|
||||
|
I. II. III. IV. Глава вторая. Преступления толпы. I. Общие вопросы, на которых мы до сих пор останавливали внимание читателя, были нам необходимы для того, чтобы сделать понятным, какой страшной внутренней силой обладает толпа. Теперь, запасшись фактами, необходимо не только исследовать, каким образом проявляется эта внутренняя сила, но также поискать, нет ли и других факторов, производящих коллективные преступления большого числа лиц, и каковы эти факторы. Только после такого исследования можно будет ответить на вопрос, заданный себе нами в начале этого сочинения, именно: какая самая подходящая форма социальной реакции против такого рода преступлений? Прежде всего нам нужно оставить на мгновение изучение толпы с психологической точки зрения, т. е. такой толпы, которая, собравшись и бушуя, ждёт только искры, чтобы со страшным взрывом освободить всю заключающуюся в ней потенциальную энергию. Нам нужно обратиться к наблюдениям совершенно иного рода, принадлежащим скорее к области социологии, чем коллективной психологии, — науки более узкой. Необходимо исследовать, что в настоящее время считается нормальными условиями народа, каковы его чувства, идеи, нужды. Подобно тому, как мы не можем вынести приговор над преступником, исследуя его поведение только по отношению к преступлению, но нам необходимо проследить состояние его духа, характер и экономические условия, в которых он поставлен, — точно также нельзя судить толпу за её преступления, не зная её влечений, её тенденций, вообще нравственного и материального состояния того народа, ничтожной частью которого является данная толпа. Понятно, анализ такого рода — сравнительно довольно лёгкий, когда дело идёт об одном индивиде — представляет громадные трудности, когда прилагается к целому обществу. Между этими двумя случаями такая же разница, как между биографией и историей. Этим конечно мы не хотим сказать, что для такого анализа необходимо подробное исследование, но что нужно по меньшей мере, так это — одним взором окинуть главные характеры эпохи, составить себе наконец, по возможности, самое точное мнение о постоянном психологическом состоянии народа, который может быть завтра почему либо будет собираться в толпы для совершения преступлений. Даже весьма непрозорливый наблюдатель не может отрицать того, что в наше время в народе существует нечто похожее на стремление к восстаниям. В рабочих, а там и сям и в крестьянах-пролетариях, появляется сознание, что из них образуется новое сословие, и так как нынешняя политическая свобода дала абсолютное могущество численности, то это сословие, видя себя самым многочисленным, весьма логично требует, чтобы остальные сословия предоставили ему гораздо больше, чем теперь, прав и привилегий. В этом простом и вполне свойственном человеку требовании, существующем в истории всякого прогресса и являющемся в обществе — как и во всяком индивидуальном организме — результатом инстинкта самосохранения, и заключается первый и даже единственный источник всех тех более или менее преувеличенных идей, которые распространяются все шире и шире. Многие приписывают этим идеям недовольство и возбуждённость народа, говоря, что они ведут от радикализма к анархии, и думают, что, не будь лиц, которые делают самих себя и других апостолами этих идей, деревенские жители и городской рабочий класс были бы до сих пор спокойны и довольны своим положением, не мечтая о лучшем. Я не отрицаю того, что эти идеи заставили расти их желания: «нет ничего более опасного, чем большая мысль в малой голове», — сказал Тэн, и понятно, что возвышенность социалистических стремлений может повлиять на потерю нравственного и умственного равновесия у многих из тех, которые, имея очень мало или даже никаких познаний и очень большую нужду, по необходимости принимают с энтузиазмом какую угодно теорию, лишь бы она обещала материальных благ более, чем другие. Я, со своей стороны, допускаю, хотя и весьма относительно, что эти идеи — как говорил некий итальянский консерватор — вселили в некоторых «предубеждение вместо верных мнений, искушение —вместо спокойствия, вожделение — вместо веры». Но я считаю самой роковой ошибкой мнение, будто эти идеи являются единственной причиной брожения, охватившего низшие классы. Оно зависит от более далёких и глубоких причин, которые, к несчастью, гораздо труднее уничтожить, чем теории той или другой политической партии; оно зависит от того давящего нас социального кризиса, который тем более мучителен, чем выше наша чувствительность и чем больше потребностей развил в нас прогресс. Говорить об опасности, проистекающей от известных политических доктрин, приписывая им возбуждение в народе таких жалоб, которых без них не было бы, — это всё равно, что, говоря о бессмертии каких-нибудь научных истин, обвинять их в развращении общества, или бороться против вечности методов натуралиста, обвиняя его в том, что он принимает от этого весьма дурные привычки.