного произведения основано на взаимосвязи его облика и его характера. В этой связи и заключено невыразимое и неизъяснимое, ибо связь зависит от простейшей мысли, которую художник непостижимым образом запечатлевает в своем творении, а притом переносит ее и на нас. Благодаря тому, что в нашей поэме внешние и внутренние формы тесно согласованы друг с другом, что они взаимно облекают и дополняют друг друга, весь характер поэмы, в самом чистом и полном смысле слова — с большей чистотой, нежели у всех современных, с большей полнотой, нежели у всех древних поэтов, — составляют простота, истина, природа. Человеческая душа предстает в поэме в известной обнаженностиу а потому воздействует на нас более проникновенно и трогательно, чем у какого-либо иного поэта. XLVIII.Итоги. Всеобщий характер, присущий нашему поэту Теперь мы подошли к цели, к какой стремились во всех своих рассуждениях, — мы описали характер гётевской поэмы и указали место, занимаемое ею как в искусстве вообще, так и сопоставительно с другими поэмами такого же рода. Бросим теперь беглый взгляд на пройденный нами путь. Два достоинства придают благодаря своей глубокой взаимосвязанности своеобразие манере нашего поэта: простота, с которой поэт останавливается лишь на всем том, что необходимо и непременно для искусства, без чего оно не будет заслуживать такого наименования; сила воздействия, достигаемая тем, что поэт вкладывает в произведение столько содержания и души, сколько можно представить в нем чувственно. Поэт единственно и исключительно стремится к тому, чтобы превратить свой материал в чистое создание поэтического, именно пластического воображения. Отсюда прочное сочленение всех частей в целое, величие и простота характерных черт, объективность манеры, лишь представляющей свой предмет, и именно потому отсутствие чуждых красот, возвышения духа, которое не производилось бы непосредственно сутью дела, чрезмерного колорита. Он всегда выбирает такой материал, в котором заключалось бы преобладающее, значительное содержание для внутреннего чувства, но сохранялась бы и полнейшая значимость для чувств внешних. Он живописует душу людей и природы, но всегда живо и пластично. Отсюда сентиментальность, скорее мягкий, чем блестящий свет его картин, отсюда более сильное воздействие их на ум и сердце. Благодаря тому и другому, благодаря тому, что он берет природу там, где взаимосвязь ее всего прочнее, родство всех ее элементов всего очевиднее, — в ее духовном облике, — и обращается с ней последовательно объективно, он в подчеркнутом смысле слова становится пластическим художником, в подчеркнутом смысле слова стремится к определенности очертаний, единству целого и соразмерности частей. Ибо все свои силы он тратит исключительно на то, чтобы воздвигнуть формы великого идеала, — идеала, подобного духу человечества и природы (дух этот в сущности один и тот. же). От образцов древности его отличает меньшая содержательность для чувств и фантазии, но большее многообразие и утонченность для духа и восприятия. Однако если это так в большей или меньшей степени у всех новых поэтов, то Гёте отличает от них в свою очередь то, что благодаря объективности, гармонии и цельности, возвещающих о себе читателю настроением покоя, он несравненно ближе, чем кто-либо из новых поэтов, приближается к древним. Та же сторона его манеры, благодаря которой он подвержен заблуждениям и, быть может, действительно впадает иногда в ошибки, — это простота его средств. Поэтому ему можно было бы иногда предъявить упрек в недостаточном разнообразии движения и действия, в недостаточном многообразии фигур, полноты и переменчивости слога и благозвучия, — говоря одним словом, все это недостаток чувственного богатства, однако и здесь для него характерно то, что этот недостаток никогда не становится недостатком чувственной индивидуальности, потому что определенность контуров и последовательность движения не испытывают у него ни малейшего ущерба. Если чистотой форм и душевностью выражения он заметно сходен с Рафаэлем, то напоминает об этом художнике также и его колорит, иной раз кажущийся бедным. XLIX.Оправдание избранной для характеристики нашего поэта последовательности Чтобы кратко и определенно (таков был наш замысел) обрисовать характер нашего поэта и вместе с тем оправдать нашу характеристику, мы считали необходимым идти долгим путем — теперь он весь пройден. Поскольку же нам надлежало обсудить прежде всего две вещи — простое художественное чувство и высокое интеллектуальное и сентиментальное содержание поэмы, — то, естественно, все наше прилежание мы, при должной обстоятельности, обратили на первый пункт как наиболее существенный. При этом мы исходили из существа искусства вообще, а поскольку оно заключается в решении одной задачи — задачи претворения действительности в образ, — то мы обратились к тому поэтическому методу, который решительно принуждает воображение порождать вольно и свободно такой образ, все формы которого вполне определенны. Для этой нашей цели мы постепенно сузили круг возможностей, удовлетворяющих такому требованию, и положили: подлинно художественный стиль: он на деле пробуждает творческую деятельность воображения, стремится к идеальности и целостности и противоположен ложному стилю, который либо воздействует не только на воображение, либо воздействует на него недостаточно сильно, трудясь ради одного — нравиться и блистать (гл. Ill — XII); поэтический стиль: он весь устремлен к облику и движению, иными словами, к объективности, тесно примыкает к изобразительным искусствам в их существе и противоположен стилю, который в большей мере заявляет об исключительных достоинствах риторических искусств (непосредственное изображение мысли и ощущения) (гл. XIII–XIX); 3) эпический стиль: он как бы оставляет читателя наедине с предметом, заставляет его позабыть о поэте и не столько живописует образ, предлагая его фантазии слушателя, сколько заставляет сам образ исходить из его фантазии; он достигает высшей степени объективности и противоположен такому стилю, который, прибегая к иному методу, настраивает фантазию не столько на определенный образ, сколько на образы вообще, и не вольно и живо, но в согласии с закономерностью (гл. XX–XXXVII). Показав на примере каждого из перечисленных стилей, какой из них свойствен нашей поэме, и показав сходство его с творениями древних как по простоте, так и по истинности изложения (гл. XXXVIII, XXXIX), мы смогли перейти к характеру материала и говорить о том своеобразии, благодаря которому поэма в свою очередь отличается от созданий древних (гл. XI–XLVII), завершив тем самым характеристику индивидуального характера поэмы. L. Беглый взгляд на соотношение между характером нашего поэта вообще и особенным характером поэмы Может показаться, что мы слишком много занимались самим художником, а не его новым произведением. Если подобный упрек основателен, он лишь доказывает, сколь чисто отражена индиви* дуальность поэта в этом его произведении. Это так на деле. Ни одно из поэтических созданий Гёте не представляет столь зримо самое суть его поэтического характера, хотя некоторые его стороны в других произведениях выступают более сильно и ярко — именно потому, что это более ранние произведения. Но чтобы проступило целое, оно должно было складываться и очищаться в течение времени благодаря многообразному упражнению сил, — настроение, способное произвести подобное творение, должно было подготавливаться опытом и зрелостью. Очень ясно начинаешь это чувствовать, когда пытаешься хотя бы как-то представить себе такое настроение души. Если жил когда-либо на земле человек, наделенный от природы открытым взором, чтобы чисто и ясно и как бы взглядом естествоиспытателя вобрать в себя все, что окружает его, человек, который во всех предметах мысли и чувства ценил лишь правду и основательность содержания и не терпел ни созданий искусства, не упорядоченных рассудительно и планомерно, ни рассуждений, не основанных на подвергнутых строгой поверке наблюдениях, ни действий, не опирающихся на последовательность принципов, и если теперь этот человек по самому своему существу призван стать поэтом и весь его характер до конца слит с таким его предназначением, так что все создаваемое им зримо несет на себе печать его принципов и умонастроений, если этот человек прожил уже ряд лет и, близкий классическому духу древних, пронизанный духом лучших новейших поэтов, в то же время сложился в такую индивидуальность, какая и появиться на свет могла лишь в своей нации и в свою эпоху, так что все чужое, что усваивает он себе, перестраивается в согласии с этим индивидуальным сложением его духа, а он может являть себя нам лишь на своем родном языке и непереводим ни на какой иной, главным образом именно вследствие своей самобытности, — вот если такому человеку удастся свести в единство поэтической идеи свой опыт человеческой жизни и человеческого счастья, если удастся ему во всем совершенстве исполнить эту идею, — то возникнет поэма, подобная настоящей, и ничего иного не может и не должно возникнуть. Ведь описанный характер столь нерасторжимо целен, что невозможно выделить в нем какую-либо отдельную черту — столь тесно сопряжена в нем простота древних с поступательным развитием нашего времени, и все это так пронизано единым духом, вобравшим в себя с чистотой и подлинностью все основные формы человеческого существования (среди всех индивидуальных форм реальных отношений), что все они в свою очередь выводимы из него как из единого центра. И создание, подобное рассматриваемой нами поэме, действительно могло быть порождено лишь зрелостью богатой опытом жизни: чтобы описывать так, нужно увидеть все собственными глазами. При этом надо сказать, что особенное восхищение вызывает в нас соединяющаяся с такой зрелостью юношеская свежесть фантазии, живость изображения, нежность и очарование при описании чувств. LI.Двоякая оценка произведения искусства Критическое обсуждение, какому должно подвергать произведение искусства, двояко, и сейчас мы закончили одну его сторону, — остается другая. Всякое произведение искусства, как и создавшего его художника, можно рассматривать как самостоятельный индивид. Это живое целое. Оно имеет внутреннюю силу и жизненный принцип, благодаря которому оно воздействует определенным образом. Так рассматривали мы поэму Гёте „Герман и Доротея" до сих пор. Не рассуждая об отдельных частях поэмы, не приспосабливая ее к установленным заранее правилам, мы просто описывали производимое ею воздействие, пытаясь выяснить его причины, и благодаря этому охарактеризовали ее природу лишь в общем, по степени и роду. Однако, помимо того, что всякое поэтическое произведение наделено внутренней природой, оно по своему внешнему строению принадлежит к особому роду художественных произведений, а потому обязано удовлетворять особенным требованиям и следовать особенным правилам. Как наша поэма сообразуется с этими правилами, нам и остается теперь рассмотреть. Ибо внутренний характер и Ёйешняя правильность лишь в совокупности определяют качество произведения. Первый вид нашего критического рассмотрения в применении к художественным творениям в подчеркнутом смысле слова можно назвать эстетическим — поскольку здесь определяются подлинная художественность предмета, его подлинно художественная ценность, его отношение к идеалу, — тогда как второй вид можно назвать техническим — поскольку этот подход требует от произведения не приближения к идеалу, недостижимому в полной мере, но следования правилам и законам, какие должны исполняться строго и полно. Оба вида редко соединяют между собой, и это причина известной эстетической односторонности. Механические умы ясно понимают, что такое правило, но пренебрегают оригинальностью и силой первозданного содержания, а умы горячие и беспорядочные постоянно отказывают в должном уважении технической стороне дела. LII.Эпическая поэзия. Неопределенность ее обычного понимания Произведение „Герман и Доротея" принадлежит к роду эпических поэм, и это столь очевидно, что молча предполагалось во всех предшествующих наших рассуждениях. Никто не станет отрицать, что в поэме представлено действие и что представлено оно от начала до конца. Однако от эпической поэмы до настоящей эпопеи, пожалуй, так же далеко, как от трагической поэзии до настоящей трагедии, а потому мы лишь теперь подходим к более тщательному исследованию вопроса о том, насколько наша поэма заслуживает более гордого наименования эпопеи? Эстетическую критику на деле осложняет недостаток полной — не общезначимой (это уж было бы слишком!), но хотя бы последовательной и согласующейся со справедливыми требованиями подлинного художественного чувства эстетики, на законы которой можно было бы ссылаться, не тратя лишних слов. Пока же такой эстетики нет, пребываешь в затруднительном положении — приходится прерывать критическое обсуждение отдельного произведения и заниматься дедукцией теоретических принципов; вот и мы должны посвятить предварительное рассуждение теории эпической поэмы. Но чтобы это отступление не слишком далеко уводило нас от нашего предмета, мы удовольствуемся тем, что, определив понятие эпической поэмы, выведем из него самые главные ее, первым делом вытекающие из этого определения законы. Пожалуй, нет такого поэтического вида, когда столь бы смущала необходимость дать удовлетворительное определение ему, как эпос. Многообразные жанры повествовательных и описательных стихотворений родственны между собой и не отличаются друг от друга сколько-нибудь существенными признаками, так что трудно определить, что именно характерно для настоящей эпопеи. Трудность еще возрастает, поскольку наличные образцы эпического рода, строго говоря, имеют мало общего между собой и сходятся разве только в том, что все они повествуют о действиях, различаясь уже тем, что не во всех представлено одно-единственное действие. Поэтому испокон века к определению примешивали все новые и новые понятия, по большей части не столь уж существенные, а именно: содействие богов, применение чудесного, необходимость наличия героических персонажей, весьма неопределенные представления о значительности и важности действия, — вследствие чего недостаточно подчеркивали именно то, в чем состоит сущность эпопеи и откуда вытекают важнейшие законы этого поэтического вида. LIII.Метод выведения различных поэтических видов Однако такой неопределенности нельзя избежать, если следовать общепринятым путем. Критики всегда останавливались лишь на самом объекте, на созданном поэтом, мы же уже выше замечали и доказали на известных примерах, что в эстетических исследованиях необходимо прежде всего обращаться к настроению духа и природе воображения. Особенно же rfeследовало бы, разбирая различные поэтические жанры или поэтические натуры, довольствоваться подтверждением своих суждений, ссылаясь на реально существующие образцы. Ведь сами образцы надлежало бы сначала проверить и оценить в соответствии с этими суждениями. Сами образцы могут претендовать на правомерность своего существования в качестве особых жанров, определяемых так-то и так-то, лишь постольку, поскольку сами они выводимы из природы воображения и различных возможностей эстетического воздействия. Ибо лишь постольку, поскольку в согласии с фантазией, с ее устроенностью имеет место существенно отличное от иных поэтическое настроение, ей может соответствовать особый жанр, будь то отдельный поэтический вид или особая индивидуальность поэта — в зависимости от того, требует ли это настроение особого для себя предмета или же особой, субъективно-отличной разработки прежнего предмета. Вот таков источник, к которому необходимо постоянно обращаться вновь и вновь. Основание для разделения всех существенно различных поэтических видов — это лишь сама природа поэтического воображения и общего состояния души, какое рождается воображением в каждом отдельном поэтическом жанре. Исследование этих двух моментов — каждого как особо, так и во взаимосвязи с другим — определяет характер любого отдельного поэтического вида, [то есть] субъективное настроение, из которого он проистекает и который в свою очередь вновь порождает, а из такого субъективного настроения в свою очередь может быть выведена объективная дефиниция жанра. LIV.Всеобщий характер эпопеи. Из какого настроения души проистекает потребность в эпической поэзии? Если применить только что описанный метод к нашему предмету, то основными составными частями воздействия, производимого эпическим поэтом, будут следующие: живая чувственная деятельность, захватывающий интерес в развитии представляемых событий, бескорыстие покоя и широта взгляда на природу и на человечество в его взаимосвязи. Отсюда и требование, значительного и примечательного действия, которое приводит в движение массу индивидов, отсюда и героические личности, и участие высших существ, благодаря чему воображению придается необходимая энергия, отсюда известный объем целого, в рамках которого мы проходим мимо множества объектов. Итак, характерное свойство эпической поэзии, как представляется, заключено в том, что она максимально чувственным и живым образом представляет нам свой предмет, что она благодаря этому открывает перед нашим взором широкую, пространную перспективу и помещает нас на такой высоте над этим предметом, чтобы мы были лишь участливыми наблюдателями, однако продолжали смотреть на него как на нечто чуждое, совершающееся вне нас. Все это и сходится воедино, когда наша душа пребывает в состоянии спокойного, но живого созерцания, и именно такое состояние ищет для себя удовлетворения в эпической поэме, а потому мы можем с полным правом надеяться, что более тщательное исследование этого состояния приблизит нас к цели. LV. Состояние всеобщего созерцания в противоположении его состоянию определенного ощущения Очевидно, в человеческой душе пребывают два состояния, предельно расходящихся между собой как в отношении предмета, так и в отношении изменений, какие происходят в нас благодаря им. Все прочие состояния, в каких способна находиться наша душа, охватываются этими двумя, словно двумя большими классами явлений. Эти два состояния мы назовем всеобщим созерцанием и определенным ощущением. В одном состоянии царит объект, в другом — субъект. Первое, взятое во всем своем совершенстве, возникает благодаря тому, что наши внешние чувства соединяются с нашей интеллектуальной способностью, которая согласуется с ними в том, что она с совершенной ясностью и отчетливостью отделяет себя от предмета и смотрит на него лишь в связи с ним же самим, без какого бы то ни было корыстного интереса, касающегося его использования или наслаждения этим предметом. Второе же состояние проистекает из совместной деятельности чувств и желаний, и тогда любые объекты сопрягаются с потребностью или склонностью субъекта. Первое состояние — если это касается предмета — отличается объемом и целостностью, если же это касается внутреннего настроения — покоем; находящийся в таком состоянии, ограничивая одни объекты другими, стремится выделить в их множестве индивидуальную форму каждого, а в их соединениях отыскивает взаимосвязь, в их же соотношениях — взаимодействие, в их сущности и бытии — действительность, а в прочности их связей — по крайней мере ограниченную необходимость. Напротив, ощущение, всегда исходящее из определенной связи цели с желанием, избегает ограничений, знает только один свой предмет, которому должны уступать все прочие, стремится к одностороннему удовлетворению, живет в мире возможностей, а ищет одно — только действительность. В состоянии созерцания само собой заложено нечто всеобщее и идеальное, поскольку в нем деятельна главным образом наша интеллектуальная природа, которая и не может устремляться к иной цели. Ощущение же даже и тогда, когда оно совершенно очищено практическим разумом или силой воображения, продолжает хранить по меньшей мере форму своего изначального характера, потому что, как бы его ни преобразовали, сопряженность с субъектом остается в нем по-прежнему. Поэтому, если искусство намерено поэтически воспользоваться этими двумя состояниями, то ему необходимо устранить в первом из них прозаичность деталей, вытекающих из наблюдения, вполне лишенных фантазии, и сухость интеллектуального взгляда, а во втором — своекорыстную соотнесенность с реальностью обладания и возникающее вследствие этого ограничение самого предмета. В первое состояние искусству надлежит вдохнуть живую чувственность, а во второе — идеальную легкокрылость фантазии. LVLОсобая характеристика всеобщего созерцательного состояния Если мы отличаем это состояние от того всеобщего, в котором нас занимает знание окружающей нас природы, то происходит это потому, что двумя принадлежащими исключительно ему признаками оно отличается от всех сходных с ним состояний. Этими признаками являются! ровная настроенность души; благодаря этому состоянию, руководимому лишь всеобщим интересом объекта, равномерно распределяется наблюдение и внимание между всеми точками, широтой взгляда, который прослеживает каждый предмет и всю совокупность предметов, постепенно и последовательно достигая самых крайних пределов и охватывая целое. Именно этим данное состояние отличается и от ситуации исследования, когда мы устремляемся к отдельной, определенной точке и скорее внедряемся в глубину ее, нежели растекаемся по поверхности, а также от такого состояния, когда мы изучаем природу лишь в какой-то ее части, направляемые случаем или определенной целью. Во всех модификациях подобных состояний наши внешние чувства настроены различным образом, и эти различия схватывает уже обычное языковое употребление с его многозначительными выражениями. Так, если человек любит жить среди природы, обозревает ее ясным, светлым и живым взором, внимателен к ее формам, к ее единству и гармонии, то мы припишем ему живость чувства; кропотливому исследователю, который продуманно и методично предначертал свой путь и систематически заполняет пробелы в наших знаниях, мы припишем острый и проницательный взгляд; тому же, наконец, кто любит чувственно наслаждаться, хотя бы в воображении, пользуясь представлениями, или же с радостью предается игре, движению, многообразию — все это непременные спутники приведенной в волнение чувственности, — мы припишем пылкость чувств, думая при этом не столько о форме, сколько о материи чувственных явлений, или о воздействии чувственной деятельности на ощущение и восприятие вообще. И на деле у таких натур, характеру которых можно приписать то или иное состояние, уже в самом выражении глаз заметны их особенности, весьма аналогичные данным нами описаниям, в чем легко сможет убедиться всякий, кто когда-либо сравнивал спокойный, ясный, по-мужски твердый, критический взгляд наблюдателя с острым, проницательным, беспокойным взглядом исследователя и с пылким, горящим, подвижным взором чувственного человека. Итак, всеобщность и непредвзятость — вот две приметы, отличающие созерцательное состояние от других, сходных с ним. Благодаря этим двум свойствам человек восходит к тому высшему и лучшему состоянию, в каком только может находиться. Ибо коль скоро наша деятельность в таком состоянии не сопрягается ни с потребностью, ни с каким-либо частным намерением, то она и свободна от всякого ограничения, какое могло бы быть заключено непосредственно в ней, — это приложение к целостной природе всех тех наших сил, которые способны быть объективными, способны представлять внешние предметы. Если определить это состояние таким образом, то оно может включать в себя лишь два предмета — мир физический и мир моральный, природу и человечество, и, примененное к тому и к другому, оно произведет на свет две науки — описание природы и историю. При этом историографа нужно очень четко отличать и от исследователя истории, и от простого повествователя: историограф, как мы и отмечали выше, описывая это состояние, должен иметь обзор всего своего материала, обзор целого, должен разыскивать все связи в своем материале, уметь обозревать его непредвзято и с пониманием, с чутким вниманием относиться ко всему многообразию человеческих чувств и положений, чтобы разгадать своеобразие каждого, кого бы ни увидел он пред собою. LVII.Связь состояния всеобщего созерцания с деятельностью поэтического воображения. Возникновение эпической поэмы Обретая в душе человека такое, существенно отличное от других, определенное состояние, поэтически настроенное воображение не может не попытаться создать для него соответствующую форму в своей сфере — такая попытка и приводит к возникновению эпической поэмы. Нам же довольно только представить, что может сделать искусство из такого состояния, если овладеет им целиком и полностью, достаточно только представить, — и перед нами — все существенные составные части эпопеи. Объективность, непредвзятость и обширность взгляда — вот главные признаки созерцательного состояния души. Однако пока она имеет дело с реальными предметами, ей недостает двух вещей; из них одна относится к сфере интеллектуальности, другая — к сфере чувственности человека. Одна заключается в том, что она никогда не может обозреть все стороны объекта, не может разыскать все его связи и никогда не может рассмотреть его как самодовлеющее и ни от чего не зависящее целое; другая заключается в том, что наблюдение всегда оставляет пробелы, которые заполняет своими умозаключениями рассудок, а взаимосвязь целого основана на понятии, но не на чувственном единстве. Поэтическое воображение сразу же и преодолевает оба этих недостатка, потому что, отнимая предмет и у действительности и у понятия, обращает его в идеальное целое. Тут уж не остается ничего, что не было бы всецело чувственно, ничего, что бы как часть целого не находилось во взаимосвязи со всем остальным, — и таким образом, в поэтическом воображении созерцательное настроение души находит свое полное и совершенное удовлетворение. Высшая объективность требует предельно живой чувственности, а всеобщность обзора немыслима до тех пор, пока не поднимешься на определенную высоту над своим предметом, как бы овладевая им с высоты. Отсюда две главные составные части понятия эпопеи — действие и повествование. Жизнь и движение — там, где есть действие, благодаря же повествованию, благодаря тому, что тот, на кого воздействуют, — слушатель, а не зритель, предмет непосредственно представляется внешнему чувству и рассудку, а внутреннее ощущение может затронуть лишь после того, как пройдет через них. Понятие действия столь существенно для эпической поэмы, что мы еще ненадолго задержимся на нем. Оно, с одной стороны, противопоставлено понятию простого состояния, с другой же, — понятию события. В простом описании предмета всегда остается какая- то холодность и однообразность, — сам материал лишен движения и может начать двигаться лишь благодаря соответствующему обращению с ним. Однако просто движения тоже мало. Там, где требуются высшая жизнь и высшая чувственность, тут надо видеть деятельной определенную силу, тут должно наличествовать стремление к определенной цели, стремление, которое с самого начала заставляет нас тревожиться за исход, благополучный или неблагополучный, всего целого. Вот чего недостает понятию события. Уже само это безличное выражение — „событие" — непосредственно возвещает нам о том, что совершается не по какой-то причине, по крайней мере не по известной нам причине, но скорее производится случаем, совпадением множества обстоятельств, которые в отдельности не были бы замечены нами. Конечно же, рассказ о таком происшествии не может обладать жизненностью и чувственным движением, присущими рассказу о реальном действии, а потому и не так, как тот, способен принять поэтическое облачение. Чтобы произвести единство, неотъемлемое от искусства, в самом материале должна заключаться известная предрасположенность к образованию замкнутого целого, в нем по крайней мере должна содержаться какая-то определенная сила, направлению которой последует и сам поэт. Оттого-то и получается, что роман, непрестанно представляющий события и, несомненно, сходный с эпической поэмой по объему и по намерению связать все свои части в целое, тем не менее столь существенно отличается от нее, что, в то время как эпопея занимает место на высшей ступени поэзии, о романе все еще нельзя сказать, может ли он называться настоящей поэзией и чистым произведением искусства. По крайней мере можно воздержаться оттого, чтобы признать за ним такое достоинство, справедливо рассудив, что он несовместим с существенным условием поэзии — ритмическим ее облачением — и что роман в стихах был бы пошлым продуктом. Итак, вообще немыслимо не угадать понятие эпопеи — разве что отрицать в ней необходимость действия и вместо этого подставлять в нее события. Действию же и повествованию придают индивидуальный облик и отличают эпопею от всех прочих жанров повествовательных стихотворений природа созерцательного настроения души и поэтического воображения, а также то вза'содействие, в которое вступают при этом настроение и воображение. Вот три момента, которые еще предстоит нам исследовать каждый в отдельности. LVIII.Свойства состояния всеобщей созерцательности Чтобы не нарушить внутреннюю гармонию души диссонансами, художник должен обращаться с предметом исключительно в соответствии с тем настроением, которое он, впрочем, и намерен воспроизвести. А таким настроением для эпической поэмы является состояние ясного, покойного, но чувственного наблюдения. Чем более оно чувственно (а от этого зависит его художественная ценность), тем больше оно должно стремиться к жизни, движению и действию. Однако поскольку оно желает видеть деятельность за пределами себя, то и не может требовать никакой иной, кроме той, какая, пребывая в себе, одновременно могла бы пребывать и рядом, не разрушая себя. Итак, это должна быть деятельность, либо одерживающая победу над препятствиями, встающими на ее пут, либо же терпящая поражение, но так, что это не препятствует ей во всех ее начинаниях, а, быть может, вынуждает ее избрать иное направление. Борьба человека с судьбой, какую являет эпический поэт, обязана завершиться победой или миром, примирением, но не гибелью и отчаянием. Потому что в ином случае это упразднит покой — первое условие чисто созерцательного состояния — в душе поселится участливость, мы спустимся с высот, на каких должны пребывать, и смешаемся с действующими лицами. Однако если эпический поэт должен опасаться того, что может нечаянно разрушить покой, то еще более он должен остерегаться того, что вообще не подвергнет его никакой опасности. Ведь он более других призван придавать покою энергию, извлекать мужество из соединения покоя с живой деятельностью. Поэтому то, на что мы обратили внимание, он обязан достигать лишь в целом: в отдельных же местах он может потрясать читателей и подводить их к самой бездне ужаса и страха; чем лучше сумеет он сделать это, тем сильнее будет его конечное воздействие на читателей. Для него искусство приводить душу в состояние покоя должно быть равным искусству многообразно потрясать ее, вести ее от одного движения к другому, одно чувство заменять другим и таким путем препятствовать каждому в отдельности односторонне овладевать человеческой душой. Производимый им покой должен проистекать из целостности изображаемого, и такая целостность — второе требование жанра. Мы уже в самом начале этого рассуждения видели, что всякий поэт, если только его воздействие чисто и направлено исключительно на воображение, непременно достигает известной целостности, перенося предметы в такой мир, где они утрачивают искажающие их односторонность и исключительность. Однако эпический поэт испытывает нужду в этом свойстве совсем в ином, более узком смысле. Ему нужно, чтобы наш взгляд стал всеобъемлющим и всеобщим, насколько это вообще осуществимо, чтобы он был направлен на положение человечества в природе, взятое в целом. В то же время ему не столь важно, насколько велик будет круг предметов, каким он пройдет, если только он сумеет вызвать описанное нами настроение, — настроение, в котором мы открыты всем предметам, чувствуем и разумеем их и благодаря преобладанию всеобщего интереса склоняемся к простому наблюдению. Ибо в таком настроении сами собою господствуют силы, которые непосредственно влекут за собою целостность. LIX.Свойства поэтического воображения соотносительно с описанным состоянием Поэтическому воображению надлежит сообщать материалу эпического поэта — дабы он воздействовал со всей силой — два свойства: чувственность и единство. Благодаря общему духу этого поэтического жанра они модифицируются и становятся эпической чувственностью и эпическим единством. Общий дух жанра состоит в том, чтобы являть слушателю мир во всей его целостной взаимосвязанности, сохранять в его душе господство созерцательных сил, напрягать их, чтобы они достигали максимальной силы и совершенной гармонии, и, наконец, добиваться всего этого исключительно силой воображения. Итак, поэт должен устремляться лишь к фигуре и движению, не может довольствоваться установлением лишь одного или другого, должен постоянно связывать их воедино, выставляя подвижные фигуры, обязан трудиться лишь для глаза и внешнего чувства или же, если он привлекает сюда иные чувства и иные ощущения, должен подчинять их действие главному впечатлению. Однако недостаточно того, чтобы глаз видел определенные формы, тщательно прописанные контуры, — необходимо, чтобы это его видение наделялось душой. Следовательно, поэт будет избегать сухости рисунка, повсюду искать светотень, цвета, одним словом — колорит, но только пользоваться им в соответствии со своеобразием своего жанра. Эпически настроенное чувство пребывает в вольной, светлой, радостной природе; стало быть, эпическому поэту всегда мало света, мало солнца, ему всегда мало фигур, живого движения, мало цвета с его многообразием и изобилием. Но только во всем богатстве и пышности должна царить не просто форма, но и повсеместная гармония, — один тон должен смягчать другой, ни один не должен вырываться вперед крикливо и резко, чувства должно развлекать, но не увлекать беспорядочно хаотическим движением. Поэтому эпическому поэту надлежит избегать пестрого и кричащего, резкого и контрастного. Итак, до сих пор мы говорили лишь об отдельных черточках эпической картины, — большое искусство составить эту картину. Однако нам не придется останавливаться на этом. Именно это искусство мы подробно рассматривали в первой части нашего сочинения — такова чистая объективность, представляющая нам предмет в его живом облике. Мы видели, что это по преимуществу достигается непрерывным постоянством контуров, и такой закон постоянства эпический поэт обязан соблюдать более строго, чем какой-либо иной. Просто, покойно созерцающее чувство никогда не бывает направлено только на один предмет, поскольку оно и не исходит из частного намерения или отдельного ощущения; оно постоянно переходит с одного предмета на другой, на все, что видит перед собою, стремится к множеству объектов, а в наилучшей своей настроенности — к их совокупной целостности. Поэтому произведению эпического поэта, которому предназначено открывать вольную перспективу целой природы, должно охватывать множество объектов, многообразие отдельных групп, и в каждой из них каждая фигура с ее отдельными частями, каждая группа с ее отдельными фигурами, наконец, все целое с составляющими его отдельными группами должны складываться в единую форму с не прерывающимися нигде очертаниями контуров. Кроме того, эта непрерывность вызывается необходимостью движения. Ведь всякая пауза в движении означала бы, что движение остановилось, а в фигуре возник пробел. Поэтому всякая эпическая поэма должна завершаться совершенным единством, а поскольку оно не может быть единством понятийным (как в естествознании и истории), то оно должно быть единством фигуры и действия. Поэтому поэма должна описывать лишь одно действие, а это последнее — как чувственное, полное в себе и не зависимое ни от чего внешнего целое. Какими особенностями эпическое единство отличается от единства в иных поэтических видах, нам удобнее изложить позднее; сейчас же нас интересуют не столько законы, сколько само понятие эпической поэмы. LX.В соединении состояния всеобщего созерцания и поэтического воображения подобные же свойства формы вступают между собою во взаимодействие. Влияние этого на эпическое настроение Если, как показали мы ранее, каждый из поэтических видов возникает благодаря тому, что обретает в человеческой душе особое для себя настроение, которым и пользуется поэтическое воображение, и только оно (хотя в момент, когда это происходит, именно оно и вызывает это настроение), полная сущность поэтического вида может стать зримой лишь в соединении этих двух элементов. Мы исследовали в связи с эпопеей созерцательное настроение души и сопряженную с ней силу воображения — каждое в отдельности. Первое, настроение, было отмечено объективностью, целостностью и единством, — впрочем, единством понятийным; второе, сила воображения, носило в целом такой же характер объективности, целостности и единства, но только уже единства чувственного, причем все эти свойства, коль скоро они перестали иметь дело с ограниченной и никогда не понятной нам до конца действительностью, отмечены большим совершенством и чистотой. Поскольку, следовательно, воображение работает здесь над таким душевным настроением, которое близко его природе, то вполне естественно, что все названные свойства выступают с удвоенной силой, однако самое главное (это как раз вытекает из упомянутого обстоятельства) в том, что воображение прилагает свои усилия именно к материалу, подобному ему самому по форме. С этой стороны тут не может быть ни малейшего диссонанса, и воображению не приходится, выявляя свою форму, ни бороться с трудностями, ни примирять спорящие стороны, ни разрешать противоречия. Итак, со всех сторон проистекает покой: из непредвзятости, свойственной всякому чисто созерцательному настроению; из идеальности и единства искусства; 3) наконец, из применения искусства к этому настроению, подобному самому материалу искусства. Однако что касается материала, то такое сходство не наличествует в той же мере, поскольку созерцательное настроение, в котором господствует интеллектуальная способность, уже не вполне чувственно, а вследствие своей чисто объективной непредвзятости и всеобщности до какой-то степени отличается холодностью и сухостью. Итак, силе воображения необходимо приходится ссужать ему свою чувственность, свой огонь и не уподобляться силе мощной и ужасной, одолевающей любые препятствия, но силе благодетельно- изобильной, производящей на свет новое бытие или питающей и укрепляющей уже наличное. Сила полная и покойная — вот сила, которая поддерживает и возвышает жизнь. Ее богатство не исчерпать, ее не изнурить сопротивлением. Поэтому ни одному поэту не приписать такой жизненности, как поэту эпическому; да и где же есть еще жизнь более высокая, энергичная, чувственная, как не в „Илиаде" и „Одиссее"?! LX1.Дальнейшее описание чисто эпического настроения Эпический поэт одушевлен высшей жизнью и потому живописует, собственно говоря, все ее протекание, тогда как поэт лирический (под именем которого мы понимаем сейчас все противоположное первому) описывает лишь отдельные состояния. Ибо только он порождает настроение, какое может сопровождать целую жизнь. Все это известно нам из своего личного опыта, если только вызвать в памяти какой-либо длительный период жизни, — эпический поэт все снова и снова модифицирует наши ощущения, связывает их в ряд неприметными переходами и ухитряется вызвать на свет, перебирая струны, целую гамму чувств, смягчая отдаленные тоны промежуточными звуками, поражающими душу, заблаговременно подготовляя и давая им отзвучать тихо и спокойно. И объективно — в своем предмете, — и субъективно — в нашем воображении и восприятии — он все время производит непрерывную и постоянную, взаимосвязанную последовательность. Поэты лирический и трагический (в этом отношении они относятся к одному классу) нередко ведут нас рывками и вдруг бросают, заведя на отвесную скалу, а поэт эпический проходит вместе с нами весь круг жизни — круг объективный — и восприятия — субъективный. Ибо он не намерен растрогать или потрясти нас резкой неожиданностью, но намеревается вдохнуть в нас воспарение и покой размеренностью и совокупностью целого. То, что характеризует жизнь как последовательность, как последовательность многообразных событий, как целое, — все это и находим мы у эпического поэта представленным во всей своей полноте, но при этом в одном-единственном действии. Решительная направленность на эпическое сочинение может быть поэтому присуща лишь такому человеку, который предпочитает жить во внешней действительности, а не обособленно и скрытно, который больше занят реальным чувственным бытием наличных вещей, чем отвлеченными мыслями или ощущениями, лишенными непосредственно-чувственный значимости. И наоборот, если поэт решительно склонен к такой жизни и с этой склонностью соединяет поэтический гений, то его направленность можно будет назвать исключительно эпической. В связи с этим лучше понимаешь, каким образом в эпической поэме соединяется все то, что порождает и самую ясную объективность, и самую жизненную чувственность, и деятельный склад ума, и полноту энергии, и всеобщую гармонию, а также каким образом этот поэтический вид необходимо распространяется на целый свет и на жизнь во всей ее продолжительности. Ибо ощущение, направленное в одну определенную точку (чтобы продемонстрировать природу эпического настроения на прямо противоположном ему примере), — это всегда состояние напряженного усилия, и оно не длится долее нескольких мгновений. Если совлечь с эпической поэмы ее поэтическое облачение, останется то, что дают нам история, разрабатываемая одухотворенно, и естествознание в его предельной всеобщности, то есть полный обзор человеческого рода и природы в их взаимосвязанности Существенное различие проистекает лишь от того, что поэт, трудящийся над чистым созданием воображения, не нуждается в реальной полноте объектов, чтобы доставить нам такой всеобщий обзор, но знает субъективный путь, на котором с помощью одного-единственного объекта можно достичь того же и еще большего, поскольку поэт переносит душу в некое состояние бесконечности, выводящее ее за рамки любого возможного числа объектов. Из всех поэтов поэт эпический выбирает самую высокую точку, наслаждается широким обзором, открывающимся оттуда, а из всех видов поэзии эпический более других способен примирять человека с жизнью, возвращая его жизни и придавая ему цельность. В то же время никакой другой поэтический вид не приближается так, как эпос, к самому простому и чистому понятию искусства, к образному представлению природы, ни один не связывает с ним столь совершенно специфическое преимущество поэзии — изображение событий в их последовательности, изображение внутренней природы предметов. Более других жанров эпос придает облик музыке, движение и язык — изобразительным искусствам. Однако это движение наличествует всегда только в самом предмете, оно не увлекает за собой поэта и читателя. Поэтому и настроение того и другого — это, скорее, непрерывное пребывание, нечто пластическое, тогда как лирический поэт мог бы воскликнуть, подобно Пиндару, но только во вполне буквальном смысле; Я не ваятель,— Не таковы творения мои, Чтобы стыть им прикованными к подножиям, Нет: На широкой ли ладье, в малом ли челне Ступай в Эгину, Сладостная песня моя…* Потому что и на самом деле он следует круговороту чувств, которые описывает, и спешит перейти от образа к образу, от ощущения к ощущению, не задерживаясь на отдельном. Эпический же поэт одновременно прочно удерживает и минувшее и грядущее, все сводя в единое целое; лирический поэт сохраняет оставленное позади лишь для воздействия его на последующее. LXII.Дефиниция эпопеи Мы, кажется, удовлетворительно описали настроение, в каком возникает эпопея и какое она производит; остается лишь составить ее объективную дефиницию. Однако именно в этом заключена немалая трудность. Правда, очевидно, что эпопея — это поэтическое представление действия в повествовании, к чему легко добавить еще и то определение, что действие должно описываться как чувственное. самодовлеющее, не зависимое ни от чего внешнего целое, однако все это и содержится в словах „поэтическое представление". Однако такой дефиниции все еще недостает специфической характеристики эпического настроения — объективности представления, целостности, независимости от одного отдельного, перевешивающего остальные, царящего над всеми ощущения. Все эти свойства в лучшем случае скрыто заключены в слове „повествование", и даже если довольствоваться этим, то эпическая поэма указанными особенностями будет отличаться от идиллии и трагедии, но не от остальных поэтических повествований. Представляется невозможным выразить специфически эпический характер поэмы более конкретными определениями эпического действия и эпического повествования. Ибо в повествовании мы не можем назвать ни одного отдельного объективного свойства, а что касается действия, то тут дело не в его характере (мы скоро увидим, что можно пользоваться любым действием, даже явно трагическим), но в обращении с ним. Так что не остается ничего иного, как перенести в дефиницию эпической поэмы специфическое для нее субъективное воздействие — подобно тому, как мы давно уже привыкли видеть это в дефиниции трагедии, возбуждающей страх и сострадание. В соответствии со сказанным эпическую поэму можно определить как поэтическое представление действия в повествовании, которое (не будучи призвано односторонне возбуждать одно отдельное ощущение) приводит нашу душу в состояние самого живого и всеобщего чувственного созерцания. Теперь остается только точно эксплицировать это состояние, и мы сразу же получим все существенные свойства эпопеи — чистую объективность, живую чувственность, совершенную целостность и отсутствие предвзятости, которая мешала бы свободному взгляду на вещи. Главные признаки в этой дефиниции, что не трудно заметить, — это понятия действия и повествования. Прежде всего важно последнее, от которого и весь поэтический род получил свое наименование. Строго говоря, из него можно было вывести сущность поэмы. Потому что все, о чем только повествуют, уже отодвинуто на известную дистанцию, все это не может уже так прямо воздействовать на наши ощущения, а скорее переводится в область рассудка и простого наблюдения, на все это мы смотрим весьма непредвзято, спокойно, а поскольку повествование составляет обособленное целое, то в нем можно добиться большей взаимосвязи, цельности. Однако такая дедукция столь многих характеристик из одного-единственного понятия могла бы показаться произвольной, и, во всяком случае, методически правильнее восходить ко всеобщему источнику всякого эстетического воздействия, к природе души и воображения. LXIII.Различие между эпопеей и трагедией Среди прочих поэтических видов прежде всего три можно легко смешать с эпопеей, — это трагедия, которую так же, как и эпопею, характеризует понятие действия, далее идиллия, которую характеризует, как и эпопею, понятие повествования; и, наконец, весь класс повествовательных, но не эпических стихотворений, который характеризуют оба понятия. Трагедию в течение довольно долгого времени считали столь близкородственной эпопее, что называли даже непосредственно переведенной в действие поэмой, и пока все эстетические принципы привычно черпали из образцов древних, у такого мнения не было недостатка в приверженцах. Ведь у греков трагедия не только на самом деле вышла из эпоса, но и на вершине своего совершенства она продолжала в значительной степени оставаться эпической, поскольку вообще поэтическое настроение древних весьма склонялось в эту сторону. Если же исследовать сущность трагедии более глубоко и всеобще, обращая внимание прежде всего на требования, предъявляемые ею к природе и настроению поэта, то легко убедиться, что редко случается так, чтобы безусловно сходные виды поэзии настолько бы расходились — до полного противостояния друг другу, так что сущность одного явственнее всего выступает в сопоставлении его с другим. Надежда пролить более ясный свет на природу эпопеи и побуждает нас остановиться сейчас на трагедии. О понятии трагедии люди договорились несравненно раньше, чем о понятии эпоса. Почти все принимают следующие признаки трагедии: трагическое действие, устремляющееся к катастрофе, катастрофа, являющая человека в борьбе с судьбою и призванная вызвать в зрителе страх и сострадание. Однако очевидно, что понятие трагедии легче поддается раскрытию, чем понятие эпической поэмы, поскольку первая восходит к настроенности души, направленной на одно-единственное ощущение, тогда как вторая основывается на всеобщем целостном состоянии. Большое, решающее отличие заключается как раз в том, что трагедия собирает все в одну точку, а эпический поэт все то же располагает на бесконечной плоскости. И трагедия, и эпопея сходятся в понятии действия и, следовательно, объективности, сходятся и во всеобщих требованиях искусства; следовательно, чтобы так разойтись по своим результатам, они непременно должны различаться в изначальном душевном настроении, какое поэтически разрабатывает воображение, и на деле их контрастные черты берут начало именно здесь. Эпической поэме мы приписали состояние чувственного созерцания — состояние объективное, спокойное и скорее интеллектуальное. Между тем вполне естественно, что в этом состоянии не молчит и ощущение и что оно, напротив, возбуждается с предельной своей энергичностью. Могло ли быть иначе? Ведь перед нами столь великие и столь близко затрагивающие нас предметы, как судьба и человеческий род, а взгляд наш столь ясен, столь тверд, что видит их в самом чистом и своеобразном их облике. Выше мы не подчеркивали этого лишь потому, что все это разумеется само собой, мы не принимали в расчет это участие ощущения в воздействии эпической поэмы лишь потому, что оно не могло отсутствовать в изначальной настроенности, чувственной и к тому же подготавливаемой самим же искусством. Теперь же, когда мы хотим приписать трагедии в качестве исключительно принадлежащей ей области именно ощущение, необходимо дать более точные разъяснения. Итак, разумеется, эпический поэт возбуждает ощущение, и он перестал бы быть поэтом, если бы не воздействовал главным образом на это ощущение, — однако приходит благодаря этому в движение весь в целом чувствующий и ощущающий человек, а не какое-то отдельное ощущение. Помимо того, это не такое ощущение, которое мы соотносили бы с нашим состоянием в данное мгновение настоящего, — скорее, мы соотносим его более общо со всем нашим положением в целом, со всем нашим бытием, и вызывается оно предметом, находящимся от нас на известной дистанции. И наконец, это не такое ощущение, которое пробуждается непосредственным присутствием объекта, но нас разделяет с ним третье лицо, рассказчик, и, таким образом, прежде чем затронуть наше чувство, все проходит через нашу интеллектуальную способность. Это различие весьма ощутимо, если сравнить, какого рода ожидание вызывает в нас решение ужасной загадки, от которой зависит судьба Эдипа и борьба Гектора с Ахиллом. Насколько же мучительней и страшнее первая, насколько вторая, скорее, трогательна и печальна! Однако в обоих случаях переживаемый нами страх и ужас одинаковы. Лишь тон ощущений иной, потому что в одном случае исход не ясен, и действие не подошло к концу, а во втором мы ждем рассказа, а действие давным-давно совершилось. Поэт в том и в другом случае превосходно воспользовался различиями, а потому в одном случае мы пребываем в полнейшей неизвестности относительно будущего, даже если исход всего известен нам наперед, во втором же — даже не зная события, ощущаем лишь кроткую печаль, в какую погружают нас скорбные события минувшего, когда в памяти пробуждаются воспоминания о них. Различия в воздействии, конечно, объясняются разной формой того и другого поэтического вида: в одном мы становимся зрителями объекта, другой же доводит его до нас как бы со значительного удаления, через предание. Однако формы эти всякий раз непременны и существенны, и этим определяется характер обоих видов. Ибо на деле все свойства трагедии, скорее всего, восходят к понятию живого присутствия, в каковое переносит она свой материал, — подобно тому как все свойства эпической поэмы, отличающие ее от трагедии, восходят к понятию повествования. Поскольку, однако, все прочие своеобразные черты эпической поэмы не так легко вывести из этих понятий, мы предпочли иной метод рассуждения. LXIV.