[15] Все эти три рода интеллектуальной деятельности не имеют другой цели, кроме раскрытия истины. «Да, господа, — говорил в 1850 г. Стендаль относительно этого же предмета, смотря на него однако с точки зрения литератора, — книга это — зеркало, прогуливающееся по большой дороге. Оно отражает перед вашими взорами то лазурь небес, то грязь, находящуюся в лужах. Неужели вы обвините в безнравственности человека, который несёт в своей корзине зеркало? или зеркало, так как оно отражает грязь? Скорее обвиняйте проезжую дорогу или лужи, или ещё скорее — инспектора дорог, не обращающего внимания на то, что вода застаивается и образует лужи». Не станем повторять глупых обвинений, возводимых на тех, которые поднимают покрывало с многочисленных социальных несправедливостей; они только констатируют истину; и если она тягостна, то чья же это вина? Стендаль ответил очень определённо: "обвиняйте большую дорогу, и гораздо больше — инспектора дороги ". Однако нужно согласиться, что обыкновенно не ограничиваются одним только указанием на существующее зло и на способы его исправления, совершаемого постепенно и вполне справедливо. Некоторые советуют жестокие и преступные средства, и это те — скажут иные — которые возбуждают пролетариев против богачей. Эволюционист в душе, я не могу одобрить тех, которые хотят при помощи насилия дать возможность восторжествовать известной идее: «насилие и истина, — сказал Паскаль, — это две могущественные силы, не действующие друг на друга: истина не может управлять насилием, и последнее никогда не пользовалось для своих целей истиной». Всё это я утверждаю, как теорию, как идеал, к которому стремится и которого, без сомнения, достигнет человечество. На практике же и в нынешнее время, к несчастью, иногда необходимо противоположное. Чтобы это доказать, достаточно окинуть взором историю Италии во второй половине нынешнего века: без революции мы не были бы сегодня свободной нацией. С точки зрения истории, слова Паскаля: "la violence n'a jamais servi utilement а la vйritй " — бессмысленны; но поддерживать то же в теории было бы безрассудством, преступлением, так как мы должны делать всё возможное чтобы способствовать прогрессу во всём, не принося в жертву людей. Во всяком случае, я думаю, что влияние известных опасных учений сильно преувеличено, если последние излагаются только в теории. «Мысль, — писал Милль, — что продавец пшеницы заставляет бедняков умирать с голода, или что частная собственность, это — добро, похищенное у других, не должна иметь препятствий к тому, чтобы быть напечатанной в журналах; но её следует наказывать по закону, раз она внушается словесно толпе, находящейся перед продавцом пшеницы, или когда её с умыслом пропагандируют в большом собрании, при помощи прокламаций». Вы можете во всех журналах мира писать, что необходимо отнять избыток у того, кто его имеет, но эти слова убедят только таких субъектов, которые уже антропологически расположены к воровству; они не будут иметь никакого значения для честного человека, так как «человек (по верному замечанию Ферри) поступает сообразно со своими чувствами, а не сообразно со своим образом мыслей». Итак все теории, даже самые жестокие, имеют весьма мало значения в нашей нравственной динамике; что имеет какое либо значение — так это наше чувство. Оно-то и говорит не только пролетариям, но и всем другим людям. Утончённость чувств варьирует у индивидов и у классов индивидов; вообще те индивиды и те их классы, которым в жизни приходится переносить более лёгкие несчастья, имеют гораздо более утончённую чувствительность. Экономические трудности поражают богачей также тяжело, как и пролетариев; вместе с появлением экономических бедствий возникает много горя, много несчастий, не щадящих никого и дающих всем право жаловаться. Если же все это справедливо, если истинно, что только невзгоды и несправедливости делают толпу недовольной, а не те или другие теории, могущие, самое большее, только усилить это недовольство, то не должны ли мы иметь хоть немного снисхождения к случайным и внезапным эксцессам толпы? Протестующие плебеи, как назвал их в заседании сената Эллеро, дают большую часть преступлений толпы, и их страдания — истинная причина тех крайностей, на которые они решаются. Относительно восстаний и тревог всякого рода можно сказать то же, что и относительно двух друзей, когда один из них, всегда спокойный и молчаливый, делает другому сцену из-за пустяка. — Из-за чего он ссорится? На это он не имеет ни малейшего основания! — может воскликнуть кто-нибудь. Но более близкие к нему ответят: — Да, вы ведь не знаете! Он был так огорчён!.. II. После этого отступления, которое однако было необходимо, вернёмся к психологическому анализу толпы. В конце предыдущей главы мы сказали, что численность увеличивает интенсивность душевных движений, и, вслед за Эспинасом, дали математическое доказательство этого явления. Теперь мы должны прибавить, что численность не только производит этот арифметический эффект, но что, сверх того, она сама по себе является источником новых душевных движений. Численность даёт всем своим единицам чувство их внезапного и необычайного могущества. Они знают, что могут бесконтрольно употребить все своё могущество, что их за это не осудят, не будут наказывать; и эта уверенность придаёт им храбрость для совершения поступков, которые они сами осуждают, чувствуя их несправедливость. Всякая диктатура по необходимости приводит к деспотизму и несправедливости, так как тот, кто имеет возможность сделать все, на все решается. Это считается психологическим законом. Таким образом вполне естественно, что 100, 1000, и 2000 человек, случайно собранные вместе, сознавая свою силу и видя себя хозяевами известного места, считают себя вправе быть судьями, а подчас даже и палачами. «Неожиданное всемогущество и безнаказанность за убийство, — писал Тэн, — чересчур крепкое вино для человеческой головы: головокружение наступает быстро, перед глазами появляются красные круги, и от исступления человек доходит до жестокости». В подобных случаях на сцене появляются самые зверские страсти; даже в цивилизованном человеке просыпается мгновенно свирепость, и чтобы объяснить это явление, нам