Трагедия возбуждает определенное чувство и потому лирична Итак, трагический поэт все усилия направляет на то, чтобы вызвать состояние определенного ощущения, и трагедия в этом отношении есть лишь особенный, притом наивысший вид лирической поэзии особенный — потому что она стремится возбудить лишь какое-то определенное отдельное ощущение; наивысший — потому что достигает такого впечатления, представляя действие. Поскольку ощущение вообще должно быть действенным — во 1 Такое тесное сближение трагедии с лирической поэзией может озадачить. Однако следует помнить, что я говорю о трагедии лишь в ее противопоставленности эпической поэме, а потому мой путь исследования и подводит меня к той точке, в которой различие обоих видов более всего бросается в глаза. Таким образом, я различаю поэтические виды не столько по их внешней форме, сколько по тому настроению, какое они предполагают в поэте и производят в читателе. Простейшее различие эпопеи и трагедии не вызывает споров — это прошлое и настоящее. Первое допускает ясность, независимость, ровность души, второе приносит с собой ожидание, нетерпение, прямое переживание. Поэтому трагедия силой обращает душу вовнутрь себя, тогда как эпопея, скорее, вводит человека в тот мир, в котором действуют ее герои. Благодаря этому трагедия, очевидно, и присваивается лирическому роду. Впрочем, как представление действия она совершенна в своей пластичности — не менее, нежели эпос. Основные законы трагедии и допустимо выводить лишь из ее пластической природы; но поскольку они не могут не быть видоизменены лирической ее целью, возбуждением ощущений, то законы эпической поэзии и не могут найти здесь своего применения, тогда как трагедия не может не пребывать в полном согласии с законами лирической поэзии. Пока различают лишь эпическую и лирическую поэзию, трагедию действительно следует причислять скорее ко второй, чем к первой. Однако неоспоримо лучшим было бы разделение поэзии на пластическую и лирическую, а пластической — на эпическую и драматическую (под которой я разумею сейчас лишь трагедию, так как комедия заслуживает особого обсуждения). Тогда, правда, законы пластической поэзии сохраняли бы значимость в трагедии, однако все определенно почувствовали бы, что вместе с понятием настоящего непосредственно дано понятие ощущения и, следовательно, необходимость учета общих законов лирики, всяком поэтическом настроении, — то различие между двумя душевными состояниями, какие создают соответственно эпического и трагического поэтов, лучше всего связать с тем, что в первом скорее господствует объект, а во втором — одновременно и в значительной степени — и субъект. Там мы ищем предметы и связываем их в целое; хогя это целое и оставляет в нашей душе впечатления, но мы держимся не столько этих впечатлений, сколько их причин. Тут же мы все, что видим, непосредственно связываем с нашим ощущением, в нас пробуждается склонность, страсть, и только она и предрешает то, какое участие мы примем в событии, которое разворачивается у нас на глазах. Поэтому в трагедии все устремлено к одной решающей точке, словно к вершине шпиля; ход действия не просто прерывается, но он стремителен, решение выпадает скоро, неожиданно, тогда как в эпопее все словно возвращается к началу и все бежит по замкнутому кругу. В трагедии всегда царит один вид характера, умонастроения, способа действовать, а если не один, то несколько уже являются в борьбе между собою, и каждый стремится утвердить свои права в душе зрителя, — всем важна, в конце концов, победа или поражение. В эпопее же многообразное противодействие характеров возвышает слушателя над всеми, а не обращает его в участника на стороне одних и не затягивает его в гущу схватки. Кроме того, в эпопее оживляются, один за другим, все виды чувств и ощущений; смешное и трагическое, кроткое и возвышенное, ужасное и прелестное — все гармонично соседствует друг с другом, и мы обнимаем и храним все одновременно, а это значит, что наша душа находится в таком состоянии, когда, не предаваясь вполне какому-либо одному из впечатлений, она чувствует и воспринимает их все, открыта всем. Трагедия, если только она совершенна, заключает в себе ту же обширность звучаний, однако любое из них полностью и безраздельно овладевает нашей душой, пока звучит; все звучания воздействуют, но не одно наряду с другим, а друг за другом, и результат — не целое, в котором одновременно наличествуют все эти элементы, а нечто новое — действие целого ряда последовательно производимых модификаций. Правда, эпопея одновременно занимает и наши внешние чувства, и наши ощущения, но поскольку она призывает нас лишь к созерцанию и наблюдению, то и оставляет нам пребывание в праздности покоя. Трагедия же увлекает нас своим предметом, вынуждает нас участвовать в действии. Первая питает и обогащает нашу способность, наше существо в целом, вторая закаляет способность направлять все наши силы в одну точку — к решению, к подвигу. Эпопея выводит нас на просторы мира, в природу светлую, свободную, залитую солнцем; трагедия же силой загоняет нас вовнутрь самих себя и тем самым мечом, каким разрубает гордиев узел своего конфликта, на мгновение разделяет нас с действительностью и жизнью, которую вообще учит нас не столько любить, сколько с нею мужественно расставаться… LXV. В чем сходны между собой оба поэтических вида? — В чем они не сходны? Если сводить к определенным понятиям то различие двух поэтических видов, которое мы в общих чертах определили на основании опыта и реального впечатления, то вначале придется вернуться к возникновению каждого из них, то есть к тому положению, когда поэтическое воображение разрабатывает определенные состояния души, какие находит в ней, а затем точно вычленить все общее для обоих этих видов, что касается и лежащей в их основе настроенности, и их конечных результатов. Потому что различие видов основано не на том, что один вид одностороннее и ограниченнее другого, а на том, что при равном объеме и равном воздействии составные части их соединяются по-разному. Общим является следующее: Чтобы порождающее их настроение было совершенным, необходимо, чтобы им был охвачен весь человек в целом — как ощущающая, так и созерцательная его сущность. Их создает одно и то же воображение, одно и то же искусство; оба вида одинаково носят на себе их печать. Различие же следующее: Хотя оба вида приводят в движение все наши силы, эти последние смешиваются в каждом случае по-разному и в разной пропорции. Следовательно, в основе каждого вида лежат разные душевные состояния: в основе эпопеи — созерцательное, и в нем царит объект, в основе трагедии — детерминированное к определенному ощущению, и в нем царит субъект. Будучи различными как таковые, они по-разному соотносятся с природой искусства и, будучи разрабатываемы искусством, в свою очередь дают различные результаты. Состояние простого наблюдения необходимо влечет за собой покой и, в той мере, в какой здесь играет значительную роль рассудок, стремление к целостности, однако чувство остается при этом в значительной степени незанятым, и даже внешние чувства остаются бездеятельными; соучаствует лишь самое холодное из них — зрение. В другом состоянии — когда мы ощущаем — перед нашими глазами непосредственно встает один предмет, и мы необходимо находимся в известном напряжении и беспокойстве, однако вся чувственная часть нашего существа соучаствует энергично и живо. Стремясь преобразовать оба эти состояния в поэтическое настроение, воображение обязано ссудить первому свою чувственность, второму — свою идеальность. Ибо первое состояние сходно с воображением по форме, но не сходно по материалу, и поэтому воображение должно снабдить его новой энергией; тогда покой и целостность, эти непременные свойства воображения, являются с удвоенной силой и вдвойне ощутимы, Эти покой и целостность воображение должно проявить и в другом случае: здесь, напротив, есть сходство в материи, но противоположность по форме. Поэтому здесь воображению нужен иной вид силы — такой, какой способен создать нечто новое из противоречивых элементов. При этом необходимо получаются совершенно разные результаты. Чтобы при неизменной односторонности ощущения не отказываться от целостности, воображению приходится не разворачивать перед нами бесконечную плоскость, но как бы оплодотворять отдельную точку, чтобы в ней одной содержалось все, — вместо того чтобы в собственном смысле слова представлять человека и мир, производить такое состояние ощущения, в которое вошла бы полнота впечатления от мира и человека и из которого легко и полно струилось бы их проникновенное чувство. Чтобы сохранить присущий ему покой при том беспокойстве напряжения, с каким извечно сопряжено ощущение, воображение должно идти на рискованный шаг и, не имея возможности укротить и усмирить человека и мир, должно дерзким и внезапным движением совершенно разъединить их, чтобы тем самым вернуть покой первому и, собрав всю энергию человека в нем же самом, обратить его в человека, не зависящего ни от чего и деятельного по собственной воле. Ибо поскольку здесь, в состоянии души исходном и в том, какое стремится утвердить искусство, гармония не наличествует сама по себе, как у поэта эпического, то их — человека и мир — можно связать, лишь разрешив противоречие между ними, и настроению, какое создается при этом, всегда присуще нечто бурное и насильственное. Однако все это может быть смягчено — в той мере, в какой поэт будет выставлять на первый план не столько само изначальное состояние с бурей страстей, сколько свою натуру; сколь многого может добиться он на этом пути, показывает нам пример древних. LXVI.Отчего творения древних порождают такой покой? Умный и проницательный критик заметил, что творения древних производят впечатление возвышенного и полного достоинства покоя, тогда как создания новых оставляют нас в беспокойстве и напряжении; это замечание хотя и не подтверждается всеми произведениями — потому что в качестве обратного примера можно в одном случае назвать „Эдипа" Софокла, а во втором — „Ифиге- нию" Гёте, — но в целом исключительно верно. Древние действительно являют нам гармонию и покой, потому что они более эпичны, нежели лиричны; потому что совершеннее представляют чистую природу искусства; потому что менее новых затрудняют себе работу материалом, изобилующим мыслительным и эмоциональным содержанием. LXVII.Различие между эпопеей и идиллией. Характер последней в связи с настроением, из какого она проистекает Как трагедия до сих пор не была отграничена от эпоса, так тем более и между эпосом и идиллией не было проведено различие посредством признаков верных и вместе с тем существенных. Но если трагедию, ввиду того что ей присуща совершенно особая форма, нельзя смешать с эпосом, то границы идиллии, по крайней мере в отдельных случаях, как представляется, настолько совпадают с границами эпической поэмы, что не столько можно задавать себе вопрос, чем эти жанры отличаются друг от друга, сколько вопрошать: действительно ли столь существенно отличаются они друг от друга, чтобы объемы их понятий никогда не пересекались? Чтобы исследовать этот вопрос должным образом, мы будем исходить из обычного понятия о том и другом поэтическом жанре, наблюдая за тем, куда поведет нас более точное развитие этих понятий. Под словом „идиллия" обычно понимают ту часть поэзии, которая описывает не столько жизнь в широком круге, сколько домашнее, семейное бытие, не столько деятельных, сколько спокойных персонажей, не столько страстные порывы, сколько спокойные и мирные нравы; радость, которую вызывает в душе природа, узкий, но приятный круг невинных нравов и простых добродетелей — вот на чем по преимуществу останавливается идиллия. Где царит простодушие и невинность, туда и переносит нас поэт — в детство человечества, в мир пахарей и пастухов. С эпопеей, напротив, мы связываем прежде всего понятие об изображении действия и отнюдь не изгоняем из нее простую невинность: самые приятные и изящные идиллические сцены содержатся именно в эпических поэмах — таково бракосочетание детей Менелая в „Одиссее", а у Тас- со — появление Эрминии в пастушеском семействе. Итак, единственное отличие, какое можно было бы констатировать, состоит в том, что идиллия по крайней мере никогда не включает в себя героический материал или героическое действие и что она, в отличие от эпопеи, не нуждается в том, чтобы в ней непременно было представлено действие. Однако что касается героической поэмы, то отнюдь не ясно еще, должна ли она непременно представлять героический материал — этого вопроса мы еще коснемся, — а идиллия может быть полна действия, не переставая быть оттого идиллией. Поэтому, чтобы обрести вполне определенные границы, нужно идти иным, более методичным путем. Словом „идиллия" пользуются не только для обозначения поэтического жанра, им пользуются также для того, чтобы указать на известное настроение ума, на способ чувствования. Говорят об идиллических настроениях, об идиллических натурах. Поэтому своеобразие идиллии должно соотноситься с внутренней особенностью души, будь то преходящее или постоянное качество, примешанное к самому характеру. Итак, идиллия прежде всего отличается от эпопеи тем, что она проистекает из некоего одностороннего настроения духа, тогда как эпопея — из самого всеобщего настроения; то же самое отношение наблюдается и между идиллией и трагедией. Потому что трагедия — по крайней мере в высшем ее совершенстве — обеспечивает душе свободу движения по всем направлениям, она пробуждает все силы человека сразу, хотя соотношение их оказывается иным, нежели то, какое определяет эпический поэт. Идиллия же собственной волей отмежевывается от части мира, замыкается в оставшемся, произвольно сдерживает одно направление наших сил, чтобы обрести удовлетворение в другом их направлении. В самой жизни мы воспринимаем подобное как ограниченность, хотя эта ограниченность позволяет проявиться как раз самой приятной и душевной стороне человеческого — родству человека с природой. Впрочем, такая ограниченность вызывает и известную растроганность и благодаря этому доставляет удовольствие. Искусство же стирает и эту ограниченность — замкнутость в узком кругу выступает уже не как следствие воли, но вытекает из самой глубочайшей природы, из такой проникновенности наивного чувства, которое в иных обстоятельствах не могло бы возникнуть без помех. Ибо очевидно, что в моральном человеке зримы две различные природы: одна, вполне согласная с его физическим бытием, и другая, которой приходится сначала освободиться от такового, чтобы затем вернуться назад обогащенной и воспитанной. Благодаря первой природе человек прочно укоренен в земле, его породившей, принадлежит, как ее частица, к физической природе, только что он не прикован к ней, но связан с нею добровольно, по любви. Идиллия имеет дело исключительно с первой природой и проистекает всегда лишь из соответствующего ей настроения души. Поэтому круг ее уже, однако она способна вложить в свою сферу не меньше души, не меньше содержания для духа и чувства. LXVIII.Характер идиллии в связи с предметом, в ней описываемым Различию в воздействии обоих поэтических жанров соответствует аналогичное различие объектов или по меньшей мере различие в обращении с таковыми. Природное бытие человека доказывается не отдельными действиями, но целым кругом привычной деятельности, всем образом жизни. Пахарь, пастух, тихий обитатель мирной хижины — все они редко совершают значительные поступки, а совершая их, уже выходят из своего круга. Характеризует их обычно не то, что они вершат, но то, что завтра повторится сделанное сегодня, — им привычно жить и действовать именно так, а не иначе; о них нельзя рассказать — их нужно описывать. Поэтому объект идиллии — это состояние, объект эпопеи — действие человека; первая описательна, вторая повествовательна. Поэтому все, что производится насильственными действиями, а также и все то, что выпадает из обычного круга жизни и существования — война и кровопролитие, бурная страсть, беспокойная любознательность и даже дух исследования вообще, готовый иной раз пожертвовать жизнью ради познания предметов, — все это противоречит идиллическому настроению. Разве человек, все существо которого состоит в чистейшей гармонии с самим собою, со своими собратьями, с природой, разве этот человек способен замыслить своевольное разрушение? И если у него есть все необходимое для жизни, может ли он устремляться беспокойным духом вдаль? Что нужно ему, кроме спокойного существования, радости, наслаждения жизнью, тихого сознания своей невинной, незапятнанной совести, кроме счастья вообще, — а все это дают ему природа и его собственная душа, дают сами, добровольно! Его бытие течет регулярным потоком, как сама природа, как времена года, всякая жизненная пора сама по себе проистекает из другой, предшествовавшей ей, и как бы велики ни были богатство и многообразие мыслей и чувств, какие сохраняет он в этом спокойном кругу жизни, в них утверждает свое преобладающее значение гармония, проявляющаяся не в отдельном волеизъявлении, но налагающая свою печать на целую жизнь, на все бытие человека. Поэтому идиллический поэт по самой своей природе описывает лишь одну сторону человеческого бытия. Как только он ставит нас в такое положение, где мы можем обозревать и иные стороны бытия, он покидает пределы своей сферы и переходит — в зависимости от того, достигает ли он спокойного и всеобщего обозрения целого или возбуждает путем сравнения разных сфер жизни определенное ощущение, — либо в сферу эпопеи, либо в сферу сатиры. Ибо эти два жанра — идиллия и сатира, — на первый взгляд прямо противоположные, в известном отношении близкородственны друг другу; как раз у сатириков и находишь самые прекрасные и трогательные места, описывающие чистоту и невинность простой жизни среди природы, — места, вообще говоря, специфически присущие только идиллии. Оба жанра — как идиллия, так и сатира — описывают отношение нашего существа к природе, только что идиллия показывает нам гармонию человека и природы, а сатира — противоречие между ними; и идиллия и сатира описывают это отношение для внутреннего ощущения. Ибо идиллический поэт (и это вновь огромное различие между ним и поэтом эпическим), очевидно, ближе к лирику. Ведь отдавая преимущество одной стороне человеческого перед другими, он возбуждает скорее чувство, а не интеллектуальную способность, всеобщую, непредвзятую, охватывающую целое. LXIX.Различие между эпопеей и другими повествовательными, но не эпическими стихотворениями Постепенно отграничивая эпопею от поэтических видов, сходных с нею в известных моментах, мы приобретаем более чистое понятие о ней: яснее становится ее предназначение — нести удовлетворение душе, находящейся в состоянии чувственного созерцания, причем таком, когда душа избирает себе самое широкое поле для наблюдения, а поэтическое воображение представляет свой предмет наиболее чувственно. Трагедия и идиллия отличаются от эпопеи как жанры, будучи устремлены к одному определенному ощущению; другие повествовательные виды поэзии — отчасти тем же самым, отчасти лишь степенью, ввиду их меньшего объема и меньшей поэтической индивиду ализированности. На этих последних нам следует еще остановиться, тем более что сами мы рассуждаем о такой поэме, которая слишком заметно удаляется от большой героической эпопеи, чтобы многие не причислили ее к только что названному жанру повествовательных стихотворений. Этот последний жанр по своей природе столь обширен и охватывает столь различные виды стихотворений, что трудно подвести их под общее понятие. Однако поскольку большая часть их, как-то: баллада, романс, легенда, рассказ и т. п., — отличается от эпопеи, как небо от земли, и никто их не спутает с нею, то нам нужно остановиться лишь на одном из видов, образцы которого дают нам прежде всего древние и который именуют то фрагментами более обширных эпических поэм, то малыми эпопеями, как, например, некоторые стихотворения Феокрита, затем „Геро и Леандр" * и другие. По метру, тону повествования, по формальным особенностям они настолько сходны с отдельными местами настоящих эпических поэм, что если только некоторые из них действительно не являются фрагментами утраченных поэм, то, как мы и говорили, на первый взгляд отличаются от них лишь меньшим объемом. Но поскольку невозможно определить абсолютную меру длины или объема эпопеи, то в основу различения следует положить нечто более существенное. Мы сравнивали эпическую поэму с историческими сочинениями; нам представлялось, что состояние души, испытывающей потребность в историографии (в подлинном и высшем смысле слова), подобно тому состоянию, в каком силой воображения и искусства возникает эпопея. Но как историография (разрабатывающая свой материал как целое) отличается от простого рассказа об исторических событиях (довольствующегося тем, чтобы представить их простую последовательность), так эпопея отличается от простой поэмы на историческую тему. Последняя, не будучи завершенным в себе, независимым целым, потиворечит первому и главному условию художественного произведения: она не может утвердиться за пределами ребяческого возраста поэзии и впоследствии находит немногих сторонников лишь в эпохи упадка вкуса. Она стоит примерно на одной ступени с теми поэмами, которые можно назвать философскими или научными, — таковы, например, фрагменты сочинения древних философов — и которые существенно отличаются от дидактической поэмы — жанра, сущность которого почти не исследована. Пока исторические поэмы оставались чистым созданием природы и не были продуктом разложившегося вкуса, они обладали особенной прелестью и красотой. Это видно по „Теогонии" и „Щиту Геракла" Гесиода: хотя их содержание в сущности составляет миф, их едва ли можно причислить к иному жанру, поскольку ни по общей разработке материала, ни по поэтическому его развитию они не достигают уровня эпопеи. По предположениям, имелось немалое число подобных им поэм, и прежде всего поэма, рассказывавшая о возвращении греческих героев из Трои. Чтобы перейти от исторической поэмы к эп: пее, вполне возможно, не потребовалось ничего, кроме более ласкового неба, более счастливой организации личности, более светлого взгляда на мир, на поэтического гения, которому особо благоприятствовала бы природа, — быть может, только в этом и состояло различие между счастливым сыном Ионии и жителем печальной Аскры, «зимою тяжкой и несносной летом»*, — она не давала художественному гению воспарить в небеса. Лишь эпическая поэма достигает высоты, откуда и видит весь свой предмет, и царит над ним, лишь эпический поэт своим взором сводит воедино все содержание мира и человечества, лишь он один обладает не любопытством, но мыслящим созерцанием, лишь он один пробуждает поэтому деятельность таких сил, благодаря которым мы оставляем круг действительного мира. Но именно потому, что он, не говоря уже о его художественном призвании, избирает более широкую сферу, он лучше исполняет и свое предназначение и в художественном отношении созидает более обширное и более завершенное целое **. LXXI.Возражение против приложения понятия эпопеи к настоящей поэме Мы в достаточной мере развили понятие эпической поэмы, чтобы удовлетворительно ответить теперь на вопрос, может ли поэма „Герман и Доротея" быть причислена к этому жанру. Но, быть может, пока мы собирали материалы для ответа на такой вопрос, суждение читателя уже опередило нас; быть может, читатели уже решили для себя то, что в наших глазах заслуживало более точной поверки. „Причислять поэму „Герман и Доротея" к эпопеям — значит ставить ее в один ряд с „Илиадой" и „Одиссеей", с „Потерянным раем" и клопштоковской „Мессией", с шедеврами Тассо и Ариосто, Как можно сравнивать рассказ о судьбах двух любящих с изображением таких действий, которые приводят в движение часть целого человеческого рода, которые, составляя замечательные эпохи в нашей истории, могут рассчитывать на наше участие и наше восхищение, которые, благодаря печати героического на их челе, предоставляют эпическому поэту твердую, подготовленную почву? Может ли в приключениях двух незнакомцев быть такое величие и такая значительность, чтобы они заслуживали высокого вдохновения эпического певца, который, возвышая свой голос, уже может быть уверен во всеобщем внимании слушателей, который в горделивой надежде посвящает свою песнь современности и грядущему? Для чего изымать эту поэму из того разряда, к какому принадлежит она по природе, из разряда, промежуточного между эпопеей и идиллией? Ведь сходство материала и характеров сближает эту поэму с идиллией, а последовательное повествование об одном действии — с эпопеей? Ведь если отнимать у поэтических видов их внешние, бросающиеся в глаза признаки, то не будет ли это означать, что мы переносим эстетику — а она должна быть открытой для чувств всех людей без исключения — в область туманной метафизики? Ведь внешние признаки, даже и не выдерживая философской критики, даже и не будучи общезначимыми, все же хороши для практического пользования, для необходимых здесь различений! Исследовать все глубже и глубже внутреннюю сущность, распознать которую нелегко, — не значит ли затемнять живой внешний облик созданного?" Вот так могла бы высказаться большая часть наших читателей, и такие возражения — они положили бы конец всему исследованию вопроса, который якобы решается сам собою, — слишком весомы, чтобы обходить их молчанием. Не в одном только отношении они заслуживают строгой и подробной поверки, потому что ведь дело далеко не безразличное, будем ли мы включать в определение поэтического жанра несущественные признаки — просто ради того, чтобы пользоваться признаками легко распознаваемыми, — и будем ли мы снижать до уровня некоего промежуточного жанра поэму, которая как раз отмечена великолепной внутренней организацией. LXXII.Ответ на возражение. Понятие героического Необходим ли эпопее героический сюжет? И какие верные, точные признаки отличают таковой от любого иного? Вот вопросы, к которым все сводится. Ибо отсутствие героических характеров и действий — единственно зримое отличие поэмы „Герман и Доротея" от других эпопей. Выражение „героическое" без дальнейших определений допускает не одно истолкование — его можно связывать либо с чувственной величиной, либо с внутренним возвышением; кроме того, оно допускает различные степени. Вообще говоря, можно дать исчерпывающее определение героизма — через такое внутреннее настроение, в котором воображение исполняет то, что было бы делом чистой воли, однако исполняет по тем самым законам, каким следовала бы и последняя. Такой героизм отличается от мечтательной героики: в последней воображение действует не закономерно, но произвольно. В зависимости от того, сопрягается ли воображение с внешним или внутренним чувством, стремится ли к чувственному, великому и блестящему или же к возвышенному, возникает два вида героизма — весьма отличных друг от друга, в том числе и для применения в поэзии. Моральный героизм заключается во внутреннем настроении, и только. Он обладает внутренней ценностью и не зависит ни от чего, кроме порождающего его ощущения, он переносит нас в состояние глубокой суровой растроганности и возвращает нас внутрь нас самих, вовнутрь нашей души. Чувственный героизм не обладает как таковой определенной моральной ценностью; в нем есть размах и блеск, но не всегда — благо и польза, поэтому нередко он зависит от случайностей и иной раз может опираться на ослепляющую кажимость, на реальные предрассудки. Он приводит нас в состояние известного чувственного подъема, пробуждает в нас силы, которые могут способствовать этому, и окружает нас предметами, с которыми мы, по праву или нет, связываем понятие величия, блеска, торжественности. Первый вид героизма всегда необходимо присутствует и приводится в действие в трагедии — как в мещанской, так и в чисто героической, — в этой последней к первому прибавляется и второй вид. Этот же второй, вместе с первым или отдельно, мы находим и во всех известных эпических поэмах, но как раз не находим его в нашей поэме. LXXIII. Обычное понятие эпопеи. Невзирая на неопределенность понятия, в его основе содержится истина Если те или иные вещи рождены случаем — не принципом, то чем больше углубляешься в понятие, тем больше удаляешься от самого предмета. И мы оказались точно в таком положении: мы намеревались приблизиться к сущности эпопеи, к сущности, каковую раскрывает нам опыт, а на деле отошли от нее. Ясно, что приверженцы обычной эстетической системы, конечно же, будут недовольны выдвинутым нами понятием чувственного героизма в качестве характерного признака эпопеи, а возможно, будут недовольны и всем ходом нашего рассуждения. Те же признаки, по которым распознают эпическую поэму они, если и менее определенны, то на деле замечательны своей большей ясностью и осязаемостью. Они требуют, чтобы действие заимствовалось из истории и отличалось внутренней значительностью и внешней объемностью, чтобы описываемые происшествия влекли за собой чувственное движение и приводили в действие многообразные страсти, то есть требуют материала, в каком были бы заинтересованы не столько индивиды, сколько целая нация и все человечество, вследствие чего главные действующие лица, естественно, становятся царями, государями, вообще такими особами, которые способны влиять на судьбу других; кроме того, хотя и не столь единодушно, они требуют, чтобы в эпосе соучаствовали высшие существа, чтобы в него включались миф и чудеса и, наконец, — что, как мы вскоре увидим, имеет сюда не меньшее отношение — чтобы в начале поэмы возвещался ее предмет и призывалось покровительствующее песнопению божество. Все эти свойства, за вычетом последнего, довольно неопределенны, а некоторые несут на себе печать несущественного, случайного. Заимствуемый из истории сюжет может быть известен лучше или хуже — в последнем случае он приближается к простому поэтическому вымыслу; важность и величие действия, чувственное движение в отдельных частях — тоже величины относительные; миф же и чудеса могут воздействовать не иначе, как через посредство настроения, ими производимого, благодаря торжественности и благоговению, пробуждаемым в душе читателя, и, стало быть, от эпохи, от людей, к которым обращаются, зависит, каким будет действие всего этого — сильным, слабым и т. д. Однако, невзирая на неопределенность, нельзя отрицать важности всех указанных моментов в их совокупности; если перед глазами совершается движение огромных масс, если поэт выводит его на широкие просторы сцены, если он одновременно раскрывает перед душой слепящий блеск Олимпа и мрачные бездны Эреба, то это придает душе особый подъем, настраивает ее на тона вдохновения более высокого, чем если бы явленное было взято из нашего же круга, из круга нашей повседневной, обыденной жизни. И художественное действие — чище: ведь если то, что ближе и привычнее нам и глубже проникает в наше сердце, то оно не оставляет той свободы воображению, совлекает его с небес и гнетет к земле *. LXXV.Неопределенное понятие эпопеи становится определенным, если возвести его к понятию героического Итак, неоспоримо верно: сфера, в какой заимствуется материал, действие, персонажи эпопеи отнюдь не безразличны для воздействия на читателя. Но если все названное не сводится к неопределенному понятию величия событий и многообразия движения — величин относительных, — если поэта не принуждают просто подражать существующим образцам и неукоснительно пользоваться их средствами независимо от того, сохранили они прежнюю силу воздействия или нет, если можно подвести определенное понятие под признак героического, который приписывается эпопее и которому поэт мог удовлетворять самыми различными средствами и способами, то нужно держаться не отдельных свойств материала, но только настроения, которое следует вызвать, и тогда мы непременно придем к понятию чувственного героизма, выше определенному более точно. На деле это ведь и есть тот героизм, каким вдохновляешься в „Илиаде" и „Одиссее", этих самых простых и высших образцах эпопеи, — переносишься в героический век почтенной старины, видишь в движении и землю, и Олимп; большая часть человеческого рода, самые различные племена проходят перед твоим взором, ты видишь в ясном освещении грандиозные, чувственно организованные массы, которые и в фантазии в свою очередь порождают лишь фигуры, лишь движение, лишь чувственные объекты; живо понимаешь: певец верил, что передает самое значительное событие своей эпохи, которое может рассчитывать на участие всех, и потому выступал с вполне оправданной гордостью. LXXVI.Возвещение предмета и призывание Музы в эпопее Ничто так не характеризует эпического певца, как уверенность, с какой он выступает; поэтому, если говорить о большой героической эпопее, возвещение предмета и призывание Музы в начале поэмы не принадлежит к несущественным требованиям ее, как могло бы показаться. Дело не только в том, что поэт сильнее возбуждает внимание читателя, когда начинает поэму торжественно, и что уверенность, с какой он ее начинает, как бы оправдывает его поэтическое призвание, — он сам собою должен приходить к тому, чтобы начинать именно так, — ведь его душа преисполнена великим, общеизвестным, влекущим за собой значительные последствия событием! В таком настроении его воображение рисует все с торжественностью и блеском, с чувственным богатством, оно собирает вокруг себя предметы, которые можно представить именно так. Итак, поэт спешит высказать все, чем переполняется его душа, и, прежде чем описывать отдельные части своей поэмы, он спешит наметить хотя бы самые основные контуры целого. Окруженный множеством предметов, он, подгоняемый своим чувством, вынужден просить о помощи и поддержке, но кого же просить, как не божество, которому родствен он сам в это мгновение, — коль скоро, как и оно, он парит над миром и человечеством, над былым и настоящим. Все так называемые эпические поэты и последовали в этом отношении примеру Гомера. Что касается Ариосто, то он показывает нам, сколь близко такое вступление индивидуальному настроению певпа. Ведь певец действительно вдохновлен не конкретным отдельным действием или событием — его живит сам огонь фантазии, какой разгорается всегда, когда открывается перед нею множество разнообразных групп, широкое и густо засеянное поле, какое предстоит ей пройти; именно поэтому певец не столько возвещает свой сюжет в собственном смысле слова, сколько возвещает все многообразие предметов, какие будут представлены в его песнопении, и тем самым он признается в том, что способен заинтересовать прежде всего многообразием и переменчивостью. Наш же поэт — в несколько ином положении. Его материал вызовет участие всякого наделенного чувством читателя, однако это прямо на нем не написано — надо глубже войти в материал, ближе познакомиться с ним, хорошо узнать его, а тогда уж придет любовь. Итак, лишь постепенно, шаг за шагом, поэт должен вводить читателя в круг своего интереса, должен начать просто, непритязательно, чтобы лишь в конце порадоваться своей полной и верной победе. Поэтому и обращенный к Музе призыв не придал бы ему большей силы и не помог бы сохранить ту, какая у него была; такой призыв, как мы видели выше, помог бы ему лишь сохранить свой материал в пределах искусства в тот момент, когда он намеревается перейти в самое действительность, помог бы ослабить его физическое действие и усилить действие эстетическое. Между тем обращение к Музе * и у нашего поэта, несомненно, производит еще и иное, более свойственное эпической поэме воздействие. Задерживая на мгновение развитие событий, прерывая их последовательный ход, поэт в этом месте в немногих словах излагает как все рассказанное им прежде, так и то, что еще не сказано. Благодаря этому материал поэмы более чувственно предстает перед нашим воображением, предстает как целое, стремящееся к определенной цели. Поэт должен на мгновение прерваться, собраться с силами, он, как видно, нуждается в помощи, чтобы достичь своей цели, — благодаря этому дело поэта представляется нам более значительным, движение, в каком он пребывает, — более широким и жизненным. И если даже под словом „Муза" мы уже не мыслим себе достойное божество древности, а ясно понимаем, что поэт обращается к своему же собственному вдохновению, лишь придавая ему чувственный вид, то это представление о Музе все же способствует возвышению нашего настроения в его поэтическом полете. Потому что если даже мы и не признаем за Музой вызывающего благоговение величия обитательницы Олимпа, то все же она остается для нас милой и прелестной дщерью Фантазии. LXXVII.Два эпических жанра Итак, вот результаты нашего исследования: между известными эпическими поэмами и той, которую мы разбираем, действительно существует важное различие. Заключается оно в героическом характере, присущем первым и отсутствующем у второй, и этот героический характер действительно способствует модификации и усилению эпического начала в собственном смысле слова. Однако наше исследование вовсе не отменило установленного нами понятия эпопеи. Для эпопеи вполне достаточно того, чтобы поэт переносил нашу душу в состояние живого и всеобщего чувственного созерцания. И никто не станет отрицать, что это может быть вызвано не только героическим материалом, но и материалом, заимствуемым из частной жизни, не только общеизвестным всемирно-историческим событием, но и событием вымышленным, не только событиями, которые приводят в движение целые нации, но и такими, которые касаются немногих лиц, — хотя в одном случае легче достичь эпического воздействия, чем в другом. Какой бы предмет ни избрал поэт для своей разработки, нужно только, чтобы он достиг самой высокой точки. Если даже материал не предоставляет ему большого чувственного богатства, поэт все равно должен суметь придать ему облик и движение, то есть чувственную жизнь. Тогда он выполнит свою задачу, и воздействие эпического начала, несомненно, будет достигнуто. Если же с эпопеей связывать побочные представления — об объеме целого, о величии действия — или если примешивать к ней несущественное — фабулу, чудесное, — то это приведет лишь к изъяну критической мысли. Все подобные требования не вытекают из существа эпической поэмы, они взяты из наличных образцов, которые не могут предписывать границы всем будущим расширениям формы, и, кроме того, они и сами по себе не определены твердо и надежно. Между тем, даже и все названное можно возвести к чему-то определенному: на основании всего названного можно заключить, что материал эпопеи должен получить при своей разработке блеск, чувственное богатство. Тогда между поэмой, в которой это достигнуто, и такой, как наша, где царит величайшая простота, а чувственное богатство не столь значительно, конечно же, будет явное различие. Поэтому, хотя и очень легко отвергнуть все названные требования, каждое в отдельности, даже подвергнуть их справедливой насмешке, — если кому-то угодно видеть на поэтической сцене одних царей и героев, причем в торжественно-величественном парадном шествии, — то все же совершенно очевидно, что поэт, окружающий себя исключительно величественными предметами, придает нашему воображению более высокий и более чувственно-насыщенный подъем, нежели поэт, который не поднимается над обыденным кругом нашей жизни. Придерживаясь различной настроенности фантазии, а не просто напирая на те или иные качества материала, не только нельзя будет не заметить огромной разницы между столь различным подходом к материалу, но и можно будет почувствовать, насколько важно не путать один подход с другим. Если бы такое различие не затрагивало понятия эпической поэмы, если бы оно относилось исключительно к ее воздействию, и не обязательно эпическому, то все это было бы не столь важно. Но коль скоро эпопея, с одной стороны, никогда не может пресытиться жизнью, движением и чувственным блеском, а с другой стороны, требует самого общего обзора целого, глубочайшего усмотрения сущности природы вообще, то два подхода к разработке эпопеи необходимо составят два различных жанра, из которых один по преимуществу стремится к достижению первой цели, другой же — не столько к достижению первой, сколько к тем более совершенному достижению второй, конечной цели, причем на деле внутренняя форма выступает с тем большей чистотой, чем проще форма внешняя. Первый подход даже заслуживает известного предпочтения, поскольку еще явственней представляет нам эпическую поэму как своего рода максимум изобразительности в искусстве. По крайней мере мы должны весьма остерегаться того, чтобы пренебрегать этим подходом или недооценивать его, поскольку уже характер нашего времени таков, что оно стремится повсеместно стирать блеск героического, тогда как минувшее словно облачено в волшебные покрывала героического. Также и наше искусство, часто пренебрегающее чувственной высотой воображения лишь оттого, что не способно ее достичь, само по себе склонно опускаться к истине и правде, какие уже не назовешь художественными. Поэтому мы не обязаны изменять наше понятие эпопеи, но мы должны различать два разных эпических жанра, причем второй из них, за отсутствием образцов, мы и не могли раньше назвать как положено. Существует ведь бюргерская (burgerlich) трагедия *, противоположная героической, а поскольку, как мы видели, более чувственный полет фантазии имеет большее отношение к понятию эпопеи, нежели к трагедии, мы должны принять существование и подобного же рода эпопеи. Вот такая эпопея и представлена поэмой „Герман и Доротея". Оба жанра сходятся в существенном понятии эпической поэмы: они исходят из изображения отдельного действия, являют человека и мир в их взаимосвязи, переносят душу в состояние самого чувственного, но при этом самого общего созерцания; однако они отличаются друг от друга по способу, каким достигают подобного воздействия. А именно, героическая эпопея выбирает предметы с наивозмож- но блестящей поверхностью и занята описанием таковых; она живописует их, придавая им чувственное богатство, блеск, пышность, она — чтобы охарактеризовать ее еще более определенно — переносит фантазию в такое настроение, где та может полагаться на живое соучастие внешних чувств. Объективно же она будет отличаться общеизвестным материалом, почерпаемым из истории (потому что вымышленный едва ли удовлетворит ее требованиям), преобладанием таких событий, которые затрагивают жизнь целых народов, а не спокойное обыденное частное существование людей, далее, торжественным возвещением своего предмета, что представляется совершенно неизбежным для нее, и вообще богатством и блеском описаний и тона рассказа. бюргерская эпопея * (каким бы непривлекательным И неуместным это выражение ни казалось, мы не находим лучшего для передачи этого понятия) ведет к столь же всеобщему обозрению судеб, человеческого мира и обладает такой же чувственной индивидуальностью, таким же художественным совершенством. Ей недостает разве что той же меры чувственного богатства. Однако она восполняет этот недостаток большим содержанием мыслей и чувств и оттого теснее связывает фантазию с чисто пластическим чувством, с духом и ощущением. Ведь обыкновенно забывают о том, что, помимо сферы чувственного, в распоряжении поэта находится и область чувств и умонастроений, что они не в меньшей мере способны производить эпическое воздействие; надо только, чтобы поэт постиг все это с должной всеобщностью. Причисляя нашу поэму к этому жанру, мы тем самым непосредственно признаем за ней высокую и своеобразную красоту, внутреннее великолепие, — все это позволяет ей обходиться без большего блеска и пышности и не заставляет нас жалеть о том. Мы говорили о том, что эпическая поэма в степени большей, нежели любой другой поэтический вид, придает движение и язык фигурам, которые, собственно, являются исключительной принадлежностью пластического искусства. Итак, если героическая эпопея придает им более энергичное, более многообразное, увлекающее за собой движение, то наша поэма наделяет их более богатым, проникновенным и душевным языком. LXXVIII.Своеобразное величие предмета в нашей поэме Читатели освободят нас от доказательства того, что „Герман и Доротея" не принадлежит к жанру героической эпопеи. Это очевидно и тем более ясно благодаря тому, что — когда мы подвергали анализу создавший ее дух, было сказано о меньшем чувственном богатстве и более богатом содержании нашей поэмы. Несомненно, что поэма занимает, чисто пластически, и чувство и воображение, но что фантазия и внешние чувства в ней не испытывают того подъема, который имеет место в поэмах Гомера, увлекающего нас за собой блеском и богатством поэзии. Тем более необходимо прибавить несколько слов о величии и значительности предмета, изображаемого в поэме, — дабы защитить ее от упрека в том, что в ней описываются незначительные судьбы Германа и Доротеи. Естественно, это величие не может бросаться в глаза внезапно, оно вызывает в нас особым образом меняющееся чувство, поскольку ее образы лишь постепенно возникают перед нашим взором. Совершенно разные вещи — начинать ли с возвещения уже известного предмета или с самого рассказа; совсем разные вещи — выступать ли эпическому певцу, живому органу поэтического призвания и истории, или выступать простому рассказчику, простомупоэту. В первом случае стоит зазвучать голосу, и фантазия читателя возвышается, хотя сам предмет еще не произвел своего воздействия, — читатель уже охвачен огнем, который вдохновляет самого поэта; во втором случае дух и сердце должны сначала сами охватить материал, лишь тогда интерес сообщится и фантазии. Естественно, что в первом случае возникает чувство более блестящего, более фантастического, во втором случае — впечатление более содержательного и проникновенного величия. Так это и есть на деле. Первые стихи поэта возбуждают в нас лишь любопытство и участие, читая же последние песни поэмы, мы проникнуты самым высшим и благим, о чем когда-либо думали, что когда-либо чувствовали в самые счастливые мгновения своей жизни. Величайшая тайна именно эпического поэта — в том искусстве, с которым он подготавливает почву для своих фигур, задает фон, на котором они выступят. Это искусство наш поэт постиг в исключительной степени. Персонажи его поэмы — это его создания; они не обладают иной ценностью или иной значительностью, кроме той, какой наделил их он, однако те события, те обстоятельства эпохи, с которыми связывает он их судьбы, все то, что изображает он с их помощью, все то, что — пока мы продолжаем видеть их перед собой — воздействует на нас в их образах, в их поступках, все это само по себе, независимо от поэтической разработки, обладает всеобщим, захватывающим интересом. Уже в первой песне перед нами являются две значительные, зримо отделенные друг от друга группы: на переднем плане — отдельные люди, характеры, постоянство местожительства, занятия, нравы, а на заднем плане — обоз беженцев, согнанных со своих родных мест войною и гражданскими неурядицами. Итак, перед нами — сразу два крупных плана — человеческий мир и судьба, причем человеческий мир выступает в чистых, четких, идеальных и исключительно индивидуальных формах, судьба же — как событие реальное и историческое, потрясающее самые основания государств. Покой одного семейства резко контрастирует с движением народа, счастье отдельных людей — с предприимчивым духом многих. LXXIX.Основная тема поэмы Контраст этот задает основную тему всей поэме. Может ли интеллектуальное, моральное и политическое продвижение вперед сочетаться с довольством и покоем, общие цели человечества — с природной индивидуальностью каждого отдельного человека, поведение отдельных лиц — с потоком времени, с ходом событий, может ли все то, что творит и меняет человек в душе своей, сочетаться с лежащим за пределами его сил, с тем, что происходит вокруг него и с ним самим, может ли все сочетаться так, чтобы одно благотворно действовало на другое, и все взаимодействовало ради высшего всеобщего совершенства? Зги вопросы поднимаются в поэме и на них дается ответ в разговорах хозяина постоялого двора с двумя его друзьями, в споре родителей о поведении сына, которым недоволен отец, в решимости Германа оказывать деятельную помощь в общей беде, наконец, в противопоставлении его суждения мнению прежнего жениха Доротеи об обстоятельствах эпохи, — если упоминать только эти выдающиеся места. Ответ, какой дает поэт, — самый правильный с точки зрения философской критики, наиболее удовлетворяющий потребности практической жизни и наиболее пригодный для поэтического применения. Поэт показывает, что названные стороны сочетаются, если мы будем хранить и развивать естественно присущий нам индивидуальный характер, мужественно утверждать прямой и здравый смысл в бурях времени, если мы будем доступны высшим и лучшим влияниям, если мы будем противостоять духу хаоса и непокоя. Тогда человеческий род сохранит чистоту своей природы, развивая ее; тогда всякий будет следовать своей индивидуальности, однако из всеобщего многообразного различия произойдет единство целого; тогда внешние события и катастрофы будут поддерживать энергию сил, однако человек будет тем не менее строить мир по своему подобию; тогда среди величайших бурь, при смене периодов большего или меньшего покоя и довольства непрестанно будет возрастать всеобщее совершенство, а за поколением людей, которое совсем не дурно само по себе, последует иное — лучшее. Вот это самое — человечество в его поступательном движении вперед, соединяющем внутреннюю силу и внешнее движение, — и сумел представить нашему воображению поэт. Он придавал большую поэтическую идеальность своему материалу, выбрав чисто человеческие, не изнеженные культурой, но и не закрытые для культуры характеры и подмешав к своим главным персонажам даже нечто героическое, нечто, напоминающее нам о Гомере; он придал своему материалу большую чувственность, включив в действие важнейшие, величайшие события; он придал материалу большую индивидуальность, поскольку явил все своеобразие нашего народного характера и нашей эпохи. Немецкое племя в конце нашего века — вот что рисует он. LXXX.Величие выведенных в поэме характеров и событий В характерах подчеркнуто то, что производит наибольшее воздействие поэтически и практически; тут царит двойная сила — изначальная сила природы и та, которая возникает во взаимодействии всех многоразличных индивидуальностей. Ибо человеческое чувство подсказывает: нет ничего благого, что не было бы естественным, все естественное пребывает в гармонии, общаясила человечества складывается из чистой силы различных индивидов. Характеры главных персонажей таковы, что они сами по себе тянутся ко всему доброму, к благому как таковому, вступая с ним в благотворный взаимообмен, — эта черта проступает наиболее ярко тогда, когда поэт рисует персонажи, которым не присущи эти свойства. Когда же разговор заходит о моральной ценности и нравственных принципах людей (почти все время обсуждается этот предмет), то тут подчеркивается, что обретать совершенство в жизни не означает подавлять естественное и нивелировать многообразное. В этих разговорах доказывается, что осуждение мнимых недостатков нашей природы — это лишь повод к достижению лучшего и наивысшего; спор различных склонностей достигает при этом общего итога, и охваченным этим спором оказывается все человечество во всей своей полноте, причем настолько, что мало найдется значительных его черт, которые не были бы здесь затронуты. Проще всего, наиболее всеобще и наиболее прекрасно описывается человечество там *, где говорится о человеке, неутомимо-деятельном, пересекающем моря и сушу, и где он сравнивается с тихим и спокойным обывателем. Так ео всей поэме царит прекрасный дух справедливости — поэт ео всем видит лишь добрую, возвышающую сторону, и мы подлинно-эпическим образом подходим к высшей точке зрения, откуда можем созерцать все, на все смотреть взором открытым, непредвзятым, — и таким образом совершенно незаметно колоссальный образ всего человечества встает за теми немногими персонажами, которых мы видим перед собой в действии. Не столь покойна и гармонична, но столь же велика и мощна картина происходящих событий. Самое замечательное из всех, какие знала история — Французская революция — охарактеризовано с трех сторон: ее характеризует благородный энтузиазм, дух свободы, затем война с соседними странами и изгнание многочисленных семейств с родных мест. Именно эти три обстоятельства, более иных, затронут интерес читателей: первое благодаря тому участию, какое нельзя не принимать в идеях и чувствах, второе — благодаря значительности его для отечества и личного существования каждого, наконец, третье — благодаря тому трогательному образу, который многим читателям напомнит о том, что они частью наблюдали сами, частью узнавали от других. Однако непосредственное содержание событий — это еще не все, это пока еще только хаотическое движение беженцев, нужда изгнанников, ужасы войны, — этого еще мало: основное воздействие производит сравнение этих времен с прошлым и неверный, осторожный, полный предчувствий взгляд в будущее. Тут говорится так **: подлинно, наше время редко с чем можно сравнить из времен стародавних; кто жил в эти дни, тот прожил целые годы; так сжимаются времена. В обществе все отношения перевернуты, столпы уверенного бытия опрокинуты, отдельные люди в наших образованных и культурных государствах ведут за собой целые толпы людей без отечества, без местожительства, напоминая тем о первоначальных временах, когда народы блуждали по пустыням. Я не хочу обольщаться надеждой обманчивой, зная: Узы судеб теперь расторглись, и кто же их снова Свяжет, кроме нужды, непреложно стоящей пред нами? Так наш поэт сразу же представляет нам и величайшее беспокойство, последнюю степень распада, отчаяние, уже не ведающее спасения, а вместе с тем и наилучший источник утешения и надежды. Когда узы судеб расторгаются, мы сами в состоянии скрепить их вновь. Вот где сходится вся поэма, вот в чем соединены отдельные впечатления от нее. Из гибели и разрушения возникает новая жизнь, из хаоса народов — счастье и неукоснительное совершенствование одной семьи. Герман и Доротея занимают наше внимание с самого начала, с самого начала приковывают его к себе. Сколь бы богаты и возвышенны ни были образы человеческих характеров, сколь бы велики и увлекательны ни были картины истории, они не произвели бы на нас столь глубокого и непреходящего впечатления, если бы мы не видели все это воплощенным в этих двух фигурах, если бы они не вносили в картину целого окончательной полноты. Мы оставили бы и времена, и народы, и вернулись бы к чувствам двух любящих, которые завладели нашей душой, нашим безраздельным интересом. Вокруг этих героев складываются две разнородные группы. Доротея принадлежит к той части нашей нации, которая вынесла из общения с более утонченными соседями более высокую культуру и внешнюю воспитанность и благодаря этому же соседству приобщилась к новейшим философским представлениям; кроме того, она находится в состоянии душевного напряжения, в какое приводит душу всякое чрезвычайное событие; это напряжение еще умножено ее первой несчастной любовью и меланхолическим воспоминанием о ней; если взять все это вместе и слить в один женский характер, то и получается более тонкое, высшее, идеальное существо — существо, которому мы симпатизируем еще больше и сильнее, нежели Герману. Напротив, в характере Германа воплощены без изъяна крепость мужчины и естественная простота. Соединение же обоих героев дает нам самый живой образ беспрерывного совершенствования человеческого рода. Потому что сходство между ними столь полно, что они могут прильнуть друг к другу, а различия их таковы, что каждый получает от другого все недостающее ему. LXXX1.Итог целого. Подлинный материал поэмы Ужасное событие, сгоняющее целые племена с их родных мест, приводит девушку, натуру прекрасную и благородную, в отдаленную, менее культурную область; оно сближает ее с семейством и с юношей, который способен понимать, постигать ее; оно связывает их и, неудержимо устремляясь вперед, оставляет позади себя семена нового рода, прекраснейшего и лучшего рода человечества. Не случай, не слепой рок, нет! Благодетельная рука божества, бдительная забота гения нашего рода направляла, кажется, это чудесное стечение обстоятельств, и если поэт в деталях обходится без вмешательства высших сил, то он самым прекрасным и трогательным образом дает им проникнуть в нашу душу благодаря целостности своего творения. Кому не вспомнятся при этом* самые первоначальные времена нашей истории, когда благодетельные колонисты заносили в отдаленные земли человечность и законность, самые первые побеги искусства и науки? Кому не вспомнятся времена позднейшие, когда царские дочери, вооружившись чарами женской кротости и силою любви, внушали милосердие человечной религии народам варваров? Кому образ, какой рисует наш поэт, не покажется еще более возвышенным, потому что тут древо, какое предстоит облагородить, само уже приносит плоды прекрасные и здоровые? Кто не поспешит насладиться подобными сценами с желанием, с тихим благоговением, только чтобы освободиться от ужасов прожитых нами лет, — ведь эти сцены словно говорят нам: все на свете движется и изменяется, по не затем, чтобы похоронить все во всеобщем хаосе, пет, — для того, чтобы обновить и усовершенствовать мир и человечество. Прежде же всего наш поэт поставил прекрасный и трогательный памятник пластической силе женского пола. Ведь если Герман более кроток и человечен, чем его отец, если ом многостороннее и восприимчивее его, так разве не сказывается в этом благое влияние тихой и простой, любящей его матери? Если в тот момент, когда впервые мы видим его в действии, он полон высшего, благороднейшего энтузиазма, не фигура ли Доротеи воспламеняет его? А в том влиянии, какое оказывает она на всех, кто приближается к ней, не заметен ли более прекрасный строй (Bildung) души, который распространится потом на всю семью, на всю общину, на всю эту область? И тут поэт остается нерушимо верен природе. Женский пол оказывает самое решающее влияние в кругу семьи; в основе же политической культуры не может не лежать склад морального характера, а зародыш совершенного характера может зацвести лишь в лоне семейной жизни. Кроме того, природа женщины такова, что она наиболее способна совершенствовать, не разрушая; ее власть над умами и душами — и более кроткая, и более крепкая, — женщина восприимчивее к новому, она менее враждебна старому, она не так неосторожно обращается со старым, с большим желанием приобщается к новому. Она чувствует слишком глубоко, так что все, что не совсем сочетается с ее мыслями и чувствами, остается вполне чуждо ей, а потому она и не навязывает ничего миру и человечеству. Итак, материал нашей поэмы — это поступательное совершенствование нашего рода, направляемое волею судьбы, — оно представлено в одном отдельном событии. Если посмотреть на материал с этой стороны, то нельзя будет отказать ему ни в величии, ни в должном объеме, ни в пригодности для эпоса. Правда, иначе, нежели в героическом эпосе, величие его заключается не в самом событии, а в том, что в нем изображается. Кто не поймет этого или кто, с другой стороны, не почувствует, что этот материал тем не менее разработан вполне художественно, объективно и эпично, тот умалит либо всеобщую, либо художественную и в любом случае эпическую ценность поэмы. LXXXII.