почти против воли приходится обратиться к гипотезе Барбаста и Лаверня: что в человеке просыпается врождённое стремление к убийству себе подобных, скрытое подобно огню, находящемуся под пеплом, но ожидающее только искры, чтобы, вспыхнув, проявиться наружу. Понятно, что этому-то мы и должны сверх внешних, вышеозначенных причин — приписать преступления толпы. Потому что, если описание человеческого характера, сделанное Серги, имеет твёрдое основание, а не представляет из себя простого уподобления, то очень логично и естественно допустить, что самые низкие слои характера подымаются наверх, когда психологическая буря совершенно переворачивает наш организм. Однако то, что какой-нибудь человек, в особенности человек народа, которого долгие века цивилизации приучили к состраданью, делается в одно мгновение неограниченным властителем и в тоже время палачом, — не проходит для него безнаказанно. Хотя его и толкает на преступление просыпающийся в нём дикий инстинкт, хоть он и возбуждён против своих жертв, нанося им оскорбления и несправедливости, но при всём том он смутно чувствует, что совершает какой-то необычайный поступок, и душа его, подобно Макбетовой, «полна скорпионов». «Несмотря на это, он, благодаря страшному противоречию, не поддаётся полученной в наследство гуманности, которая в нём возмущена: она удерживает его, он раздражается ещё больше, и чтобы её потушить, у него нет других средств, кроме одного — „упиться ужасами“, прибавляя все новые убийства, так как убийство — особенно в том виде, в каком оно им совершается, т. е. при помощи холодного оружия и над беззащитными — производит в его животной и нравственной машине две необычайные и потрясающие её эмоции: с одной стороны чувство всемогущества, которым можно злоупотреблять, не подвергаясь никакому контролю или опасности для собственной жизни, — и с другой — чувство разнообразно совершаемого кровавого убийства с его постоянным аккомпанементом: судорогами и криками». Так писал Тэн; но не всегда человек поступает вопреки внутреннему голосу, советующему ему быть гуманным и сострадательным; не всегда бывает, что человек уступает инстинкту человекоубийства. Если верно, что толпа совершает подчас такие жестокости, которые никогда даже не снились самому пылкому воображению, но также истинно и то, что иногда она не совершает многих чудовищных преступлений, даже будучи в состоянии их совершить. Рядом со слепой, жестокой, неукротимой, потерявшей всякое чувство справедливости, находящейся в состоянии буйного умопомешательства толпой — существует толпа, которая не переходит через известные границы, которая раскаивается, совершив какое-нибудь преступление, и следует советам того, кто желает водворить в ней спокойствие. Доказательством этому может служить история всех революций, как больших, так и малых, как политических, так и религиозных и экономических, и это разнообразие в манифестациях весьма ясно указывает на то, что причиной преступлений толпы бывает не одно только внушение, влияние численности и нравственное опьянение, являющееся результатом победы атавизма над медленным, вековым трудом воспитания. Существуют другие причины, имеющие начало в том, что каждая толпа имеет свой особый состав; что люди, её составляющие, обладают самыми разнообразными характерами, будучи подчас глубоко честными, а подчас увлекаемые к преступлению собственной своей природой. III. Прежде всего мы займёмся толпой, которая с поразительной быстротой переходит к самым жестоким и ужасным поступкам. Никакие эпизоды не могут быть лучше тех, которыми изобилует французская революция. Народ был тогда диким зверем, ненасытным в своей жажде к грабежу и убийству. Никто не мог обуздать своей ярости; видя подачку своему кровавому, жестокому инстинкту, всякий остервенялся всё более и более. Но одно ли только влияние численности и пробуждение инстинкта к человекоубийству толкали его на самые ужасные крайности? Вправе ли мы сказать, что народ, состоящий из честных крестьян и рабочих, может обратиться сразу в чудовище испорченности? Нельзя ли с большей вероятностью утверждать, что к тому примешиваются, развращая его, все те индивиды, образующие социальные подонки, которые при каждом возмущении или мятеже выходят из кабаков и других подозрительных мест, где они обыкновенно скрываются, подобно тому, как от возмущения воды в пруде показывается на поверхности его вся, находящаяся на его дне, грязь? "В спокойное время, — говорит Карлье, — когда усмирённые политические страсти не штурмуют каждое утро власть-имущих, полицейская администрация пользуется нравственной властью над содержателями всяких подозрительных мест, фланёрами, бродягами, вообще над всеми подонками общества, — властью, которая несколько сдерживает последних. Всю жизнь свою они скрываются, и приближение полицейского агента обращает их в бегство. Но пусть только начнёт просыпаться общественное мнение; пусть ежедневная пресса начнёт вести себя наступательно по отношению к легальности некоторых поступков префекта полиции: тотчас все эти люди сделаются высокомерными и задерут голову. Они начнут сопротивляться агентам и бороться с ними; они будут участвовать во всех мятежах, и если получат откуда-нибудь удар, то станут считать себя в числе политических жертв. Приходят революции, и они со своими подругами, которых увлекают с собою, делаются самыми жестокими, самыми двусмысленными её деятелями"… "Этот класс людей без определённой профессии, — прибавляет Гиске, — (класс многочисленный, составленный из людей, не имеющих почти никакого крова, которых дурные наклонности заставили сбросить с себя узду закона и нравственности) —является в количественном отношении весьма малой частью народонаселения; но, принимая во внимание его лень и несчастия, взвесив бродящие в нём дурные страсти, мы придём к убеждению, что тут-то преимущественно и находится ужасная угрожающая все ниспровергнуть сила. Эта масса пользующихся дурной славой людей неустанно пополняется и увеличивается во время смятения авантюристами, людьми с запятнанной репутацией, потерявшими кредит и доброе имя в департаментах и пришедшими в Париж искать убежища. К ним можно ещё присоединить завсегдатаев кабаков и всевозможных притонов, одним словом, сомнительных личностей всех родов; и когда вся эта грязь приводится в движение политическими страстями, то к ним присоединяются также и люди с расстроенным воображением, чувствующие потребность в сильных ощущениях и находящие их в уличных драмах, в народных волнениях". Всякий знает по опыту, насколько это справедливо. Лишь только появляется на горизонте какая-нибудь политическая буря и на улицах обнаруживается некоторое необычайное одушевление, выражающееся в собраниях и спорах, тотчас же там и сям появляются зловещие фигуры, которых до сих пор никто никогда не встречал. Все задают себе один и тот же вопрос: откуда они взялись, и задумываются над этими личностями, которые, почуяв издали запах падали, выходят из своих логовищ. В Париже в страшные дни 1793 года эти личности являлись душою всех злых дел, которые тогда были совершены. Очевидец рассказывает, что большое число бродяг, показавшихся в Париже вскоре после первых признаков революции, шныряло по городу и увеличивалось в числе, соединяясь с рабочими, вышедшими из мастерских. Вооружённые всевозможными родами оружия, они оглашали воздух мятежными криками. Жители разбегались при приближении этих ватаг; ворота домов запирались; все улицы казались пустынными и необитаемыми, кроме тех, по которым шли эти бешеные орды. «Когда я, — говорит Матье Дюма, — пришёл к себе в квартал Сен-Дени, один из самых людных кварталов Парижа, многие из этих разбойников палили в воздух из ружей, желая вселить ужас в жителей». Этих «разбойников» было немало, так как Дроз доводит их число до 4000 человек, которые, по мнению Бальи и многих других после него, были несомненно навербованы, но кем — неизвестно. Они входили в частные дома, в правительственные учреждения, крадя всё, что могли унести, и уничтожая остальное, часто даже при помощи огня. Правительство пыталось дать работу на Монмартрских высотах двадцати тысячам этих человек; но большая часть из них присоединилась ко всякого рода грабителям и появилась в городе. "Они появляются в монастыре Сен-Лазар, — писал Тэн, — и грабят его; проникают в кладовую для хранения мебели и опустошают её. По улицам шляются личности, одетые в лохмотья, причём на одних из них — античное вооружение, на других — оружие, имеющее большую ценность или по богатой отделке, или по историческим воспоминаниям: один из них, например, имел в руках шпагу Генриха IV". "Эти обычные преступники, — писал весьма справедливо Жоли, — и являются виновниками всякой резни; они образуют кортежи к гильотине и ссорятся из-за чести участвовать в расстрелах. Жены их тоже не медлят к ним присоединиться. В подобных случаях женщины не довольствуются тем, что сопутствуют мужчинам: они их толкают ко злу, подбодряют к нему и часто даже превосходят их наглостью и жестокостью". «Во многих случаях, — писал Максим Дюкан, — жертва могла бы быть спасена, если бы подоспевшая женщина не сказала мужчинам: „Вы трусы!“ и не нанесла бы первого удара».[16] Однако в числе всех вышеуказанных личностей не одни только преступники принимали участие в революции: между ними были и сумасшедшие. Вышедшие из госпиталей, которых двери были им открыты революционной толпой, они совершенно свободно могли предаваться безумию на площадях и улицах. Большое число этих несчастных бегало по Парижу, внося повсюду беспорядок и ужас. "Сын одной сумасшедшей (рассказывает Тебальди), проводивший обыкновенно свою жизнь или в тюрьме, или в больнице умалишённых, был одним из самых неумолимых сыщиков, убийц, поджигателей. Но самой знаменитой из всех была Ламбертина Теруан, эта кровавая героиня, поведшая толпу на штурм инвалидного дома и взятие Бастилии, и умершая в Сальпетриэре, ползая голая по полу и роясь в находящихся там нечистотах". Преступники, умалишённые, дети умалишённых, алкоголики,[17] вообще социальная грязь, лишённая всякого нравственного чувства и развращённая преступлением, — составляли самую главную часть бунтовщиков и революционеров. Примешайте к легкомысленной и повинующейся всякому толчку толпе этих личностей, — они и сообщат ей её жестокость и сумасшествие. Что же тогда удивительного в том, что поступки этой толпы жестоки? Там, где, благодаря беспорядку, никто не начальствует и никто не повинуется, дикие страсти могут проявляться так же свободно, как и самые возвышенные чувства; но, к несчастью, герои, в которых нет недостатка, бессильны удержать убийц. Последние приводят толпу в движение; большинство же, составленное из позволяющих увлекать себя автоматов, не в силах им противиться. Чтобы понять увеличение жестокости истинных преступников и всеобщее возбуждение, — прибавьте к нравственному опьянению, являющемуся результатом численности, и физическое опьянение, происходящее от выпитого в изобилии вина, а также оргии над трупами, — и вы сразу поймёте, почему «из жестокосердной твари появится Дантовский демон, зверский и в тоже время утончённый, не только разрушитель, но и находчивый, и