Законы эпопеи. Закон наивысшей чувственности Главное, что вытекает из понятия эпопеи: она может быть названа самым объективным из всех поэтических видов. Потому что нет другого вида, который бы так стремился к изображению лишь внешней действительности в противоположность внутренним душевным переменам, нет другого вида, который бы так стремился к изображению этого материала с живой чувственной ясностью. Все средства, споспешествующие объективности изображения, — по преимуществу во владении эпического поэта, все законы, обязательные для него, сходятся в этом одном. Такие законы, если рассматривать их по отдельности, выводимы из трех основных составных частей, из которых состоит дефиниция эпопеи: таковы понятие поэтического повествования, свойство приводить душу в состояние чувственного созерцания и в этом состоянии предельно проникновенно соединять человечество с миром. В соответствии с нашим выводом, вероятно, удобно подытожить сказанное, пользуясь следующими наименованиями. 1. Закон наивысшей чувственности. Таков всеобщий закон искусства вообще, искусства изображающего в частности. Однако от эпического поэта исполнения этого закона требуют с двойным основанием, поскольку он имеет дело исключительно с внешними, то есть с чисто чувственными, вещами и обязан приводить душу в соответствующее, направленное на них настроение. Поэтому он должен не просто представлять фигуры и движение, но и то и другое в значительных массах, должен выбирать такой колорит, который непосредственно возвещал бы ясность и свет, принимать такой тон, который дружески внушал бы нам необходимость выйти из своих пределов и возвыситься до фантазии с ее высоким и широким полетом, пробуждать мысли, которые позволили бы нам глубоко проникать своим взглядом в значительные отношения человечества и мира, выражать такие чувства, которые гармонически связывали бы нас с природой, и оживлять свой материал богатством и чувственностью изложения, слога, ритма. LXXXIII.Закон непрерывной последовательности 2. Закон непрерывной последовательности. Таковой заключается лишь в двояком применении сказанного выше к понятию действия и к понятию фигуры, контуры которой можно рассматривать как движение. В последнем значении этот закон эпической поэзии является непреложным как для живописца, так и для скульптора; в первом же значении он не принадлежит никакому иному искусству. Правда, музыка и, еще более чувственно, танец являют такое постоянство движения, особенно в танце проявляется самая чарующая красота. Танец — это непрестанный поток, в котором фигура рождает фигуру, движение — движение, картина — картину. Однако и в музыке и в танце так бывает не всегда; их непрерыв* ная последовательность состоит, собственно, в том, что любая перемена, в том числе и прерывистая, и всякая внезапная смена сводится лишь к одному средоточию. Потому что и музыка, и танец выражают чувства, которые, хотя и проистекают из одного и того же настроения души, тем не менее сами по себе, точно так же как и в природе, отнюдь не составляют столь же непрерывного ряда. Итак, довольно и того, что искусство соединяет их в этом средоточии. Долг эпического поэта — наблюдать совершенную непрерывность — как в понятии действия, так и в понятии повествования. Для трагического поэта, непосредственно изображающего действие, этот закон приобретает иное значение. Он рисует действительную жизнь со всеми пробелами, перерывами, неожиданностями, какие наблюдаем мы в любом событии, свидетелями которого являемся, — однако эпический поэт, как и историограф, непременно должен заполнить любые пробелы действия и переработать его так, чтобы все целое связалось в единое повествование; действие должно быть непрерывным; не должно казаться, что такая-то частность упомянута преднамеренно; независимо от цели, для какой она потребна, она должна уже как таковая необходимо вытекать из предыдущего; взаимосвязь плана целого должна быть столь прочной и глубокой, чтобы и читатель не мог развивать его иначе; план должен так согласовываться с физическими и моральными законами природы, чтобы событие не могло на деле продолжаться как-либо иначе; лишь самый первичный замысел, на котором основывается все последующее, зависит от выбора поэта, все же остальное определяется последовательным ходом развития. Такова чувственная объективная непрерывность действия и плана. Однако чтобы произвести таковую субъективно, в душе читателя, — а это как раз и требуется от эпического поэта, — он должен совершить нечто большее, а именно: повсюду, где имеется многообразие определений, применяемых к характерам, нравам, чувствам, он должен отделять их бесконечно-малыми постепенными переходами, должен избегать резкого контраста и изображать лишь богатство и весь объем человеческого рода, к которому все они принадлежат. Ибо подлинная непрерывность ряда звеньев состоит в том, что благодаря различию отдельного лишь яснее выступает единство, соединяющее все в одну цепь. LXXXIV.Закон единства 3. Закон единства. Всеобщая природа пластического искусства — а эпический поэт должен утвердить ее наивысший образец — и особенная цель эпического поэта требуют от него в большей мере, чем от какого-либо иного поэта, полнейшего единства в разработке материала. Однако если исполнение такого требования — непременный долг эпического поэта, то единство это не ведет все отдельные части прямиком к одной цели, но лишь связует их в единое целое. Первое — это, скорее, исключительная принадлежность трагедии. А именно, чувством, возбуждение которого является главной целью трагического поэта, ведает лишь один-единственный предмет, к этому поистине единому предмету поэт и применяет более пластичное, высшее понятие художественного целого. Напротив, созерцательное чувство, которое разрабатывается в эпопее поэтически, воспринимает многое единовременно и сочетает все это лишь в той мере, в какой все бывает увидено лишь с одной точки зрения. Итак, трагический поэт стремится к единству, действительно наличному в опыте, на деле же он стремится к одной точке; от этого движение его становится порывистым и резким, а план не столько расходится в ширину, сколько сужается, потому что он должен отбросить все то, что отвлекло бы его в сторону. Единство у эпического поэта заключается не столько в самих вещах, сколько в его намерении, поэтому он располагает большей и до известной степени неопределенной свободой включать в свой план различный материал, — все в действительности зависит по большей части от того (в этом смысле возвещение — весьма существенная часть целого), что обещает он поначалу, сколько материала намерен включить. Завершение поэмы — отнюдь не непременно действительный конец, к которому нельзя было бы ничего присоединить; довольно того, чтобы все отдельные части удовлетворительным образом складывались в целое, и весьма часто лишь от самого поэта зависит, не превратит ли он конец в простую остановку в пути, если ему заблагорассудится продолжать развивать нить повествования. Однако он не может произвольно распространять свой план, делая его неопределенным. Граница и здесь четко определена, а именно: поэт не может заходить туда, где его материал перестанет быть одним действием, но видоизменится и станет действительным событием, то есть такой совокупностью происшествий, в которой уже не будет зримо действие в его проявлениях, по крайней мере одно-единственное действие. LXXXV.Закон равновесия Три закона, которые рассматривали мы до сих пор, проистекают из понятия изображения действия; в целом они в той же мере присущи и трагедии и лишь благодаря своему эпическому применению обретают дополнительные определения. Другие законы в большей степени проистекают из специфической природы эпопеи, которая занимает созерцательное чувство нашей души, причем в наивысшей его всеобщности. В этом отношении первым выступает 4. Закон равновесия. От равновесия, в состоянии которого эпический поэт поддерживает отдельные элементы целостного воздействия, зависит покой, какой должен поселить он в душе читателя. Не будь равновесия, пострадали бы эпическая чувственность, непрерывность и единство. Эпический поэт настраивает нас в унисон с природой, а характером такой природы можно считать то, что она неутомимо бдит над бытием целого, будучи враждебной исключительным притязаниям чего бы то ни было отдельного и даже равнодушной к необходимой гибели отдельных существ. Стало быть, и эпический поэт может направлять свое внимание лишь на это и на весомость отдельных частей — вот единственное мерило, согласно которому он отводит этим частям большее или меньшее пространство. Но прежде всего он обязан заботиться о том, чтобы ни одно чувство не овладевало нашей душой безраздельно или с заметным преобладанием над другими. Поэтому, например, подлинно трагический материал представлял бы большие трудности для своей подлинно эпической разработки, потому что в трагедии над нами господствуют чувства страха и сострадания, наряду с которыми затруднительно проявиться каким-либо иным. Такой материал почти никогда и не разрабатывался эпическими поэтами; трагизм „Мессии", по крайней мере в конце, разрешается в победу и торжество. И все же такой материал нельзя категорически изгонять из пределов эпопеи. Для любого поэтического вида все дело, собственно, только в способе обработки материала, не в самом объекте. Чтобы привести наиболее показательный пример, самую совершенную трагедию можно было бы исполнить на материале события, окончившегося весьма счастливо и успешно. Ведь самые высшие, бурные движения радости, изумления и восхищения точно так же властны над душой и в целом развиваются столь же бурно и ускоренно, как и высшие движения боли и скорби; если бы какой-либо поэт был столь счастлив найти материал, в котором венчающий все успех целого возвысил бы некого смертного до роли почти божественного благодетеля своего народа, а этот удостаивающийся почестей человек, наделенный самой могучей энергией и самым благородным энтузиазмом, соединял бы с ними самое чистое и непритворное чувство того, что он недостоин столь высокого предназначения, и если бы окончательная перипетия судьбы наступила внезапно и стремительно, то этот материал мог бы в своем развитии вызвать в нас те же самые чувства беспокойно-напряженного ожидания, мучительной неясности и самого высокого и бурного движения чувств, которые столь мощно овладевают нашей душой в трагическом материале. А если бы нашелся поэт, достаточно умелый для того, чтобы разработать в больших масштабах то чувство, в котором теснее всего связаны неопределенность, муки и восторг — чувство любви с ее сомнениями и счастьем, если бы он не умалил свой предмет (его можно сохранить лишь в его возвышенности), — то нам на мгновение показалось бы, что мы отрезаны от всей остальной природы, что мы ограничены сферой своей самостоятельности, как это и бывает в настоящей трагедии. Ибо чувства незаслуженного, сверх меры великого счастья точно так же подавляют душу, как и величие самой боли. Разработка подобных же сюжетов в духе чувственно-великого (не морально-возвышенного), разработка скорее фантастическая, чем прагматическая, дает — заметим это — самое высшее и совершенное понятие серьезной, торжественной оперы. LXXXVI.Закон целостности 5. Закон целостности. Никакой эстетический закон не определяет за поэта, какой объект ему выбирать, и точно так же никакой закон не предписывает ему, сколько объектов должно быть в его плане. Поэт исполнит свой долг, если будет удерживать душу читателя в состоянии свободы, если она не будет привязана ни к какому отдельному предмету, ни даже к отдельному классу предметов. Такая свобода — это необходимое следствие равновесия различных чувств, затронутых поэтом; она же — и необходимое условие чувственности и живости нашего взгляда. У искусства прекрасное преимущество: оно снимает с нас внешние и внутренние узы, которые так часто сковывают нас в действительной жизни; есть и еще более благородное преимущество: оно внушает нам столь же строгую, но свободную закономерность. Эпический поэт может усваивать себе такое преимущество; для этого ему и служит целостность, всеобщность обзора, до которого он возвышается. Чем выше поднимаемся мы над своим предметом, дабы обозреть его целиком, тем менее зависим от его господства, тем глубже проникает в нас чувство взаимосвязанности и закономерности целого; ни в какой иной связи наше воображение не может столь уверенно полагаться на то, что останемся идеальным, то есть закономерным в своей свободе, — кроме связи с созерцающим чувством и организующим целое рассудком. Впрочем, эпопея не будет страдать от недостатка объектов; нет более плодотворного метода, как метод высшей объективности; чтобы явить одну фигуру, нужны другие, которые стояли бы рядом с нею; чтобы описать движение, нужно предшествующее и последующее. Величайшее изобилие можно найти лишь в героическом эпосе. LXXXVII.Закон прагматической истины Поэтическую истину можно определить через совпадение с природой как объектом воображения — в противоположность исторической истине, совпадающей с природой как объектом наблюдения. В историческом смысле истинно то, что не вступает в противоречие с действительностью, в поэтическом смысле — то, что не вступает в противоречие с законами воображения Воображение же либо предается произволу игры, художественно исполняемому, либо следует внутренним законам человеческой души или внешним законам природы. В зависимости от выбора одного из этих трех направлений поэтическая истина становится либо просто истиной фантазии, либо истиной идеальной или прагматической. Первой из всех поэтических видов может воспользоваться лишь сказка, в которой фантазия, собственно говоря, забавляется своей силой и предельной легкостью материала; при столь произвольной игре можно разве что спрашивать о том, в состоянии ли воображение привести отдельные черточки в непрерывный ряд, в единство образа. Идеальная истина — это по преимуществу владение лирического поэта и трагедии. Она полновесно вбирает в себя все мыслимое в душе согласно самым общим свойствам души и всеобщим законам ее переменчивости, — как бы, впрочем, далеко ни удалялось это мыслимое от природы, сколь бы редко ни обреталось в опыте. Прагматическая же истина более строга и отвергает все, что выходит за пределы обычного течения природы, она твердо придерживается законов последней, как физических, так и моральных, — в той мере, в какой эти последние согласуются с первыми. Она прямо требует естественности и если даже не вполне исключает все чрезвычайное и необычное, то все таковое все же должно совершенно согласовываться с природой в целом, с родовым понятием человечества, даже и поднимаясь над всем этим; идеальная же не отвергает даже и того, что действительно противоречит последнему 1 Поскольку истина есть вообще познаваемое рассудком совпадение понятия или суждения с предметом, то может быть столько видов истины, сколько есть предметов. По преимуществу же мы различаем четыре резко расходящихся между собой в зависимости от интеллектуального обращения с ними вида предметов: 1) действительные и затем идеальные, причем либо 2) продукты чистой абстракции, метафизические или математические, либо 3) продукты воображения, то есть поэтические, и, наконец, 4) такие идеальные, которые приводятся в связь с реальными, — эмпирико-философскиг. Отсюда происходят четыре вида истьны: 1 и 2— истина историческая и поэтическая; 3 — спекулятивная (метафизическая или математическая); 4 — философская (физическая или моральная), которая покоится на соответствии не с каким-либо особенным опытом, а с опытом как целым. понятию, и встречается в индивидах лишь в виде исключения; простая истина фантазии, превращаясь в прямую противоположность того, что обыкновенно именуют истиной, выходит даже и за эти рамки. Естественно, что в применении к отдельным ситуациям границы истины идеальной и истины прагматической будут совершенно сливаться, — однако различия между ними нельзя будет все же не заметить: достаточно только вспомнить о том, что лишь идеальной истиной наделено все то, на что наталкивается душа, когда, обособляясь от жизни в ее внешней действительности, она углубляется в свои идеи и ощущения, подставляя на место внешней суетливости и живой бодрости внутреннюю деятельность и чисто сентиментальное наслаждение; тогда как в такой душе, которая всегда льнет к природе, которая живет и радуется и наслаждается исключительно в ней, не может происходить ничего такого, что не обладало бы высшей и сразу бросающейся в глаза прагматической истиной. Именно такова область эпического поэта. Его искусство проистекает из жизненной полноты и ведет к ней. Поэтому он избегает как бы чрезмерной утонченности мыслей и чувств, избегает труднопостижимых характеров и ощущений; все родственное таковым он воспринимает и как ненатуральное, и как мелкое. Ему нужны огромные и освещенные светом массы, а предметы такого рода не выносят солнечного света, какой привык он разливать по своему предмету. Ему хочется живописать людей необычных, но только таких, которые необычны по степени своей силы и чистоте существа, но не редкостности своей внутренней организации; в целом эти люди должны находиться в совершеннейшей гармонии со всем, что только ни есть человечного и естественного; все, что представляет поэт, все это должен без труда понимать и усваивать здравый и прямой человеческий смысл. Только такое и может быть представлено чисто объективно, а он никогда не отходит от этой объективности. Тем не менее и этот поэт способен переносить в свою поэзию такой предмет, который граничит с чисто идеальным, переносить его словно из совсем чужого мира; в первой части нашего трактата мы видели, что своеобразие новой поэзии, и в особенности нашего поэта, и основывается на такой способности. Поэт должен только не позабыть настроить душу читателя вполне прагматически, разрешив тем самым диссонанс, который непременно произведет в этом роде поэзии подобный предмет. И если он преуспеет в этом, то умножит привлекательность своего произведения, поскольку расширит его границы, не причинив вреда его характеру. Ибо, если главная заповедь поэту состоит в том, чтобы он поддерживал в наивысшем совершенстве специфически присущую каждому поэтическому виду чистоту настроения, то не менее важно и иное правило — насколько возможно, умножать и варьировать предметы, какие всякий поэтический вид усваивает себе по своей природе. Героическая эпопея не так, как противоположный ей вид эпопей, рискует нарушить такой закон. Однако воздействие ее будет тем сильнее, чем тщательнее она будет соблюдать его, чем лучше сумеет соединить высоту и тонкость характеров с естественной простотой, чем сильнее выявит оригинальную индивидуальность такого поэтического вида, который даже и в индивидах стремится явить только род. Ибо человек прекраснее всего тогда, когда созданное, сформированное исключительно его собственными силами усваивает для себя так, как если бы это было свойством всего человечества *. XCV.Отношение культуры и культурной эпохи к эпосу Нет ничего более противного эпическому духу, как просто культура**—это не что-то самостоятельное, а просто неопределенная при. одность ко всему возможному, не сила, а простое обладание, не живое, а мертвая сокровищница, которой, чтобы был от нее прок, надо еще уметь воспользоваться. Кроме того, культура всегда направлена на то, чтобы умерщвлять самостоятельность, силу и жизнь, где только ни встретит их. Итак, с того самого момента, когда человек устремляется к культуре, он должен начать и противоборство с ней, с того момента, когда он вступит в ее область, для него начинается борьба, которая не кончится до тех пор, пока человек не согласует культуру с природой. Ибо не будь тут возможности прекращения спора, нелепо было бы и начинать его. Итак, изначальная живая сила должна обогатиться культурой, ее же неопределенной пригодности ко всему она должна задать определенную цель и так постепенно преобразовывать мертвое в живое. Только так культурный (то есть попросту „обработанный") человек становится из человека просто естественного человеком воспитанным. Дело в том, что культура — это всегда произведение обособленно действующего рассудка. Однако и без развития последнего окружающие нас вещи оказывают свое влияние на наши ощущения, точно так же пробуждая в нас склонности и страсти. На их основе и складываются наши взгляды. Итак, возможен характер, на формирование которого рассудок сам по себе может не оказать никакого заметного влияния, — просто чистая природа воздействовала на чистого человека. Тогда чувства и ощущения наши — точно такие же, что и впоследствии, но только неясно и непонятно в деталях, что же воздействует на нас, какое отраженное действие исходит в свою очередь от него и как все это происходит. Таков период только природы. Наш рассудок развивается, мы начинаем глубже усматривать суть вещей, отчетливее отделяем себя от объекта и объекты друг от друга. Мы лучше понимаем, что с нами происходит, но оставляем меньше свободы для своих чувств и ощущений и, пока наша культура неполна и одностороння, искажаем и извращаем свое здоровое и прямое чувство. Таков период только культуры. Наше усмотрение сути вещей ширится, мы, лучше зная самих себя, возвращаем себе естественную свободу, и от заблуждений, на которые соблазнила нас односторонняя культура, вновь выходим на след природы; мы вновь становимся тем, чем и были, но только теперь нам понятны и ясны и мы сами, понятен и ясен мир, и это лучшее и полное разумение сообщило и нашим чувствам, и нашим склонностям совсем иной облик, — они утончены, не переменившись, однако, в своем существе. Таков период завершенного воспитания. В этот последний период эпический поэт может, правда, вновь подойти к образу человека, соединяя двойное преимущество — природы и культуры. В известной степени он так и поступает. Так, например, наш поэт придал Доротее и судье весьма высокую культуру, приобретенную ими, однако, в результате опыта и событий, а не знанием и изучением. Но не говоря уж о том, что от примеси более многообразной культуры мало что выигрывает поэтическое воздействие произведения, поэту нечто иное мешает вполне воспользоваться названным преимуществом. Преобладание культуры придает всему нашему образу жизни как бы неестественный, искусственный облик, и тем же характером отличаются сами события, происходящие в наши дни. Коль скоро культура возбуждает множество новых потребностей, прежде всего стремясь достичь наибольшего числа целей с наименьшей затратой средств, то между силой человека и всем, производимым им, встает множество орудий, промежуточных звеньев, с помощью которых один-единственный человек способен привести в движение большую массу с меньшей затратой сил. Итак, человек реже выступает как единственная причина события, и еще реже как причина непосредственная. Он либо действует не один, либо не свободно, и по крайней мере — не сам своими руками, не прямо. А взаимодействие людей и событий стало столь многообразным и всесильным, что мы гораздо чаще наблюдаем случайное — то есть совпадение мелких обстоятельств, не приметных каждое само по себе, — чем решения отдельных людей; исполнение даже самых необычных начинаний зависит чаще от умного расчета всевозможных обстоятельств и умело выработанного плана, чем от силы и мужества отдельного характера. Человек сам по себе бессилен перед лицом другого человека и тем более — толпы; он должен непременно воздействовать массой, должен превращаться в машину. И если какая-то энергия еще сохраняет свою мощь, так это энергия страстей, сами же страсти теряют немало в своей природной колоссальности из-за мелочного тщеславия и холодного эгоизма. Вследствие этого грандиозный характер стал редкостью, или, по крайней мере, реже возникает настроение, при котором его находят в других или дерзко полагают в самих себе. XCVI.Возможность героической эпопеи в наше время При такой непоэтической ситуации эпохи у поэта нет дела более неотложного, как уносить нас прочь от этого мира в иной, ближе расположенный к более счастливой древности мир. Поэтому он должен черпать свой материал в той части общества, где естественная природа еще преобладает над культурой, и вообще искать его в частной, а не в общественной жизни; вот почему героическая эпопея становится в наши дни задачей практически неразрешимой. Античный материал эпическому поэту едва ли можно выбирать так, как трагическому: последний описывает лишь отдельное происшествие, отдельную страсть, а поскольку таковые во все эпохи остаются одинаково человеческими, то он всегда может придать им цвета истины, и благодая этому трагический поэт обретает сюжет, уже и до него сложившийся в умах его зрителей. Тому же поэту, который должен описать целую жизнь героев вместе с тем, что их окружает, который не может по собственному желанию опускать одни, добавлять другие черты своим образам, на той почве античности всегда будет недоставать естественности и прагматической истины. Но где же найти ему в новейшей истории настоящее эпическое действие, когда бы человек действовал сам по себе, непосредственно, и в то же время выступал как герой? Однако, если и предположить, что он его нашел, то остается иное, практически непреодолимое препятствие. Та самая культура, о которой мы говорили выше, внесла в наши действия еще одну особенность: совершенно независимо от естественной моральной оценки поступков они подчинены еще чисто условной, искусственной мере благопристойности и достоинства. Так, любое физическое занятие, принадлежащее повседневной жизни, считается по таким понятиям неприличным и недостойным культурного человека, — все это он должен предоставлять другим, к которым — и внешне, и внутренне — судьба не была столь благосклонна. Как же теперь эпическому поэту соединить подобное требование с законом высшей чувственности, с законом непрерывной последовательности? Показать ли героя куклой, с которой возятся другие, между тем как он проявляет свою деятельность, приказывая и командуя, вынося ре- о^ния и произнося речи? Или же описывать только окружающую его массу, то есть события, а не действия, самого же его выставлять, словно бога из тучи, который появляется тогда, когда надо нанести решающий удар? Пока, стало быть, эпический гений не докажет противоположного на деле, можно — даже и не задумываясь о чудесном, без чего трудно обходиться эпопее, — с полным правом отнести героическую эпопею к числу вещей невозможных в наши дни; до тех пор не остается ничего иного, как заимствовать эпические сюжеты лишь из частной жизни, причем у такого класса людей, который и в наши дни продолжает жить естественней, проще, аитичнее. Уже поэма „Герман и Доротея" доказывает, что от этого не несут большого урона характеры. Все великое и благородное, чем обладает человечество, — все это запечатлено здесь в полном объеме. Напротив, значительную и огорчительную потерю несут возносящаяся фантазия, воспаряющее вдохновение; однако такая утрата, по всей вероятности (жаль, что сейчас неуместно исследовать вопрос о возможности героической эпопеи в наши дни в общей форме), невосполнима по иным причинам — не только из-за отсутствия подходящего материала. Великолепный блеск эпопеи закатился, представляется нам, вместе с греческим солнцем; счастье еще и то, что наш поэт сумел показать нам: чистая определенность их очертаний, живая жизнь их фигур, одним словом, полнокровная цветущая сила греков сохранила свою свежесть и мощь вплоть до наших дней. XCVII.