сметливый палач, хвастающийся и довольный теми страданиями, которые он доставляет другим» (Тэн). "Во время многих часов пальбы, — писал Тэн, — пробуждается стремление к убийству, и желание убивать, обратившееся в idйe fixe, надолго остаётся в толпе, которой не удалось сделать что-либо преступное. Достаточно одного только вопля, чтобы она приняла уже какое-нибудь решение; когда станет убивать хоть один, все захотят делать то же. Те, кто был без оружия, — рассказывает один офицер, — бросали в меня камни; женщины скрежетали зубами и угрожали мне кулаками. Уже двое из моих солдат были убиты позади меня… Наконец я очутился в нескольких сотнях шагов от городской ратуши, когда перед моими глазами появилась насаженная на пику голова, которую мне показывали, говоря, что она принадлежит губернатору Делонэ. Последний, выходя из дому, получил удар шпаги в правое плечо, затем его потащили на улицу Сен-Антуан, где вся толпа стала рвать у него волосы, угощая его ударами. Под аркою Сен-Жан он был уже сильно изранен. Вокруг него раздавались голоса: «Перерезать ему горло! Повесить его! привязать к конскому хвосту!» Тогда, потеряв всякую надежду и желая сократить свои мучения, Делонэ закричал: «Кто же наконец убьёт меня!» и, отбиваясь, ударил в живот одного из тех, которые его держали. В один миг он был истыкан штыками; его потащили к пруду и мёртвому стали наносить удары, крича: «Вот паршивое чудовище, которое нам изменило!» — Народ требует его голову, чтобы показать её обществу, и вот слышатся приглашения тому, кто получил удар ногой, отрубить голову у обидчика. Обиженный, повар без места, простой зевака, пришедший в Бастилию посмотреть, что там происходит, думает, что поступок этот весьма патриотичен, ибо таково всеобщее желание, и надеется получить, может быть, медаль за уничтожение подобного чудовища. Данной ему саблей он ударяет по обнажённой шее; но так как сабля плохо отточена и не режет, то он вынимает из кармана маленькой нож с чёрной рукояткой и, умея в качестве повара обращаться с мясом, счастливо доводит операцию до конца. Затем, насадив голову на вилы и сопутствуемый более, чем 200 вооружённых людей, не считая простого народа, он двигается в путь. На улице Сен-Онорэ повар прикрепляет к голове два объявления, чтобы яснее указать, кому она принадлежит. Слышатся шуточки. Пройдя по Палероялю, кортеж приближается к Новому мосту, перед статуей Генриха IV наклоняют трижды голову, говоря ей: «Приветствуй своего господина!» Но это — уже последнее издевательство"… Когда толпа дошла до того состояния, что ей уже мало убивать, когда она хочет, чтобы смерть сопровождалась самыми жестокими муками и самой ужасной гнусностью, когда кровавый инстинкт достиг у неё этой степени жестокости, то в ней не преминет проснуться также и похоть. Жестокость и похоть это — пара, усиливающая друг друга. Подобно субъекту, который унижает поэзию любви муками и кровью,[18] и толпа увеличивает подлость убийства проступками против нравственности, и это низкое умопомешательство, произведённое похотью и видом крови, оканчивается подчас самой гнусной подлостью и каннибальством. Все чудовища, которые ползали скованные на дне человеческой души, подымаются в одно мгновение из глубины человека; подымаются не только злобные инстинкты с их скрежетом зубов, но и гнусные помыслы с их пеною у рта, и эти две стаи, соединившись, остервеняются на женщин, которых славная или постыдная известность заставляет обратить на них внимание: на мадам Ламбаль, подругу королевы, на Деруэ, вдову известного отравителя, на цветочницу из Палерояля, изуродовавшую весьма жестоко, благодаря ревности, своего любовника, французского гвардейца. В этих случаях с жестокостью соединяется и похоть, присоединяя таким образом к мучениям — оскорбления, и к угрозам против жизни — угрозы против нравственности. Во время убийства мадам Ламбаль, умершей очень скоро, живодёры эти могли осквернить один только труп; но для Деруэ, и особенно для цветочницы, они с жестокостью Нерона придумали огненные ложа ирокезов. От ирокезов до каннибализма — очень малое расстояние: были случаи, что некоторые переходили и его. "В Аббэ старик-солдат, — писал Тэн, — по имени Дамэн, вонзил саблю в бок помощника генерала де Лален, погрузил в отверстие руку, вырвал сердце, поднёс его ко рту и стал его разрывать. Кровь, говорит очевидец, текла по его губам, образуя нечто вроде усов. В Форсе была разорвана на части мадам Ламбаль; я не могу описать того, что делал с её головою парикмахер Шарло; скажу только, что другой, из улицы Сен-Антуан, нёс её сердце и кусал его зубами". Здесь можно повторить то, что сказал М. Дюкан по поводу одного аналогичного случая, что это были сумасшедшие, и что их место — в Шарантоне, в отделении для буйных. Мы не говорим о нравственной испорченности прирождённого преступника, которая не повреждает его интеллектуальных способностей; здесь речь идёт о настоящем умопомешательстве, выделяющем из среды ему подобных того, кто совершает такие гнусные поступки. — Что толпа находилась в состоянии такого именно умопомешательства, мы имеем доказательства не только в гнусности преступлений, ею совершаемых, но и в той ничтожной степени рассудка, которую она проявляет перед их совершением. Толпа предпочитает убить своих друзей (или по крайней мере тех, кого она считает такими) вместе с врагами, чем ждать, пока они отойдут в сторону. "Во время расстрела заложников, — рассказывает Дюкан, — один из коммунаров хватал каждого попа поперёк тела и перебрасывал через стену. Последний поп оказал сопротивление и упал, увлекая за собою федералиста. Нетерпеливые убийцы не желали ждать и… убили своего товарища так же быстро, как и попа". Это — абсолютно безумное преступление, не имеющее ни причины, ни цели; это — не рассуждающее и ничего не понимающее бешенство, естественное последствие опьянения кровью и выстрелами, криками и вином; это — как говорят вышедшие из сражения арабы — пороховое безумие; это — безумие, скажем мы, возвращающее человеку его атавистические влечения, так как оно проявляется даже в самых низких животных, вышедших из битвы. "Часто случается, — говорит Форель, — что муравьи-амазонки охватываются таким бешенством, что кусают все попадающееся им в челюсти: личинок, своих товарищей, даже своих рабов, которые пытаются их успокоить и стараются держать их своими лапками до тех пор, пока не исчезнет их гнев". Толпа тоже доходит до этого, и это уже последняя фаза её умственной и нравственной испорченности. IV. Рядом с этой многочисленной толпой, не знающей границ и опускающейся с головокружительной быстротой до самой последней степени зверства, мы здесь воскресим в памяти деяния других толп, устоявших против чрезвычайно могущественных толчков, гнавших их к преступлению. Это сравнение не окажется бесполезным. "В половине мая 1750 г., — говорится в Histoire du dixhuitiиme siиcle, — полиция с большой свирепостью стала усмирять одно из тех периодических восстаний нищих, которые были тогда в ходу. Несколько детей — без всякой видимой причины такого варварства — было вырвано из рук матерей; тогда последние стали оглашать публичные места криками отчаяния. Собирается толпа народа; возбуждение растёт; отовсюду показываются осиротелые матери. Одни рассказывают, что полицейские агенты требовали денег за возвращение их детей; другие — пускаются в догадки относительно ожидающей их малюток участи. В народе стала циркулировать гнусная сказка: Людовика XV превращали в Ирода, говоря, что он тоже желает произвести убиение невинных младенцев; шла молва, что доктора советовали ему для поправления потраченного на разгул здоровья принимать ванну из человеческой крови. Поэтому народонаселение начинает вести войну с полицейскими чинами; один из них был убит, многие получили побои. Отель префекта полиции был окружён со всех сторон; сам он удрал через сад. Бешенство толпы достигло своего апогея; поговаривали уже о том, чтобы взять приступом стену, как вдруг один из полицейских офицеров, более неустрашимый, чем его начальник, внезапно открыл ворота. При виде этого народ остановился и не коснулся открытого дома: он отхлынул и, спустя немного, побежал по направлению к Вандомской площади". Жиске (Memoires, ч. II, стр. 129) рассказывает подобный же случай, имевший место в Париже в 1832 г., когда холера опустошала город: «…двое неблагоразумных пустились бежать, преследуемые тысячами взбешённых людей, обвинявших их в том, что они дали детям отравленную тартинку. Оба преследуемые второпях бросились на гауптвахту, где и укрылись; но караульная в одно мгновенье была окружена толпой; посыпались угрозы, и никто тогда не был бы в силах остановить убийство двух несчастных, если бы полицейскому комиссару Жакмену и старому гражданскому чиновнику Генрики, находившимся там, не пришла в голову счастливая мысль разделить между собою тартинку и съесть её на глазах всей толпы. Это присутствие духа возбудило тотчас же в толпе смех, взамен ярости. Так мало нужно подчас, чтобы довести её до бешенства или… успокоить». Это поведение, говорит Лакретель, вполне понятно, если рассудить, что подобно тому, как волков можно обратить в бегство несколькими ударами кремня по огниву, точно так же и душевные движения, являющиеся благодаря некоторой жестокости или безумию, могут быть уничтожены при первом проявлении спокойствия и энергии. Совершенно верно, что такое поведение вполне понятно; но только способ, которым его объясняет Лакретель, вполне непонятен. На предыдущих страницах мы видели, могут ли разрушительные массовые движения уступать влиянию спокойствия и энергии. К несчастью, это бывает очень редко, а если и случается, то причина этого не зависит от какого-либо внешнего влияния, которое внезапно побеждает и укрощает толпу, но заключается в свойствах, присущих самой толпе. Во время великой революции 1793 года и мелкого мятежа 1750 года мотивы, вследствие которых толпа ажитировалась, были неодинаковы, но в психологическом отношении их можно считать сходными. Я даже полагаю, что мнение народа, будто у него крадут детей для жестокой прихоти короля, гораздо легче толкало его к преступлению, чем абстрактная идея политической реформы, как бы последняя ни была желательна. Итак, внешний возбудитель, толкавший обе толпы к преступлению, был один и тот же в обоих случаях; но результаты были неодинаковы. Почему же? — Потому, что обе толпы антропологически были отличны друг от дружки. Это — единственный ответ, который может быть дан логически. Скопища, загромождавшие парижские улицы в 1793 г., состояли по большей части из людей, готовых на всевозможные излишества; они состояли ещё из сумасшедших и всякого рода выродков, очень легко возбуждаемых, которых, благодаря психической слабости, можно было очень легко увлечь на все крайности. Между тем, толпа, принимавшая участие в мятеже 1750 года, состояла исключительно из простонародья, рабочих, отцов и матерей, боявшихся за жизнь своих детей… Эта толпа, сделавшаяся мятежной, благодаря весьма серьёзному мотиву, и выведенная из себя, могла бы, под влиянием численности, дойти до преступлений. Но она внезапно успокоилась, видя доверие и храбрость офицера, и испугалась