Изображение простой женственности в образе Доротеи Заключить высшее содержание в наипростейшую форму природы — вот задача, какой должен в полной мере отвечать поэт, создавая свои характеры, — если только он стремится в равной мере удовлетворить ум и воображение читателей. Успех в этом отношении был бы недостижим для нашего поэта, если бы он не избрал на главную роль среди своих характеров характер женский, который и задает тон в поэме. Ибо лишь в женской природе столь зримо соседствуют и самое естественное и самое высокое воспитание (Bildung); лишь в ней первозданное своеобразие души легко одерживает полную победу; лишь над нею не имеет такой власти все разнообразие сословий и занятий. Как мы видели, поэт, не мешая основному воздействию поэмы, мог придать Доротее более тонкое воспитание, более вольный полет души. Поэтому наряду с ее прекрасной индивидуальностью он мог одновременно представить в ней чистый образ женственности. Ибо сколькими бы описаниями женских характеров ни были мы обязаны Гёте, его мастерству, ни одно из них не является столь верной картиной чистой и естественной женственности, как характер Доротеи. Все другие представлены в особенных ситуациях, все другие испытывают особые чувства, или, лучше сказать, — в этом-то и все различие, — ни один не обрисован в духе эпоса. В Доротее же мы видим лишь два свойства, заметные прежде всех иных, — это деятельное пособление и рассудительная проворность; иные качества выступают на мгновение — по тому или иному поводу; не будь повода, и они были бы скрыты от нас в глубинах ее души; те же два — это нити всей ее жизни, пока остается она в привычном для себя кругу. Место, где говорится о всеобщем предназначении женщины, принадлежит к числу самых прекрасных и прочувствованных вы- оказываний об этом предмете. Ни в каком сословии, ни в каких житейских обстоятельствах не может существовать женский характер, не наделенный таким нравом, этой сердечной готовностью помогать другим. Без этого немыслимо проникновенное чувство домашних добродетелей, — женская красота, величие женщины цветут лишь здесь. Женский род призван царить изящно и достойно, царить над душами. Сознание такого предназначения женщины, сознание, что такая моральная власть достижима лишь путем полнейшего отказа от материальной власти — вот что составляет в своем соединении сущность женственного, описанный женский нрав. Не будь этого сознания, власть женского пола была бы ужасной и возмутительной; не будь этой власти, женская покорность и услужливость сделались бы раболепными и презренными. Подобная же черта женственности, девичества — кажущаяся холодность, с которой Доротея то отпугивает робкие чувства юноши, то обрывает его полувысказанные и неясные слова. Она всегда рассудительна, проворна, она всегда начеку, она редко бывает тронута чем-либо или взволнована. Живая деятельность женской фантазии, внимательность к окружающему, та изящная легкость, с которой женщина, предаваясь мысли или чувству, не упускает из виду всего остального, — все это хороший контраст бурному нраву, глубокомыслию и торжественности мужчины, контраст еще более заметный, если, как это происходит здесь, его не смягчает, а лишь больше усиливает индивидуальность характера. Кроме того, все эти свойства таковы, что в том положении, в каком находится Доротея, они могли развиться самым естественным путем; они же более других способны к высшему и более тонкому развитию. XCVIII.Идеальность в описании характеров. Соотношение характеров Своим описанием Доротеи наш поэт доказал, что умеет соединять правду природы и подлинную идеальность. Доротея на деле — то самое, что говорит она о себе: …покладиста нравом, вынослива, чутка душою *. Такова она и есть, если смотреть на нее холодным взглядом наблюдателя. Но насколько же больше в ней всего, если смотреть на нее глазами любящего, если смотреть на нее в зеркало воображения, как смотрим мы, вдохновленные поэтом! Образ естества ничуть не переменился, и, однако, мы можем приписать ей женское величие, любую добродетель женщины, красоту, — все, что можно соединить с этим характером, и ничто не будет ей чуждо, все окажется присущим ей. Но, быть может, еще более бросается в глаза эта идеальность в описании отца Германа. Такой характер, как он, вполне мог бы существовать в самой природе, иной раз мы находили бы его терпимым и занятным, но в целом едва ли слишком приятным. Отчего же может он претендовать на идеальность у поэта? Просто лишь оттого, что он своеобразен, просто оттого, что все в нем взаимосвязано, взаимоопределено, что он несет на себе печать чистого порождения фантазии. Отчего удостаивается он нашего одобрения? Почему производит он здесь иное впечатление, нежели в самой действительности? Вновь потому, что мы смотрим на него глазами нашего воображения, потому, что в жизни мы видели бы в нем менее совершенного человека, вечно и неизменно приверженного своему ограниченному характеру, сейчас же видим чувственное изображение характера, какой встречается и в жизни, но здесь является перед нами отдельной черточкой на великой картине человечества: в сфере действительности мы направляем свое внимание, с известным беспокойством и озабоченностью, лишь на ограничения и несовершенства характера, тогда как в области фантазии мы, настроенные чище и лучше, постигаем своим взором лишь подлинную силу, подлинное существо характера, а на ограничения смотрим лишь как на момент, придающий характеру его индивидуальный облик. Сколь хорошо соблюдено у нашего поэта соотношение различных персонажей, мы отмечали выше. Мы показали, как великолепно представлены среди всех прочих юноша и девушка; как окружают их, приближаясь к ним или дальше отстоя от них, согласно степени родства с ними, все остальные характеры, сколь естественно составляют Герман и его родители образ одной семьи, — все они и оба друга — образ соседей-обитателей одного и того же местечка, — как, наконец, все они вместе с общиной изгнанников, вместе с судьей и Доротеей составляют единый образ одной и той же нации, лишь поделенной на различающиеся по внешнему виду и культуре племена. Повсюду замечаем мы великолепное равновесие, совершенную целостность, самую естественную прагматическую истину, повсюду — подлинный чистый характер эпической поэзии *. CIII.Совпадение особенного характера поэмы с общим характером поэтического рода, к которому она принадлежит Мы завершили двоякое критическое обсуждение, какому намеревались подвергнуть нашу поэму. Вновь обращая к ней свой взор, мы находим, что субъективный характер поэта находится в полном согласии с объективными законами поэтического жанра, какой разрабатывал поэт. Мы обнаружили в нем прежде всего чисто поэтический дар представления вещей, природу и истину, покой и простоту, силу и ту полноту содержания, какая приносит удовлетворение силам души, целому человеку. Но именно этих свойств и требует экиче- екая поэма, причем именно в этом смешении и настроении — тот особенный вид таковой, к какому мы причислили поэму „Герман и Доротея". Но благодаря такому совпадению не могло не возникнуть то самое, из чего, как из целостного воздействия всей поэмы, мы исходили в самом начале (гл. 1), — строжайшая а чисто поэтическая объективность, сочетание совершенной индивидуальности с подлинной идеальностью. Так и возник такой феномен, что простой и безыскусный предмет переносит нас в мир идеальных фигур, один-единственный образ возвышает нас до самого высокого взгляда на мир, и мы проникнуты самыми глубокими чувствами. Если нам удалось разъяснить наши мысли, то теперь читатель не просто видит, как все это происходит, но и самым ясным образом понимает, что возможным это стало лишь благодаря тому, что поэт исключительно овладел нашим воображением. CIV.Заключение Нам ничего не осталось добавить о нашем предмете, а потому да будет нам позволено бросить общий взгляд на эстетику вообще. Нам в своем исследовании пришлось восходить к ее перво- принципам, пришлось задаваться вопросом: Каким образом вообще возможны эстетические воздействия, осуществляемые художником? Неизбежно мы должны были затронуть существо искусства, — поскольку из всех поэтических натур натура нашего поэта и из всех поэтических видов вид эпический несут на себе самый чистый отпечаток искусства представления вообще. Пользуясь таким поводом, мы подвергли более точной проверке наши представления о сущности и методе эстетики вообще, установив, по нашему мнению, что все свои законы она должна выводить исключительно из природы воображения, взятой как таковая и соотнесенной с иными душевными силами, и ради достижения полноты должна описывать двойной круг — объективный круг возможностей эстетических воздействий и субъективный круг возможностей эстетических настроений, то есть, чтобы применить сказанное к поэтическому искусству, она должна представлять и оценивать по отдельности как различные поэтические натуры, так и различные поэтические виды. Таким принципам мы последовали в своем критическом разборе, и он, безусловно, достиг бы своей цели, если бы мог притязать на значение фрагмента разработанной в таком духе целой теории искусства. Полная же разработка подобной теории была бы наиболее желательной именно сейчас, — она привела бы в более тесную связь, чем прежде, искусство и моральную культуру, все время сопрягая искусство с человеком и его внутренним существом; никогда еще не б&ло большей потребности в том, чтобы соединять и закреп- Лять внутренние формы характера, — нежели теперь, когда внешние формы обстоятельств и привычки грозят нам всеобщей, ужасной катастрофой. Размышления о всемирной истории Существует ряд попыток рассматривать отдельные рассеянные, как будто случайные события под одним углом зрения и выводить их друг из друга в соответствии с принципом необходимости. Первым наиболее систематично и абстрактно осуществил это Кант; за ним последовали многие другие*. К попыткам такого рода относятся все так называемые философии истории, и стремление создавать исторические системы едва ли не вытеснило саму историю или, во всяком случае, чувство истории. Однако, не говоря о том, что эти системы не историчны, и уж меньше всего всемирно-историчны, то есть что события толкуются в них произвольно и опускаются целые разделы, если они не соответствуют общему построению, они обычно обладают еще и тем недостатком, что рассматривают человеческий род преимущественно в аспекте его интеллектуального развития, совершенствования индивидов и общества, — развития, которое к тому же часто понимается односторонне, просто как культура, — и не уделяют достаточного внимания связи людей с их почвой и мирозданием, то есть естественноисторическому аспекту их существования. Тем не менее отказаться от такого рода задачи невозможно. Слишком очевидна связь между событиями, чтобы можно было уклониться от попытки сделать эту связь более ясной там, где она недостаточно отчетливо проступает, привнести ее туда, где она как будто отсутствует. Власть, которую идеи на протяжении веков осуществляют над людьми, слишком очевидна, она заставляет нас верить в то, что все преобразования в судьбах людей подчинены одной великой руководящей идее, придает нам смелость пытаться разгадать ее сущность. И наконец, глубокий интерес у индивида и общества вызывает следующий вопрос: каким будет последующее раз- WiJhelm von Нишb оI d t. Betrachtungen uber die Weltgeschiehte (1814). витие человечества, которое возникнет из нынешнего его состояния так же, как нынешнее возникло из предыдущего? Итак, для того чтобы провести столь привлекающее нас исследование, полностью отдавая себе при этом отчет во фрагментарности наших сведений об исторических событиях, мы со всей добросовестностью и тщательностью соберем и сопоставим в нашем дальнейшем изложении все данные, предоставляющие нам возможность, как со стороны идеи, так и в рамках опыта обосновать и показать связь изменений в жизни человеческого рода, его предполагаемый прогресс, уходящий в бесконечность, или постоянно возвращающееся к своему началу движение по кругу. Не желая следовать заранее преднамеренно поставленной цели, мы бросим ретроспективный взгляд на истоки нашего рода, ознакомимся с природой его индивидов и общества, чтобы тем самым либо заложить прочный фундамент того здания, котррое впоследствии будет воздвигнуто иными, более умелыми руками, либо указать места, где почва недостаточно пригодна для того, чтобы здание было устойчивым. Подобное исследование сразу же проникает в высшие сферы истории и выводит за ее обычные пределы, а в ряде своих частей — за пределы всякого опыта вообще. Оно заставляет попеременно размышлять то о чарующем многообразии истории, то о ее высших проблемах. Вместе с тем это исследование, пренебрегая узкими ограниченными интересами настоящего, показывает, как мелко подчас то, что представляется нам великим, причем самым мелким и ничтожным по сравнению с судьбами человеческого рода в целом и его сущностью оказываются стремление к господству и готовность к столкновениям, присущие так называемым цивилизованным нациям, уничтожение государств и их создание из чисто политических соображений, а также все то, в основу чего положен произвол отдельных людей, а не независимая воля целых народов. Введение. — Философский раздел. — Исторический раздел, Введение. — Чего следует ожидать и что делать? — Какие силы являются движущими в истории? В чем заключается неправильность их предшествующего изучения? Чего следует ожидать и что делать? — Человеческий род является таким же созданием природы, как род львов или слонов; его различные племена и народы — продукты природы, подобно породам арабских скакунов и исландских лошадей, лишь с тем отличием, что здесь уже в самом зародыше к зримым для нас силам их формирования 'присоединяется идея языка и свободы, выраженная в большей или меньшей степени (см. п. 4). Отдельный человек является по отношению к своему народу таким же индивидом, как лист по отношению к дереву; градация индивидуальности может идти от нации к группе народов, от нее к расе, от расы — к человеческому роду. Подчиненный этому индивид может двигаться вперед, назад или видоизменяться, но лишь внутри определенного круга (см. п. 5). Существует момент морального созидания, когда индивид (будь то нация или отдельный человек) становится тем, чем ему предназначено быть, и не постепенно, а внезапно и сразу. Тогда начинается его бытие, ибо до того он был иным. Такое начало служит одновременно и зрелостью, за ним непосредственно следует просто развитие того, что уже сложилось, упадок сил, попятное движение. Однако между осознанием действительно достигнутой вершины и моментом, когда проявится упадок, существует промежуток, и это самый прекрасный период. Природа создает великое и мелкое лишь в определенный период, в период своей плодотворности, который можно назвать ее молодостью; все то, что не связано с новым созиданием, а только развивается и формируется, приближается к гибели. Поэтому процесс облагораживания человеческого рода не идет по ступеням; не следует ждать, что он проявится в отдельном индивиде или даже в группе индивидов; облагораживание происходит лишь в результате все новых и новых опытов созидающей силы природы и всегда поражает своим обновлением. Правда, подчас в том, что уже пришло в упадок, сохраняются идеи, которые способствуют или помогают дальнейшему созиданию, осуществляемому природой, однако плодотворными они могут быть лишь в том случае, если подхватываются свежими или обновленными силами. Помимо облагораживания человеческого рода существует та его жизнь, которая находится в многообразной и тесной связи с этим процессом и вместе с тем обладает ценностью сама по себе. Эта жизнь заключена в границы, в пределах которых люди сохраняют и развивают себя, и, если судьба не вторгается в их жизнь, она способна протекать равномерно и постепенно улучшаться. Итак, то и другое — развитие, ступени которого доступны наблюдению, а также новые образования и революции — составляют всемирную историю, и ход ее можно наблюдать и понять, только учитывая оба эти обстоятельства. Однако прежде всего следует решительно отказаться от избирательного внимания к отдельным индивидам, необходимо всегда видеть перед собой целое — только в нем выявляется рост благородства. Ибо вся сила бытия составляет в созидании лишь единую массу, и, подобно тому, как индивидуальность в качестве чего-то относительного способна только к постепенному развитию, ее сознание является сознанием индивидуального и мгновенного бытия; полагать же, что связь бытия нарушается, если индивидуальности формируются по иному принципу, означает судить о том, что недоступно ни созерцанию, ни понятию. Бытие во времени — это созидание и гибель, пребывание в неизменности является лишь обманчивой видимостью. Поэтому всемирная история в ее дискретном земном бытии — не более чем зримое решение (за счет ли того, чтобы исчерпать понятие или же достичь некоей, в соответствии с неизвестными нам законами, поставленной цели) следующей проблемы: каким образом содержащиеся в человечестве полнота и многообразие силы постепенно получают свою реализацию. Человечество, проявляя себя, может жить и творить только в вещественной природе и само содержит в себе часть этой природы. Дух, господствующий в ней, переживает отдельного человека, поэтому самое важное в понимании всемирной истории — наблюдать за продвижением, преобразованием, а подчас и гибелью этого духа. Однако природа и дух не пребывают в борьбе друг с другом: напротив, дух использует природу и ее созидающую силу. Различие между ними находится, по-видимому, вне их, строго говоря, единой сущности и объясняется лишь ограниченностью нашего воззрения (см. п. 7). Следовательно, в обозримых границах времени, пространства и бытия не надо ждать постоянно прогрессирующего совершенства или прославляемого, обетованного, зависящего как будто только от нашего усердия прогресса цивилизации, — едва ли она достойна такого наименования, ибо, извращенная, она сама роег себе могилу; нам следует доверять тому, что сила природы и идей неисчерпаема, что все, созданное где бы то ни было, неминуемо перейдет в нашу, связанную с целым сущность и пойдет нам на пользу и что в настоящем и в унаследованном нами прошлом заключен неисчерпаемый материал, обработка которого заполнит даже самую продолжительную жизнь. Наша задача заключается в том, чтобы постоянно сохранять плодотворную силу, необходимую для новых живых духовных порождений, противодействовать всему мертвому и механическому, серьезно и добросовестно действовать в обычной жизни, внося в нее, насколько это возможно, оживляющий дух. 4) К п. 5, с. 280. Человеческий род возникает на земле так же, как роды животных, и распространяется он так же: люди объединяются в общности, распадаются на народы, отличаясь лишь большей потребностью в общении, оседают или кочуют — в зависимости от потребностей или игры фантазии, — претерпевают вследствие этих потребностей в их сочетании со страстями революции, войны и т. д. Во всем следует искать не конечные намерения, а причины, и они часто носят физический и животный характер. Движение человеческого рода, обнаруживаемое в истории, возникает, подобно всякому движению в природе, из стремления действовать и порождать, из преодоления препятствий на пути к этому стремлению, и следует определенным законам, которые, правда, не всегда заметны. Поскольку же человек по своей природе интеллектуален, ко всему этому хаотическому потоку присоединяются дух и идея; это удается или не удается; они переходят в определенных формах от народа к народу, изменяясь, расширяясь или сужаясь, совершенствуясь или ухудшаясь. И вдруг благороднейший продукт духа уничтожается стихийным бедствием или варварством. Нет сомнения, судьба не щадит творения духа — в этом состоит безжалостность всемирной истории. Однако в результате революций возникают новые формы, полнота силы являет себя в постоянно меняющихся и все более благородных образах; конечная цель, как и сущность всего происходящего, состоит только в том, чтобы эта сила нашла свое выражение и, выйдя — из хаоса, достигла ясности. Даже самому грубому и дикому движению в природе сопутствует никогда не погибающая идея. Там, где рушится кратер, где встает вулкан, формы их являют собою прекрасное или возвышенное; где возникает народ, оживает духовная форма; и фантазия и чувство звучат в его языке. Поэтому в любой гибели есть утешение, в любой потере — возмещение. К п. 3, с. 280. Жить означает сохранять с помощью таинственной силы в материальной массе форму мысли как господствующий закон. В физическом мире эта форма и этот закон называются организмом (Organisation), в интеллектуальном и моральном — характером. Порождать означает предоставить упомянутой таинственной силе действовать или, другими словами, зажечь силу, которая внезапно вырывает из массы известное количество материи в совершенно определенной форме и на длительное время противопоставляет эту форму в ее своеобразии всем остальным. Таким образом, истинная индивидуальность возникает изнутри, внезапно и сразу; тем самым она не порождается жизнью, а только в жизни достигает сознания, и часто в затемненном или искаженном виде. Однако, поскольку человек есть животное общественное — в этом специфика его характера, — поскольку другой ему нужен не для защиты, оказания помощи, воспроизведения, сохранения жизненных привычек (как некоторым видам животных), а потому, что он возвышается до осознания Я, а Я без Ты представляется его рассудку и чувству бессмыслицей, — то в его индивидуальности (в его Я) одновременно освобождается индивидуальность его общества (его Ты). Следовательно, нация также является индивидом, а отдельный человек — индивидом индивида. Посредством непостигаемой, однако несомненной, связи организма с характером эта индивидуальность становится более прочной, в ней возможны различные сферы, и чем в большей отдаленности находится такая сфера, тем большее значение имеет для нее организм. Какие силы являются движущими в истории? Это силы, определяющие судьбы человеческого рода, рассмотренные в их целостности, — силы порождения, воспитания и инерции. Первая создает новые народы и новых индивидов или преобразует старые, что равносильно новому возникновению. Основную роль здесь играют революции в природе. Разброд и воссоединение, склонность к оседлости и кочевая жизнь, в результате которых на заре нашей истории и даже раньше складывались и распадались племена, вызывались большей частью причинами географического, климатического и физического характера. За ними следуют преобразования в результате исторических революций и, наконец, те, которые не были связаны с отдельными великими событиями, а являлись просто следствием установившегося хода развития. Исследовать, что преимущественно способствовало возникновению выдающихся народов или выдающихся индивидов, в равной мере важно и интересно. Яркие примеры, известные нам из истории, свидетельствуют о том, что выдающиеся народы возникали не в ходе постепенного формирования, а сразу и как бы из ничего; доказательством этого могут служить столь не сходные между собой греки и римляне. Художественная натура первых вообще исключает представление о постепенном формировании. Рим же с момента своего появления воплотил в себе идею государства, непоколебимого и все более расширяющего свои границы. Сила воспитания — это то, к чему стремятся народы и отдельные люди. В этой сфере властвуют идеи, здесь возникает важная проблема — определить границы воспитания, его возможные последствия. Нация, которая почти полностью — в той мере, в какой это возможно, — воплощает в себе воспитание и может в данном случае служить наилучшим примером — это французы. Есть известный круг всеобщих идей, которые повсеместно существуют скорее сами по себе, в мыслях и чувствах, чем привносятся извне. К ним относятся прежде всего те идеи, которые лежат в основе религии, государственного устройства, общественной, семейной и личной жизни. (Следовательно, также развлечения, искусство, философия и наука.) Эти идеи и являются главными, формирующими народы силами, причем близость, которая часто наблюдается у отдельных народов в сфере искусства, философии и науки, не всегда объясняется тем, что одно происходит из другого или заимствуется, так же как и близость некоторых языков. Сила инерции обнаруживается в животной жизни и в интеллектуальной и моральной жизни тех народов и отдельных людей, в чьи привычки и страсти привнесены животные черты. Однообразное существование египтян, индийцев, мексиканцев и т. п. — результат действия этой силы *. Из этих различных сил, оказывающих, в отдельности или сообща, свое воздействие на человечество, воздействие, которое подчас трудно распознать, складываются судьбы человеческого рода: каждый раз, когда в нем возникает какой-либо поражающий нас образ (будь то народ или индивид), мы, описывая и оценивая его, можем лишь спросить, как он возник и стал таким, каким мы его видим? 