низкого, чуть-чуть было ею не совершённого преступления. Такое осмысленное поведение, какое мы видели у толпы, имеет место и по отношению к отдельному лицу, именно у преступника в состоянии аффекта. Его гнев исчезает, и оружие вываливается у него из рук, если вы предстанете перед ним беззащитными или каким-нибудь другим способом сумеете успокоить его и привести в нормальное состояние; и это потому, что преступление, которое он собирался совершить, было следствием минутного умопомешательства; когда оно прошло, у него не хватило духа совершить насилие: он более не в состоянии его сделать. Эта способность опомниться, которая невозможна у прирождённого преступника, тем паче невозможна у толпы, содержащей настоящих преступников и достигшей высшей степени безумия. Думать, будто её можно укротить спокойствием и энергией, совершенно то же, что полагать, будто можно укротить спокойствием и энергией убийцу, нападающего на вас ночью среди дороги, или буйного сумасшедшего, который вам угрожает. Сентябрьские убийцы 1793 г. в Париже «не были в состоянии удержаться» от насилия, сказал историк, и героически-спокойное поведение их жертв не могло уменьшить их жажды крови. Нет сомнений, что до такого состояния их довело опьянение этими ужасными минутами; но, кроме того, быть палачами заставляла этих людей их физиологическая и психологическая организация. Мне пришли на память два новых случая, могущие служить неопровержимым доказательством только что сказанного: два случая, тождественные по своим причинам, но противоположные по результатам: первый, имевший место во время стачек в Деказвиле в 1886 г., второй — римские события 8-го февраля 1889 г. 26-го января 1886 г. рабочие в Деказвильских копях решили приостановить работы. Предводительствуемые Беделем, приглашённым ими старым рудокопом, они отправились искать инженера Ватрена, главного директора копей, заставили его выйти из канцелярии и с криками потащили в мэрию. Там рабочие изложили программу своих требований. Первым условием была — немедленная отставка Ватрена. Последний отказался исполнить это требование, считая своей прямой обязанностью оставаться на своём посту. Когда он вышел из мэрии, 1800 забастовавших рабочих встретили его криками, предвещавшими недоброе. Тогда Ватрен скрывается в ближайшем доме и подымается во второй этаж. Толпа начинает кидать в оконные стёкла камнями; к стене приставляется лестница, по которой подымается несколько рабочих. Другие, сорвав дверь, врываются в дом, подобно бешеному потоку, прорвавшему плотину. Впереди их — рудокоп с верёвкой в руке. Ватрен, слыша, что толпа уже поднимается, храбро, с не покидавшим его во весь тот день хладнокровием, открывает дверь комнаты и появляется один среди нападающих. Этот спокойный и энергичный поступок должен бы, по Лакретелю, усмирить толпу; но, к несчастью, в этом случае толпа не состояла из таких, которые могли бы раскаяться и разойтись. Бедель ударом палки обнажает у Ватрена лобную кость; инженер Шабу тщетно старается защитить Ватрена: другой рабочий, Бассинэ, пускает ему в голову комнатную дверь. Тогда деказвильский мэр умоляет Ватрена уступить и подписать отставку. Последний, почти потеряв сознание и ничего не видя от натёкшей ему на глаза крови, позволяет увлечь себя к столу, где и приготовляется писать. Мэр подбегает к окну и, надеясь успокоить толпу, объявляет, что Ватрен подписывает отставку. Ответом на его слова был бешеный крик: «Не нужна нам его отставка; давай сюда его шкуру!» Ватрен был схвачен тремя рудокопами, которые поднесли его к окну и выбросили головой вниз на улицу. Упав на мостовую, он раскроил себе череп. Толпа тотчас окружила его, стала топтать ногами, рвать с него одежду, рвать волосы… наконец удалось вырвать умирающего из рук этих диких зверей и перенести в госпиталь. К полночи Ватрен был мёртв. Кто же были его убийцами? Честные ли работники, ведшие до сих пор образцовую жизнь и обращённые внезапно в жестоких злодеев, благодаря неизвестному и могущественному влиянию численности? Вот кто был в числе убийц: Грантер, рабочий с весьма дурной репутацией: «совиная голова, дрянной малый, колотивший нещадно свою жену»; Шапсаль, трижды приговорённый к наказанию за нанесение побоев и ран и один раз — за воровство; Блан, обвинявшийся тоже в нанесении побоев и ран; «плоская голова, с челюстями хищного зверя»; Луи Бедель, один раз присуждённый к наказанию за воровство и дважды за нанесение побоев и ран. Последний предлагал даже «убить кого угодно за 50 франков»; он хотел образовать шайку «для грабежа по деревням». Едва он успел совершить своё преступление, как отправился в кофейню играть в карты. Всё это — субъекты, имевшие в самих себе причину совершенных ими крайностей, которым народное возбуждение дало только возможность развернуться. Поведение рабочих в Риме в 1889 г. было совершенно отлично от поведения деказвильских рудокопов. Они были доведены до отчаяния экономическим кризисом, продолжавшимся очень долгое время и по-видимому не желавшим исчезать. Возбуждаемые и находясь под влиянием речей, с которым к ним обращались их вожди и которыми они побуждали их требовать силою того, чего они не могли получить, указывая спокойно на свои желания и нужды, они после полудня 8-го февраля 1889 г., вооружившись палками, рабочими инструментами и камнями, прошли от моста Ripetta до Испанской площади, без труда прогнав нескольких полицейских сержантов, тщетно пытавшихся удержать их на другой стороне моста. Рабочих было немного; но так как они не встречали препятствий, то внушали серьёзный страх. При их приближении