7) К п. 3, с. 281. Под упоминаемым здесь целым следует иметь в виду не то человечество, которое живет теперь или жило в какое- то другое время, а понятие человеческого рода. Оно находит свое частичное выражение в каждом народе и в каждом индивиде, а вследствие возможной связи между людьми, живущими одновременно, — и в каждой эпохе, но как целое существует лишь в никогда не достигаемой тотальности всех постепенно выступающих в действительности отдельных явлений. Представить себе, что понятие человеческого рода в его временных рамках, даже в этой своей тотальности, сможет когда-либо расшириться, сдвинуть древние вехи творения, невозможно. Mr\juareueЬгооyeveaftat!. Но возможно и необходимо, чтобы постепенно все более ясно осознавалась сущность человечества, глубина внутри данных ему границ, чтобы дух в своем стремлении и частичном осуществлении этого стремления воспринял идею человечества и (подобно тому, как идея Ты воспринимается посредством Я) идею божества, то есть силы и закономерности самой по себе во всей ее чистоте и плодотворности. Но если в этом и состоит польза всемирной истории, то это никак нельзя считать целью человеческих судеб. Подобных целей, как бы они ни назывались, не существует; колесо судьбы вращается так же беспрерывно, как беспрерывно текут с гор реки в море, как травы и злаки всходят на полях, как насекомые прядут коконы и выходят из них бабочками, как народы, притесняя и подчиняясь притеснению, уничтожают друг друга и исчезают с лица земли. Сила универсума в ее доступном нам временном рассмотрении является непрестанным движением; поэтому в истории следует искать не выведенные на основании нескольких тысячелетий намерения, приписываемые некой посторонней, смутно ощущаемой и еще более смутно познанной сущности, а силы природы и человечества. Однако, поскольку целое может быть познано лишь в единичном, необходимо изучать нации и индивидов. Ошибки существующих взглядов на всемирную историю заключаются в следующем: в том, что почти все внимание уделяется только культуре и цивилизации, их прогрессирующему совершенству, в связи с этим произвольно возникают степени этого совершенства и остаются незамеченными важнейшие зародыши, из которых должно возникнуть великое, подобно тому, как из подобных же зародышей возникло великое в прошлом; в том, что люди рассматриваются преимущественно как существа, наделенные разумом и рассудком, и в недостаточной степени — как продукты природы; в том, что завершение истории человеческого рода усматривают в достижении всеобщего, абстрактно мыслимого совершенства, а не в развитии возможностей великих индивидуальных форм. В соответствии с изложенной здесь точкой зрения внимание во всемирной истории должно быть обращено: на отдельные народы или отдельных индивидов; им надлежит посвятить ряд монографий — по возможности в порядке их возникновения; на воздействие, которое они оказывали друг на друга и на свое воспитание; на их отношение — по отдельности и вместе — к понятию человечества, к созданным им общим идеям и друг к другу в свете этих идей; на влияние, оказываемое теми, кто существует одновременно с ними, на весь человеческий род и на длительность его существования; на возникновение новых интересных явлений в истории человечества и на неуклонное следование отдельными народами однажды избранным ими путем. При таком методе прослеживаются все нити, связывающие события человеческой жизни от их начала до их конца, а там, где эта связь отсутствует или недоступна нашему взору, выявляется все многообразие человеческих образов в той мере, в какой оно может быть привлекательным или поучительным для нас. Всемирная история рассматривается с трех точек зрения: как одна из важнейших сфер действия силы универсума; как клубок подчас оборванных, но зачастую длительно сохраняющихся нитей, клубок, распутать который надлежит с помощью знаний и проницательности; как мерило блаженства и совершенства, которые ждут человеческий род в будущем, и как поучение, которое позволит сохранить и возвысить то и другое. Однако для того, чтобы применить эти размышления к реальной истории, необходимо сначала провести множество философских исследований; они помогут проверить, насколько возможны обнаруженные нами явления и их взаимосвязь, и тем самым правильно оценить их внутреннее значение и внешнее влияние. Подобную проверку и оценку предпочтительнее всего проводить на основе опытных данных, чтобы сразу же, насколько это необходимо, использовать исторический материал, ибо и здесь речь всегда будет идти одновременно и о предметах экспериментального исследования. То, что, согласно этому методу, уже рассмотрено с исторической точки зрения в разделе, посвященном общим размышлениям, в историческом разделе может быть лишь кратко упомянуто. Размышления о движущих причинах всемирной истории Данные наблюдения отличаются от всех предпринятых до сих пор исследований всемирной истории. В намерение автора не входит пояснять взаимосвязь событий, искать в происшествиях причины становления судеб человеческого рода и сочетать отдельные факторы в настолько единую ткань, насколько это допускает их взаимно обоснованная последовательность. Наши наблюдения не предназначены и для того, чтобы проследить — как это обычно делается в работах по истории человечества и его культуры — внутреннюю взаимосвязь целей и показать, как человеческий род поднимался от ранней стадии грубости и неоформленности ко все большему совершенству. Если это с достаточным основанием именуют философией истории, то здесь пойдет речь (мы надеемся, что это определение не слишком смело) о ее физике. Наше внимание будет направлено не на конечные причины, а на причины, движущие историю; мы не будем перечислять предшествующие события, из которых возникли события последующие; в нашу задачу входит выявить сами силы, которым обязаны своим происхождением те и другие. Поэтому речь здесь пойдет о расчленении мировой истории, о том, чтобы распустить созданную упомянутыми исследованиями ткань, однако расчленена она будет на новые составные части, которые не содержались в прежней. Но и настоящая работа также приведет к конечным причинам, так как первые причины, являющиеся движущими силами истории, могут находиться лишь там, где сила и намерение соприкасаются и требуют друг друга. Вряд ли, впрочем, здесь необходимо указывать на то, что понятие движущего мировыми событиями провидения не введено лишь потому, что, будучи положено в основание объяснения, оно преры- Wilhelm von Humboldt. Betrachtungen uber dL bewegenden Ursachen in der Weltgeschichte. (Фрагмент) (1818). вает всякое дальнейшее исследование. Доступные нашему познанию движущие силы истории могут быть обнаружены только в природе и структуре того, что создано этой первой и наивысшей силой. Причины мировых событий могут быть сведены к одному из следующих трех факторов: к природе вещей, свободе человека и велению случая. Природа вещей определена либо полностью, либо внутри известных границ; она неизменна; к ней следует отнести в первую очередь моральную природу человека, так как человек, особенно если иметь в виду его действия в рамках целого и в массе, также не выходит за пределы известной единообразной колеи, получает от одних и тех же предметов приблизительно одни и те же впечатления и в свою очередь примерно одинаково воздействует на них. В этом ее аспекте вся мировая история, ее прошлое и будущее в некоторой степени допускает математическое исчисление, и полнота этого исчисления зависит только от объема нашего знания о причинах, являющихся движущими силами истории. До некоторой степени это, пожалуй, верно. В развитии и падении большинства народов можно увидеть почти одинаковый процесс; всматриваясь в состояние мира непосредственно после конца второй Пунической войны, можно, принимая во внимание характер римлян, едва ли не с полной уверенностью предсказать, что они шаг за шагом завоюют мировое господство; некоторые местности — Ломбардия в Италии, центральная часть Саксонии в северной Германии, Шампань во Франции — как бы самой природой предназначены служить ареной войн и сражений; в политике ряд регионов — Сицилия в древней истории, Брабант в новое время — на протяжении веков остаются целью и предметом столкновения страстей и вожделений. Существуют эпохи, когда — и это можно почти доказать — ни один, даже самый выдающийся человек не мог бы осуществить мировое господство. К ним относится период между сражением у Саламина и концом Пелопонесской войны, когда соперничество между Афинами и Спартой препятствовало созданию единовластия в Греции, единственной точке на земном, шаре, откуда оно могло тогда исходить; эпоха, наступившая непосредственно после смерти Карла V, когда величина его разделенного государства не допускала возникновения другого; эпоха между смертью Людовика XIV и Французской революцией, когда могущество государств превратилось в своего рода механизм, который постепенно стал распространяться повсюду и в результате чего установилось известное равновесие между государствами. Даже такие, на первый взгляд случайные, происшествия, как браки, смерти, рождение внебрачных детей, преступления, происходят в течение ряда лет с поразительной регулярностью, которая может быть объяснена только тем, что и произвольные действия людей подобны природе, постоянно следующей единообразным законам в круговороте своего движения. Изучение этого механического и — поскольку ничто не оказывает столь существенного влияния на события человеческой жизни, как сила нравственного избирательного сродства, — химического способа объяснения мировой истории в высшей степени важно, и особенно в том случае, если внимание направлено на точное знание законов, согласно которым действуют и испытывают обратное воздействие отдельные составные части истории, ее силы и реагенты. Так, например, исходя из внутренней природы многих языков — греческого, латинского, итальянского, французского, — можно доказать, что долговечность, а тем самым и сохраняющаяся сила и красота языка зависят от того, что можно было бы назвать его материалом, от полноты и жизненной силы восприятия, присущего людям, в груди и устах которых этот язык возник, а отнюдь не от культуры наций; что поэтому не может процветать язык, на котором говорит недостаточно большое число людей, и лишь языки тех народов, которые в течение ряда веков претерпевают удивительную судьбу, распространяются так далеко, что в них возникает как бы особый мир (это явствует, даже если не обращаться к истории, из грамматического, и прежде всего лексического, строя этих языков); и наконец, что язык всегда останавливается в своем развитии, как только нация в целом перестает жить деятельной внутренней жизнью в качестве массы, в качестве нации. Жизнь народов, так же как жизнь индивидов, имеет свою организацию, свои стадии и изменения. Ибо, помимо действительной индивидуальности человека в качестве числовой единицы, существуют и иные ее степени и расширения — в семье, в нации, через различные круги меньших и больших племен, во всем человеческом роде. Во всех этих кругах различной величины более далекими и более тесными узами связаны не только люди одной близкой организации; существуют такие связи, внутри которых действительно все, подобно членам одного тела, являются одним существом. До сих пор при изучении народов основное внимание почти всегда уделялось только внешним, воздействующим на них причинам, преимущественно религии и государственному устройству, и совершенно недостаточно — их внутренним различиям, в частности самому поразительному явлению, которое заключается в том, что некоторые народы живут, подобно обладающим социальной структурой животным— одни делятся на касты, другие — на индивидуальности, — а также тем различиям, которые возникают из более или менее соразмерного деления народов на мелкие племена и из сотрудничества этих племен друг с другом. Подобное точное и полное исследование приведет к пониманию характера еще многих предметов, и первая задача расчленения всемирной истории, такой, как изучаемая нами, состоит в том, чтобы продолжать, насколько это возможно, это исследование, все время сравнивая полученные данные со всей совокупностью мировых событий. Однако тщетно было бы искать на этом пути их подлинное объяснение. Связь событий носит механический характер лишь отчасти, лишь постольку, поскольку действие оказывают мертвые силы или те живые силы, которые в своем действии до известной степени сходны с ними; там же, где эта связь переходит в область свободы, всякое исчисление прекращается; из глубины великого духа или могучей воли может внезапно возникнуть новое, ранее неведомое, и судить о нем можно лишь в очень широких границах и с применением совсем иных масштабов. Это, собственно говоря, и есть прекрасная, вдохновляющая область мировой истории, поскольку в ней господствует творческая сила человека. Когда сильный дух, сознательно или бессознательно преисполненный великими идеями, размышляет над способным принять определенную форму материалом, всегда возникает нечто родственное этим идеям и поэтому чуждое обычному природному процессу. Тем не менее, поскольку оно всегда принадлежит движению природы, оно связано со всем, что ему предшествовало, только во внешней последовательности, так как его внутренняя сила всем этим объяснена быть не может, и вообще не может быть объяснена механически. О какого рода материале, о каких рождениях здесь идет речь, совершенно безразлично; явление остается неизменным, идет ли речь о мыслителе, поэте, художнике, воине или государственном деятеле. От двух последних преимущественно зависят мировые события. Все они следуют велениям высшей силы, и там, где предпринятое им удается, создают нечто такое, что они сами ранее лишь смутно предчувствовали. Их деятельность относится к тому порядку вещей, о котором нам известно только то, что он подчинен совершенно противоположным связям окружающего нас мира. Подобно гению, о котором здесь шла речь, вторгается в ход мировых событий и страсть. Подлинная, глубокая страсть, которую действительно можно считать таковой (поскольку страстью часто называют лишь сильное мгновенное вожделение), подобна идее разума в том отношении, что она стремится к чему-то бесконечному и недостижимому; однако от подлинной страсти вожделение отличается тем, что оно прибегает к конечным и чувственным средствам и направлено на конечные предметы как таковые. Поэтому страсть являет собой полное смешение сфер и всегда в большей или меньшей степени влечет за собой разрушение собственных физических сил. Если такая страсть действительно ведет лишь к простому смешению сфер, а сама цель ее бесконечна, как это бывает в религиозном экстазе или в чистой любви, то ее можно считать разве что ошибкой, и она, действительно, может быть ошибкой благородной души, само конечное бытие которой следовало бы, пожалуй, назвать ошибкой природы. В этом случае стремление к божественному истощает земную силу. Однако чаще всего страсть оказывается бесконечной только по форме своего стремления, и от природы ее ограниченного и самого по себе ничтожного предмета зависит, способна ли эта форма ее облагородить или сделать ненавистной и презренной. Лишь немногие охарактеризованные здесь страсти оказывают серьезное влияние на ход мировой истории. Ведь если обычная по своему существу страсть в силу сцепления обстоятельств приводит к значительным изменениям, как это произошло в связисо смертью Виргинии и в бесчисленном количестве других случаев, то это можно с полным основанием отнести к сфере случайного. Что воздействие гения и глубокой страсти принадлежит к разряду вещей, который отличается от механического природного процесса, несомненно; однако, строго говоря, это можно отнести к любому проявлению человеческой индивидуальности. Ибо то, что лежит в ее основе, есть нечто, само по себе не допускающее исследования, самостоятельное, само приступающее к своим действиям и необъяснимое никаким влиянием, которое оно испытывает (поскольку оно скорее определяет их своим обратным действием). Даже если бы материя действия была бы одной и той же, действие все равно оказалось бы различным по индивидуальной форме, той достаточной или избыточной силе, легкости или напряжению и всем тем несказанно мелким определениям, которые придают личности особый отпечаток и которые мы ежеминутно обнаруживаем в повседневной жизни. Однако они-то и обретают значение в мировой истории, формируя характер наций и эпох, и знакомство с историей греков, немцев, французов и англичан с полной отчетливостью свидетельствует о том, какое решающее влияние оказало на их собственную судьбу и судьбы мира даже одно только различие в постоянстве и устойчивости их мышления и чувств. Следовательно, два различных по своей сущности, кажущихся даже противоречивыми, ряда вещей являются бросающимися в глаза причинами, движущими мировую историю: природная необходимость, от которой и человек полностью освободиться не может, и свобода, которая, вероятно, тоже, хотя и непонятным нам образом, участвует в изменениях, происходящих в не-человеческой природе. Оба эти ряда всегда ограничивают друг друга, но с той удивительной разницей, что значительно легче определить то, что природная необходимость никогда не позволит совершить свободе, чем то, что свобода намеревается предпринять по отношению к природе. Проникновение в то и другое возвращает нас к человеку; свобода с большей силой проявляется в отдельном человеке, а природная необходимость — с большей силой в массах и в человеческом роде, и для того чтобы известным образом определить царство первой, необходимо прежде всего развить понятие индивидуальности, а затем уже обратиться к идеям, которые в качестве данного ей в ее бесконечности типа служат для нее истоком, а затем в свою очередь воспроизводятся ею. Ведь индивидуальность является в каждом роде жизни лишь массой материала, подчиненной некоей неделимой силе в соответствии с данным единообразным типом (так как под идеей мы понимаем это, а не нечто, действительно мыслимое). Идея, с одной стороны, и чувственное образование индивидов какого-либо вида — с другой, могут привести к открытию одного через другое — одна в качестве причины образования, другое в качестве символа. Спор свободы и природной необходимости не может быть удовлетворительно решен ни с помощью опыта, ни с помощью рассудка. О задаче историка [11] Задача историка заключается в изображении происходившего. Чем верней и полнее ему это удается, тем совершеннее он выполнит свою задачу. Простое изображение событий является первым непреложным требованием в его деле и вместе с тем высшим, что ему дано совершить. В этом аспекте он как будто является лишь воспринимающим и воспроизводящим, а не действующим самостоятельно и творчески. Однако происходившее различимо в чувственном мире лишь отчасти, остальное должно быть привнесено посредством вчувство- вания, выводов и догадок. То, что являет себя нам, — рассеянно, бессвязно, единично; то. что объединяет отдельные явления, представляет единичное в его подлинном свете и придает форму целому, — недоступно непосредственному наблюдению. Это наблюдение способно воспринять лишь сопутствующие друг другу и следующие друг за другом обстоятельства, но не внутреннюю причинную их связь, на которой ведь только и основана внутренняя истина. Когда мы пытаемся рассказать о самом незначительном факте, стремясь со всей точностью сообщить только то, что действительно произошло, мы очень быстро замечаем, что при отсутствии величайшей осторожности в выборе и взвешивании выражений во все детали рассказа примешиваются мелкие детали случившегося, в связи с чем наши сообщения о предмете становятся ложными или неточными. Даже самый язык способствует этому, так как, проистекая из всей душевной полноты, он часто бывает лишен выражений, которые были бы вполне свободны от всех сопричастных им понятий. Поэтому встречающийся столь редко дословно точный рассказ как ничто другое служит доказательством здравого, хорошо организованного, четко дифференцирующего мышления и свободного, объективного умонастроения; поэтому историческая истина в известной мере подобна облакам, обретающим для нас форму только на расстоянии; поэтому исторические факты внутри отдельных связывающих их событий суть не многим большее, чем результат преданий и исследований, которые с общего согласия решено считать истиной, поскольку они, будучи наиболее вероятными сами по себе, наилучшим образом соответствуют связи целого. Но простое обособление того, что действительно произошло, едва ли дает нам каркас событий. Таким путем мы обретаем только необходимую основу истории, ее материал, но не саму историю. Остановиться на этом означало бы пожертвовать подлинной, внутренней, основанной на причинной связи истиной в пользу истины внешней, буквальной, кажущейся; это означало бы принять уже известное заблуждение, чтобы тем самым избежать опасности заблуждения еще неведомого. Истинность всего происходившего требует добавления той недоступной взору части каждого факта, о которой речь шла выше, ее и должен привнести историк. В этом аспекте он действует самостоятельно и даже творчески: правда, не создавая того, чего не существовало, но формируя своими силами то, что нельзя непосредственно воспринять в его подлинной действительности. Подобно художнику, но иным способом, он должен внутренне переработать собранные им рассеянные данные в некое целое. Может показаться сомнительным, что сферы историка и художника соприкасаются хотя бы в одной точке. Однако деятельность того и другого, бесспорно, обладает родственными чертами. Ибо если историк в соответствии с указанными выше положениями достигает в своем изображении истины происходившего, только дополняя и связывая неполные и разрозненные данные непосредственного наблюдения, то сделать это он может, подобно художнику, лишь с помощью фантазии. Но разница, которая устраняет возможную опасность, заключается в том, что фантазию он подчиняет опытным данным и исследованию действительности: в этом процессе действует не чистая фантазия; ее правильнее было бы определить как способность предугадывать и своего рода дар устанавливать связь. Однако тем самым истории была бы отведена недостаточно высокая цель. Установить истину происходивших событий как будто несложно, но это и есть то наивысшее, что может быть мыслимо. Ибо если истина была бы полностью познана, в ней раскрылось бы то, что связывает все существующее в необходимую цепь. Поэтому историк также должен стремиться к необходимому, но не подчинять материал форме необходимости, как это делает художник, а сохранять незыблемыми в глубине своего духа идеи, являющиеся законами этой необходимости; преисполненный только ими, он может найти их след в чистом изучении действительного в его действительности. Историк охватывает все нити земной деятельности и все отпечатки неземных идей; предметом его изучения служит вся сумма бытия в более близкой или более отдаленной степени, и поэтому он должен следовать всем направлениям духа. Умозрение, опыт и художественное творчество являются не обособленными, противоположными друг другу и взаимно ограничивающими сферами деятельности духа, а различными аспектами его излучения. Следовательно, надо идти одновременно двумя путями: искать историческую истину, беспристрастно, критически изучать то, что происходило, и затем соединять обнаруженное, интуитивно постигая то, что этим средствам недоступно. Тот, кто пойдет только первым путем, упустит сущность самой истины; тот же, кто, пренебрегая первым, изберет второй путь, окажется перед опасностью исказить истину в ее деталях. Даже простое описание природы не ограничивается перечислением и описанием частей, измерением сторон и углов: некое живое дыхание овевает целое, в нем открывается внутренний характер — измерено и описано то и другое быть не может. И в описании природы мы вынуждены прибегать ко второму средству, которое сводится к представлению о форме всеобщего и индивидуальном бытии природных тел. В истории на этом втором пути не следует выявлять что-либо единичное, а тем более что-либо домысливать. Делая сопричастной себе форму всего происходящего, дух должен лишь глубже понять действительно доступный исследованию материал, научиться познавать в нем больше, чем это доступно простой рассудочной операции. Все сводится единственно к этой ассимиляции исследующей силы и исследуемого предмета. Чем глубже историк силою своего гения и знаний понимает людей и их деяния или чем большая человечность придана ему природой и обстоятельствами и чем четче проступает эта его человечность, тем полнее он выполнит поставленную перед ним задачу. Это доказывают хроники. Несмотря на множество искаженных фактов и очевидных легенд, лучшим авторам хроник никто не откажет в признании того, что в основе их творений лежит самая подлинная историческая истина. К ним примыкают более древние из так называемых мемуаров, однако то обстоятельство, что в центре их стоит индивид, часто препятствует тому вниманию к общим проблемам человечества, которого требует история и при изучении единичного. История, как и каждая наука, служит одновременно многим второстепенным целям, тем не менее занятия ею не меньше, чем занятия философией или искусством, свободны и завершены в самих себе. Чудовищное переплетение теснящих друг друга мировых событий, вызванных в какой-то мере свойствами почвы, природы человека, характером народов и индивидов, а отчасти как бы возникающих из небытия и чудом вырастающих, зависимых от смутно ощущаемых сил и явно проникнутых вечными, глубоко в груди человека коренящимися идеями, является тем бесконечным, что дух никогда не сумеет вместить в одну форму, но что все время побуждает его пытаться это совершить и придает ему силу в некоторой степени этого достигнуть. Подобно тому, как философия стремится познать первооснову вещей, а искусство — идеал прекрасного, так история стремится создать подлинную картину человеческих судеб в ее истине, живой полноте, чистоте и ясности, воспринятой духом, настолько направленным на свой предмет, что в нем растворяются и исчезают взгляды, чувства и притязания отдельной личности. Высшая цель историка — создавать и поддерживать такую настроенность; он достигнет этого лишь в том случае, если добросовестно и неуклонно будет преследовать свою ближайшую цель — простое изображение происходившего. Итак, предназначение историка состоит в том, чтобы пробуждать и оживлять чувство действительности; субъективно его задача определяется развитием этого понятия, объективно — понятием изображения. Каждое воздействующее на человека в целом духовное стремление содержит нечто такое, что можно назвать его стихией, его движущей силой, тайной его воздействия на дух; и оно настолько явно отличается от предметов, входящих в его сферу, что они часто служат лишь для того, чтобы представить духу эту тайну новым и преображенным способом. В математике это — отвлеченное занятие числом и линией, в метафизике — абстрагирование от всякого опыта, в искусстве — поразительное отношение к природе, при котором все как будто взято из нее и все-таки ничто не оказывается таким же, как в ней. Стихия, в которой движется история, — это чувство действительности; в нем заключено ощущение бренности бытия во времени и зависимости от предшествующих и сопутствующих ему причин и наряду с этим сознание внутренней духовной свободы, присущее разуму знание, что действительность, несмотря на ее кажущуюся случайность, все-таки связана внутренней необходимостью. Если мы мысленно проследим хотя бы одну человеческую жизнь, нас взволнуют те различные моменты, с помощью которых история возбуждает и приковывает наше внимание, и, для того чтобы выполнить задачу, поставленную перед историком, он должен так соединить события, чтобы они столь же волновали душу, как сама действительность. Этой стороной история близка деятельной жизни. Ее назначение состоит не в том, чтобы показывать на отдельных примерах, чему надо следовать и чего избегать, — эти примеры часто сбивают с пути и редко поучают; подлинная и неизмеримая ее польза состоит в том, чтобы оживлять и очищать чувство действительности скорее посредством формы событий, чем посредством самих этих событий, препятствовать тому, чтобы это чувство перешло в область одних идей и вместе с тем подчинить его идеям, однако помнить на этом узком пути, что есть только один успешный способ противостоять натиску событий: ясным взором познать истинное в господствующей направленности идей и с твердой решимостью держаться этого. Такое внутреннее воздействие история должна оказывать всегда, каким бы ни был ее предмет, — рассказывает ли она о совокупности связанных друг с другом событий или об одном из них. Историк, достойный этого имени, должен описывать каждое событие как часть целого, или, что то же самое, в каждом таком событии изображать форму истории вообще. Это ведет к более точному развитию понятия, которого требует от историка изображение событий: события предстают ему в кажущемся беспорядке, обособленными друг от друга только хронологически и географически. Ему надлежит отделить необходимое от случайного, выявить внутреннюю последовательность, сделать зримыми подлинно действующие силы, чтобы тем самым придать своему изложению такой характер, который обусловит не воображаемую и даже не обязательную здесь философскую ценность или художественное очарование, а первое и наиболее существенное предъявляемое к нему требование — истинность и точность изображения. Ведь если при изучении событий останавливаться на их поверхностной являемости, то они будут познаны только частично или в искажении; более того, обычный наблюдатель ежеминутно привносит в них свои заблуждения и свое ложное понимание. Все это устраняется только истинным вйдением, которое открывается лишь историку, счастливо одаренному природой, тому, чей взор благодаря занятиям и опыту обрел острую проницательность. Как же ему преуспеть в этом? Историческое изображение, подобно художественному, является подражанием природе. Основа обоих — познание истинного образа, обнаружение необходимого, устранение случайного. Не следует поэтому страшиться применения легче познаваемых методов художника в более подверженной сомнениям работе историка. Подражание органическому образу может идти двумя путями: с помощью непосредственного копирования внешних очертаний настолько точно, насколько это возможно для нашего глаза и нашей руки, или изнутри, посредством предварительного изучения того, как внешние очертания возникают из понятия и формы целого, посредством абстрагирования их отношений, посредством работы, благодаря которой образ познается сначала совершенно иным, чем его воспринимает взор не причастного к искусству человека, а затем настолько заново рождается фантазией, что наряду с буквальным сходством с природой в нем присутствует еще иная, более высокая истина. Ибо величайшее преимущество художественного произведения состоит в том, чтобы сделать очевидной внутреннюю истину форм, затемненную в реальном явлении. Оба названных здесь пути во все времена и во всех жанрах служили критериями, позволяющими отличить ложное искусство от истинного. Есть два народа, весьма отдаленных друг от друга во времени и по своему местоположению, которые в равной степени, однако, служат для нас отправными точками в развитии культуры: это египтяне и мексиканцы, и на их примере названное различие предстает весьма отчетливо. Указывалось, и вполне справедливо, на ряд сходных черт в их культурах: обе культуры должны были преодолеть страшные для искусства подводные камни, пользуясь рисуночными изображениями в качестве письменных знаков, но в рисунках мексиканцев нет ни одного правильного вйдения образа, тогда как в самом незначительном египетском иероглифе есть стиль И это вполне естественно. В рисунках