окна и двери запирались; те, кто был на улицах, скрылись в домах, дав рабочим возможность доходить до каких угодно крайностей. Страх, который показывали жители, естественно возбуждал большую смелость в рабочих, которые стали бросать камни по фонарям и разбивать витрины магазинов. С Испанской площади они перешли в улицу Четырёх Фонтанов, направляясь к площади Виктора-Эммануила с глухим шумом толпы, ожидающей только удобного случая, чтобы бурно проявить скрытые в ней в продолжении долгого времени чувства. Дойдя до галереи королевы Маргариты, рабочие вступили в неё с угрозами, думая проникнуть в кафе «du Grand Oprйe» и разграбить его. Один офицер, случайно находившийся у дверей, обнажил саблю и крикнул толпе разойтись. Рабочих было около 1000, и к тому же у них в руках было оружие; тем не менее не было пущено даже ни одного камня, не было оказано никакой попытки к сопротивлению: они все удалились, продолжая свой путь, и, немного спустя, разошлись по домам. В этом случае, как и в том, который передан Лакретелем, спокойной храбрости одного было достаточно, чтобы заставить толпу понять всю гнусность поступка, который она хотела совершить; и подобно пьяному человеку, которому вылили на голову ушат холодной воды, она возвращается к своим нормальным чувствам. Против 32-х рабочих, которые собственно были виноваты в этих буйствах, был возбуждён процесс о разграблении и погроме; но прошлое всех подсудимых было безупречно. В этом, по-моему, и нужно искать причину того, что они хотя и были в состоянии разбить несколько фонарей или витрин, но не допустили увлечь себя до убийства, подобно деказвильским рабочим. В ноябре 1831 г. рабочие, служившие на лионских шёлковых фабриках, потребовали увеличения заработной платы, на что не получили удовлетворения. Тогда они произвели стачку и восстали против полиции, которая имела неблагоразумие вмешаться в их дело. По странному стечению обстоятельств они стали хозяевами города и заставили войска удалиться в Макон. Были сооружены баррикады, и произошло сражение с солдатами: весь город был охвачен паникой. Но лишь только рабочие почувствовали себя хозяевами, как совершенно успокоились, точно по волшебству: не был разграблен ни один магазин; ни в одном доме не было тронуто имущество, и когда, спустя несколько дней, войска с герцогом Орлеанским и маршалом Сультом во главе вошли в город, то нашли его весьма спокойным; сами рабочие, раскаиваясь, так сказать, в своих поступках, не оказали никакого сопротивления водворению властей туда, откуда они были ими изгнаны. Таким образом, мне кажется ясным, что антропологический состав толпы оказывает известное влияние на поступки, которые она совершает; толпа хороших людей может пойти по дурной дороге, но она никогда не дойдёт до той степени испорченности, до какой может дойти толпа дурных людей. Необходимо ещё прибавить, касаясь антропологического состава толпы, что не только присутствие в толпе настоящих преступников, но даже и таких лиц, которые, будучи честными, имеют слабое отвращение к крови и на которых её пролитие не оказывает большого впечатления, может иметь роковой исход. Многие из них, находясь в миролюбивой и честной среде, дали бы вполне законный исход своим наклонностям, занимаясь известными ремёслами или профессиями, которые для человека чувствительного и сострадательного кажутся жестокими, как например профессии мясника, солдата или хирурга. Раз они находятся в толпе, то ясно, что им будет легче, чем другим, совершить какое-нибудь преступление. "Известно, — писал Проаль, — что во время различных революций, обагрявших кровью Францию, особенно выходящую из ряда жестокость выказывали преимущественно мясники, и что при Карле VI они проливали кровь ручьями". Одним из самых горячих революционеров 1793 г. был мясник Лежандр, которому Ланжюинэ сказал: «прежде чем убить меня, сделай так, чтобы я превратился в быка». Даже и среди индивидуальных преступников большая часть состоит из тех лиц, которые занимаются жестокими профессиями и ремёслами. "Между наиболее новыми «распарывателями» женщин, — писал Кор, — нужно упомянуть Авинена, ремеслом мясника, Биллуара, старого солдата, и Лебьеза, ех-студента медицины. Гюи Патен в одном из своих писем к Спону рассказывает о дерзкой краже у герцогини Орлеанской, сопровождавшейся исчезновением из дома камердинера; тело его нашли в отхожем месте, разрубленным на четыре части. Убийцами и ворами оказались два лакея, бывшие раньше цирюльниками". Сю на своём Шуринере в «Парижских Тайнах» замечательно удачно изобразил это влияние ужасного ремесла мясника на человеческие чувства. Впрочем, уже много раз было сделано наблюдение, что все вообще профессии, внушающие презрение к жизни (собственной или чужой, человеческой или животного), порождают или, вернее, развивают кровавые инстинкты. Доказательством этому может служить ремесло солдата. Что касается известных храбрецов и героев, то разве в них нет наклонностей преступника! Разве Ричард Львиное Сердце не ел мяса сарацин и не находил его нежными сладким ? Но, признавая силу и значение всех этих более или менее значительных предрасположений к преступлениям, мы не можем не видеть, что если порядочные люди портятся, а дурные и жестокие одерживают верх и имеют возможность действовать, — то это зависит также от духа толпы. При всём том, мы не разрешили ещё чисто юридического вопроса: какова должна быть ответственность за преступления, совершённые под влиянием целой разъярённой толпы? В следующей главе мы попытаемся его разрешить. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||
|