мексиканцев нет и следа ощущения внутренней формы или знания органической структуры, все сводится к подражанию внешнему образу. Между тем в несовершенном искусстве попытки строго следовать внешним очертаниям должны привести к полной неудаче, а затем и к искажению образа; напротив, стремление выявить подлинное соотношение и соразмерность всегда очевидны, несмотря на всю беспомощность руки художника и несовершенство его орудий. Для того чтобы понять очертания образа изнутри, надо вернуться к форме вообще и к сущности организма, а следовательно — к математике и к науке о природе. Одна дает понятие образа, другая — его идею. К обеим должно быть присоединено в качестве третьего, того, что связывает их, выражение души, духовной жизни. Однако чистая форма, выступающая в симметрии частей и равновесии соотношений, — самое существенное, и проявляется она на самом раннем этапе развития искусства, когда для свежего, еще молодого духа наиболее притягательна чистая наука, и ею он скорее способен овладеть, чем требующим известной подготовки опытом. Об этом с очевидностью свидетельствуют египетские и греческие произведения искусства. В них всегда прежде всего выступают чистота и строгость формы, которая не боится жесткости; правильность кругов и полукругов, острота углов, определенность линий; только на этой прочной основе покоится внешнее очертание. Там, где еще нет подлинного знания органического строения, форма уже выступает в сияющей ясности, а когда художник овладевает и этим знанием, когда он уже может придать своему творению свободную грацию, вдохнуть в него божественное выражение, он уже не станет применять новых обретенных им средств, не позаботясь сначала о строгости формы. То, что было необходимым с самого начала, остается главным и наивысшим. Все многообразие и красота жизни не помогут художнику, если в уединении его фантазии им не будет противостоять вдохновляющая любовь к чистой форме. Этим объясняется, что искусство зародилось именно у того народа, чья жизнь отнюдь не была преисполнена движения и очарования, у народа, который едва ли отличался любовью к прекрасному, но чье глубокое чувство рано обратилось к математике и механике. Оно зародилось у народа, которому нравились огромные, очень простые, но строгие и правильные строения (их архитектонику он перенес на образ человека) и которому твердый материал затруднял проведение каждой линии. Положение греков было во всех отношениях иным: их окружала красота во всем своем очаровании, жизнь их была полна движения, становясь подчас даже беспорядочной, их мифология была многообразной и богатой, и резец легко извлекал любой образ из податливого мрамора, а в древнейшее время — из дерева. Тем более поразительна глубина и серьезность восприятия искусства этим народом; несмотря на все соблазны, которые могли привести к поверхностной прелести изображаемого, греки превзошли по строгости египетское искусство благодаря более основательному знанию органического строения. Может показаться странным, что в основу искусства нами положено не только многообразие жизни, но также и сухость математических идей. Однако дело обстоит именно таким образом, и художнику не понадобилась бы окрыляющая сила гения, если бы он не был предназначен к тому, чтобы преобразовать в свободную игру глубокую строгость непререкаемо господствующих идей. Однако пленительное очарование заключено и в простом созерцании математических истин, вечных соотношений пространства и времени, независимо от того, открываются ли они нам в звуках, числах или линиях. Созерцание их само по себе дает вечно новое удовлетворение открытием все новых соотношений и все совершеннее решаемых задач, и только слишком раннее и частое применение форм чистой науки способствует ослаблению нашего восприятия их красоты. Следовательно, подражание художника природе исходит из идей, и истинность образа является ему только через них. То же, поскольку в обоих случаях объектом подражания служит природа, должно лежать и в основе работы историка: вопрос только в том, существуют ли идеи, способные направлять историка, и каковы они. Однако теперь дальнейшее продвижение требует величайшей осторожности, чтобы уже само упоминание об идеях не нарушило чистоты и исторической точности. Ибо, несмотря на то, что оба — художник и историк — используют в своей деятельности изображение и подражание, цель их совершенно различна. Художник лишь сметает с действительности поверхностное явление, он лишь касается его для того, чтобы вообще освободиться от действительности; историк же стремится постигнуть только действительность и в нее он должен проникнуть. Однако именно поэтому, а также и потому, что историк не может удовлетвориться слабой внешней связью единичного, но должен проникнуть в средоточие вещей, исходя из которого может быть понято истинное сцепление событий, ему надлежит искать их истину на том же пути, на котором художник ищет истину образа. События истории еще в значительно меньшей степени, чем явления чувственного мира, непосредственно открыты нашему взору; их невозможно просто увидеть; понимание этих событий может возникнуть только в результате сочетания их структуры с чувством, которое привносит наблюдатель, и подобно тому, как это происходит в искусстве, здесь также нельзя с помощью рассудочных операций логически вывести одно из другого и расчленить на понятия; постижение всего подлинного, тонкого, скрытого происходит лишь в том случае, если этому постижению соответствует правильная настроенность духа. Историк, так же как художник, создаст лишь искаженное изображение, если будет рисовать отдельные обстоятельства, связанные с событиями, сочетая их в таком порядке, в каком они перед нами в своей внешней последовательности выступают; истина будет искажена, если историк не будет отдавать себе строгий отчет в том, что существует внутренняя связь явлений, не достигнет созерцания движущих сил, не осознает, в каком направлении они действуют в определенный момент, не исследует связь того и другого с их состоянием в данный момент и с предшествующими изменениями. Однако для этого он должен быть осведомлен о структуре, действии, взаимозависимости этих сил, поскольку полное понимание особенного всегда предполагает знание всеобщего, в рамках которого оно познается. В этом смысле понимание происходившего должно направляться идеями. Между тем само собой разумеется, что эти идеи складываются из полноты событий или, более точно, возникают в духе благодаря чисто историческому исследованию этих событий, а не добавляются к истории как некий чуждый ей придаток — ошибка, которую часто допускает так называемая философская история. Вообще для исторической точности философские методы представляют значительно большую опасность, чем методы художественные, которые допускают обычно по крайней мере свободу обращения с материалом. Философия предписывает событиям определенную цель: эти поиски конечных причин, пусть даже их выводят из сущности человека и самой природы, служат препятствием и искажают всякое свободное воззрение на своеобразное действие сил. Телеологическая история именно потому никогда не проникает в живую истину судеб мира, что индивид всегда вынужден находить вершину своей деятельности в границах своего бренного быгия; поэтому телеологическая история не может полагать последнюю цель событий в жизнь, а ищет ее в мертвых институтах и в понятии некоего идеального целого, будь то всеобщее культивирование и заселение земли, рост культуры народов, их дружеское объединение, совершенное гражданское общество или другая подобного рода идея. От всего этого в самом деле непосредственно зависит деятельность и благополучие отдельного человека. Однако то, что каждое поколение извлекает из результатов деятельности всех предыдущих поколений, не может служить ни доказательством его силы, ни даже материалом, формирующим эту силу. Ибо даже то, что является плодом духа и образа мыслей, — наука, искусство, нравственные институты, — теряет духовность и становится материей, если дух все время не оживляет его. Все это связано с природой мысли, которая может быть сохранена, только будучи мыслима. Следовательно, историк должен обратиться к действующим и творящим силам. Здесь он находится в своей собственной стихии. Привнести форму в лабиринт событий всемирной истории, отпечатавшийся в его душе, — форму, в которой только и проявляется подлинная связь событий, он сможет только в том случае, если выведет эту форму из самих событий. Противоречие, которое как будто в этом заключается, при ближайшем рассмотрении исчезает. Понимание каждой вещи уже предполагает в качестве условия своей возможности наличие в познающем субъекте некоего аналога того, что впоследствии действительно будет понято, требует изначального совпадения между субъектом и объектом, предшествующего этому акту. Понимание отнюдь не есть простое развертывание того, что существовало в субъекте, и не простое заимствование имеющегося в объекте, но то и другое одновременно. Ибо оно всегда состоит из применения ранее имеющегося общего к новому особенному. Там, где два существа разделены пропастью, там нет моста к их взаимному пониманию; для взаимного понимания необходимо, чтобы это понимание в некоем ином смысле уже существовало. В истории эта предварительная основа понимания очевидна, так как все то, что действует во всемирной истории, волнует душу человека. Поэтому чем глубже дух нации ощущает все человеческое, чем с большей тонкостью, многосторонностью и чистотой он его воспринимает, тем в большей степени эта нация способна иметь историков в подлинном смысле этого слова. К подготовленному таким образом восприятию истории следует присоединить многократную проверку, с помощью которой то, что ранее ощущалось, контролируется и исправляется посредством сопоставления с изучаемым предметом, пока в результате такого повторного взаимодействия вместе с достоверностью не возникает ясность. Таким образом, историк, изучая творческие силы всемирной истории, набрасывает для себя всеобщую картину формы связи всех событий; в этой сфере находятся и те идеи, о которых шла речь выше. Они не привнесены в историю, а составляют самую ее сущность; ибо каждая мертвая и живая сила действует по законам своей природы, и все, что происходит, находится в неразрывной связи в пространстве и во времени. В этом аспекте история, с каким бы многообразием и с какой бы живостью она ни проходила перед нашим взором, представляется мертвым часовым механизмом, который следует непреложным законам и приводится в действие механическими силами. Ибо одно событие порождает другое, мера и свойство каждого воздействия даны их причиной, и даже кажущаяся свободной воля человека находит свое определение в неизменных обстоятельствах, заложенных задолго до его рождения, более того, до становления нации, к которой он принадлежит. Вывести из каждого отдельного момента весь ряд событий прошлого и даже будущего представляется невозможным не само по себе, а только потому, что нам неизвестны многие промежуточные звенья. Однако давно уже стало ясно, что движение только по этому пути увело бы нас от понимания истинных созидающих сил, что в каждом действии, где речь идет о чем-то живом, именно главный элемент ускользает от всякого исчисления и что определение, кажущееся на первый взгляд механическим, изначально подчиняется свободно действующим импульсам. Следовательно, наряду с механическим определением одного события посредством другого надо еще большее внимание уделять своеобразной сущности сил, и здесь первой ступенью является их физиологическое действие. Все живые силы — как человек, так и растения, как нации, так и индивиды, как человеческий род, так и отдельные народы, даже порождения духа, поскольку они покоятся на проходящих в известной последовательности действиях, — литература, искусство, нравы, внешняя форма гражданского общества — обладают общей структурой, развитием и законами. Это — движение по восходящим ступеням к вершине и затем постепенное падение, переход от совершенства к своего рода вырождению и т. д. Не подлежит сомнению, что в этом заключено множество возможных исторических объяснений, но очевидно также, что в них познается не творящий принцип, а только некая форма, которой он вынужден подчиняться, кроме тех случаев, когда она возвышает и окрыляет его. Еще в меньшей степени доступно исчислению действие психологических сил, поскольку они не подчиняются познаваемым законам, а могут быть восприняты только в известной аналогии, — сил, многообразно переплетающихся в человеческих способностях, ощущениях, склонностях и страстях. Будучи самыми близкими пружинами действий и непосредственными причинами связанных с ними событий, они в первую очередь занимают историка и чаще всего используются для объяснения событий. Однако именно этот метод требует наибольшей осторожности. С его помощью мы меньше всего можем объяснить события всемирной истории; применяя этот метод, мы снижаем трагедию истории до уровня драмы повседневной жизни и склоняемся к тому, чтобы вырвать отдельное событие из связи целого и поставить на место судеб мира мелочную суету отдельных личностей с их субъективными, побуждающими к действию мотивами. На этом пути все сосредоточивается на индивиде, и все-таки индивид не познается в своем подлинном единстве и глубине, в своей подлинной сущности. Ибо познание индивида не допускает такого расщепления, анализа суждений на основе данных опыта, которые, будучи взяты у многих, должны быть типичными для многих. Своеобразная сила индивида пронизывает все его чувства и страсти, накладывая на все свой отпечаток. Можно было бы попытаться классифицировать историков по трем намеченным здесь воззрениям, однако характеристика подлинно гениальных историков не будет исчерпана ни одним из них, даже не всеми вместе, ибо сами эти воззрения также не исчерпывают причинной связи событий, и основная идея, исходя из которой только и можно понять события и причинную связь в ее полной истине, не заключена в сфере этих воззрений. Они охватывают лишь явления мертвой, живой и духовной природы, обозримые в их равномерно повторяющемся следовании, но не свободный самостоятельный импульс изначальной силы; поэтому такие явления свидетельствуют только о постоянно повторяющемся в соответствии с познанным законом или проверенным опытом развитии; однако то, что возникает, подобно чуду, хотя и может быть отчасти объяснено механическими, физиологическими и психологическими причинами, но ни из одной из них реально выведено быть не может; оно остается внутри сферы явлений не только не объясненным, но и не познанным. Как бы мы ни строили свое объяснение, сфера явлений может быть понята только из точки, находящейся вне ее, и обдуманный выход из этой сферы столь же безопасен, сколь неминуемо заблуждение, если слепо замкнуться в ней. Всемирная история не может быть понята вне управления миром. Приняв эту точку зрения, мы сразу обретаем то преимущество, что не считаем понимание событий завершенным посредством взятых из жизни природы объяснений. Впрочем, это мало помогает историку на последнем, самом сложном отрезке его пути, ибо ему не дан орган, посредством которого он мог бы непосредственно проникнуть в замыслы управления миром, и каждая такая попытка, так же как стремление обнаружить конечные причины, только завела бы его в тупик. Тем не менее это находящееся вне развития природы управление событиями открывается в них самих с помощью средств, которые, хотя и не относятся к области явлений, все-таки связаны с ними и могут быть познаны в них, подобно бестелесным существам, но лишь в том случае, если мы выйдем из сферы явлений и духовно перенесемся в ту сферу, откуда они берут свое начало. С их исследованием, таким образом, связано последнее условие задачи историка. Число сил, творящих историю, не исчерпывается непосредственно выступающими в событиях силами. Если даже историк исследовал все эти силы в отдельности и в их взаимосвязи, — тип и преобразование почвы, изменения климата, духовные способности и склад мышления народов, еще более своеобразные проявления этих свойств у отдельных индивидов, влияние искусства и науки, глубокое и далеко идущее влияние гражданских институтов, — все еще остается более могущественный в своем воздействии принцип, который, правда, не выступает явственно, но дает самим этим силам толчок и направление. Этим принципом являются идеи, которые по своей природе находятся вне сферы конечности, но пронизывают всемирную историю во всех ее сферах и господствуют в ней. Не может быть никакого сомнения в том, что подобные идеи открывают себя, что ряд явлений, не объяснимых просто действиями, близкими законам природы, обязаны своим существованием лишь отдаленному дуновению этих идей; не может быть сомнения и в том, что существует, следовательно, точка, которая указывает историку область, лежащую вне пределов событий, для того чтобы он мог познать их истинный характер. Идея открывает себя двумя способами: в одном случае как направление, коюрое сначала незаметно, но затем постепенно все более зримо и наконец неодолимо охватывает многих людей в различных местах при различных обстоятельствах; в другом — как возникновение силы, которая по своим размерам и своему величию не может быть выведена из сопутствующих ей обстоятельств. Что касается первого пути, то примеры такого рода могут быть обнаружены без всякого труда; они, впрочем, и распознавались во все времена. Но вполне вероятно, что еще многие события, которые теперь объясняют в первую очередь материальными и механическими причинами, должны быть рассмотрены именно с этой точки зрения. Примером действия сил, явлений, достаточным объяснением которых не могут быть связанные с ними обстоятельства, служит вышеупомянутое внезапное возникновение в Египте искусства в его чистой форме и, пожалуй, в еще большей степени неожиданное развитие в Греции свободной и вместе с тем сдерживаемой в известных границах индивидуальности. С этого момента язык, поэзия и изобразительное искусство сразу же предстают в совершенстве, путь к которому тщетно пытаются обнаружить. Ибо удивительным в греческой культуре, тем, что в наибольшей степени является ключом к ней, мне всегда казалось следующее: поскольку к грекам все великое и переработанное ими перешло от разделенных на касты народов, они остались свободными от этого бремени, сохранив, однако, некий аналог ему: они лишь заменили строгое понятие более мягким понятием школы и свободного сообщества и посредством более дробного деления исконного национального духа, — деления на племена, народности и отдельные города — и посредством растущей связи между ними, привели различные индивидуальности к самой живой совместной деятельности. Благодаря этому Греция создала никогда ни до нее, ни после нее не существовавшую идею национальной индивидуальности, и, подобно тому, как в индивидуальности заключена тайна всего бытия, так ее степень, свобода и своеобразие во взаимовлиянии с другими определили все дальнейшее продвижение человечества во всемирной истории. Правда, и идея может выступать только в связи с природой, и потому в упомянутых явлениях обнаруживается ряд оказывающих благоприятное воздействие причин, обнаруживается переход от менее совершенного к более совершенному, а там, где в нашем знании зияют пробелы, мы можем с полным основанием предполагать наличие подобных причин. Однако от этого первоначальное направ дение, первая вспыхнувшая искра, не становится менее удивительной Без нее невозможно было бы действие каких бы то ни было благоприятствующих обстоятельств, и ни опыт, ни постепенное продвижение, пусть даже оно длилось века, не привели бы к цели. Идея может открыться только индивидуальной духовной силе, но то, что росток, который она в эту силу привноси), развивается предначертанным ему путем, что характер его развития не изменяется, когда этот росток переходит в другие индивиды, что выросшее из него растение собственными силами достигает своего цветения и зрелости, а затем вянет и исчезает независимо от характера обстоятельств и индивидов — это доказывает, что движение в данном явлении совершает самостоятельная природа идеи. Таким образом, во всех различных видах бытия и духовного порождения возникают образы, в которых отражается какая-либо сторона бесконечности, и ее вмешательство в жизнь создает новые явления. В материальном мире — поскольку при исследовании духовного мира наиболее верным путем остается прослеживание аналогии с ним — нельзя ожидать возникновения столь значимых новых образов. Различия в организации нашли свои прочные формы, и, хотя они никогда не могут быть исчерпаны в органической индивидуальности, эти тонкие нюансы недоступны взору непосредственно и едва различимы в своем действии на духовное формирование. Создание материального мира происходит в пространстве сразу, создание духовного мира совершается постепенно во времени, н первое, несомненно, раньше находит точку своего успокоения, на которой творение теряется в однообразном воспроизведении. Значительно ближе духовному, чем образ и строение тела, органическая жизнь, и законы того и другого в большей степени могут быть применены друг к другу. В здоровом состоянии это менее заметно, хотя вполне вероятно, что и тогда происходят изменения соотношений и направ- ленностей, которые вызываются скрытыми причинами и в разные эпохи меняют характер органической жизни. Но в состоянии, отклоняющемся от нормы, в болезненных формах жизни, несомненно, можно провести аналогию между направлениями, которые без каких-либо объяснимых причин возникают внезапно или постепенно, следуют как будто своим собственным законам и указывают на некую скрытую связь вещей. Это подтверждают многочисленные наблюдения, хотя, быть может, в историческом исследовании они будут использованы лишь позднее. Каждая человеческая индивидуальность есть идея, воплощенная в явлении; в некоторых же сияние идеи настолько сильно, что кажется, будто идея лишь приняла форму индивида, чтобы открыть в нем самое себя. Если развернуть человеческую деятельность, то после устранения всех определяющих ее причин в ней останется нечто исконное, которое, вместо того чтобы быть задушено влиянием этих причин, напротив, само преображает их, и в этом элементе заключено беспрерывно действующее стремление создать внешнее существование для своей внутренней своеобразной природы. Так же обстоит дело с индивидуальностью наций: в ряде исторических периодов это различается в них с большей ясностью, чем в отдельных людях, так как в определенные эпохи и при известных обстоятельствах человек развивается как бы в массе. Поэтому в событиях жизни народов, вызванных потребностями, страстью и кажущейся случайностью, действует, и сильнее, чем эти элементы, духовный принцип индивидуальности; он стремится создать пространство для заключенной в нем идеи, и это ему удается, подобно тому как самое слабое растение благодаря своему органическому развитию разрушает стену, выдерживавшую воздействие веков. Наряду с тем направлением, которое народы и отдельные индивиды придают развитию человеческого рода своими делами, они оставляют последующим поколениям формы духовной индивидуальности, оказывающие более длительное и интенсивное воздействие, чем события и происшествия. Но существуют и такие идеальные формы, которые, не воплощаясь в человеческую индивидуальность, воздействуют на нее лишь косвенно. К ним относятся языки. Ибо хотя в каждом языке отражается дух нации, каждый из них имеет и более раннюю, независимую основу, а его собственная сущность и его внутренняя связь настолько могущественны и определяющи, что его самостоятельность оказывает большее воздействие, чем испытывает таковое, и каждый имеющий значение язык выступает как своеобразная форма создания и сообщения идей. Еще более чистым и полным способом вечные исконные идеи всего мыслимого создают для себя бытие и значимость, красоту во всех материальных и духовных образах, истину в неизменном действии каждой силы соответственно присущему ей закону, право в неумолимом ходе вечно выносящих себе суд и карающих себя событий. Для человеческого воззрения, которое не проникает непосредственно в замыслы управления миром, а может лишь предчувствовать их в идеях, посредством которых они открываются, вся история является лишь осуществлением идеи, и в идее заключена одновременно сила и цель; таким образом, углубляясь в созерцание творящих сил, мы оказываемся на более правильном пути к постижению конечных причин, к которым естественно стремится дух. Целью истории может быть только осуществление идеи — ее надлежит выразить человечеству, выразить во всех направлениях и во всех образах, в которых конечная форма может быть объединена с идеей; ход событий оборвется лишь там, где обе они окажутся уже неспособными проникать друг в друга. Таким образом, мы достигли того, что обнаружили идеи, которые должны руководить историком, и можем теперь вернуться к предпринятому нами выше сравнению между ним и художником. То, чем для художника является знание природы, изучение органического строения, тем для историка является исследование сил, выступающих в жизни действующими и страдающими; что для первого — соотношение, соразмерность и понятие чистой формы, то для второго — идеи, разворачивающиеся в тиши и величии внутри мировых событий, но не принадлежащие им. Дело историка заключается в решении его последней, но самой простой задачи — изобразить стремление идеи обрести бытие в действительности. И не всегда идее это удается при первой попытке, нередко она вырождается, будучи неспособной полностью овладеть противодействующим ей материалом. В ходе этого исследования делалась попытка внушить две вещи: что во всем происходящем действует не воспринимаемая непосредственно идея и что познана эта идея может быть только в пределах самих событий. Поэтому историку не следует искать решения всех вопросов только в материальном мире и исключать идею из изображения происходившего; он должен хотя бы оставить место для ее действия; должен, продвигаясь вперед, стремиться к тому, чтобы его душа была готова к восприятию этой идеи способна живо ощутить и познать ее; но прежде всего он должен опасаться привнести в действительность им самим созданные идеи или жертвовать в поисках связи целого чем-либо из живого богатства единичного. Свобода и тонкость воззрений должны стать свойством его природы; он должен привносить их в рассмотрение любого события, ибо ни одно из них не стоит вне общей связи, и все, что происходит, частично находится, как было показано выше, вне сферы непосредственного восприятия. Если историк не обладает этой свободой воззрения, он не сможет познать событие во всем его объеме и глубине; если же ему недостает щадящей осторожности, он исказит его простую и живую истину. Примечания:1 V а й м Р. Вильгельм фон Гумбольдт, М, 1899, а, 269. 2 Гегель. Сочинения, т. XII. с. 195. 3 Н u m b о 1 d t W. Gesammelte Schriften, Bd. 7, 5. 584. (В дальнейшем это издание обозначается G. S.) 4 G. S„Bdt 2, S. 389. 5 Кант о высшем благе в «Основах метафизики нравственности» и в «Критике практического разума» ***, 6 Г ё т е В. О метаморфозе растений. 7 Гёте, Тассо, II, 1, 8 Ferguson A. An essay on the history of civil society. Basel, 1789, p. 123— 9 Ainsi c'est peut-etre un probleme de savoir, si les legislateurs fran^ais doi- vent s'occuper de I'education publique autrement que pour en proteger les progres, et si la constitution la plu * favorable au developpement du moi humaiti et les lois les plus propres a mettre chacun а ъа place ne soni pas la seule education, que le peuple doive attendre d'eux (I. c. p. 11). D'apres cela, les principes rigoureux sembleraient exiger que TAssemblee Nationale ne s'occupat de I'education que pour l'enlever a des pouvoirs, ou a des corps qui peuvent en depraver Г influence (1. c. p. 12) **, 10 Th. 2. Tit. 20, 95, 11 Wilhelm von Hum b о 1 d t. Ueber die Aufgabe des Geschichtschreibers (1821). Прочитан 12 апреля 1821 г, |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||
|