|
||||
|
III Мелионер От Канта к Якобсону То, что в остроте вытеснено Забвение имени, неудавшаяся метафора Зов означающего Девушка и граф Итак, через ворота остроты мы подошли, наконец, к предмету нашего курса вплотную. В прошлый раз мы начали анализ первого включенного Фрейдом в свою книгу примера — слова фамилпионъярно. Слово это вложено Генрихом Гейне в уста Гирша Гиацинта, созданного его поэтическим воображением персонажа — персонажа необычайно многозначительного. То, что пример свой Фрейд черпает из художественного вымысла, тоже произошло отнюдь не случайно. Неудивительно, что и мы именно этот пример сочли наиболее подходящим, чтобы доказать то, что мы собирались здесь доказать. Анализ лежащего в основе остроты психического явления привел нас, как вы, без сомнения, уже поняли, на уровень артикуляции означающих, которая, сколь бы интересна она — по крайней мере, я на это надеюсь, — многим из вас ни казалась, способна, тем не менее, — мне нетрудно это себе представить — произвести впечатление какой-то бестолковщины. Но то самое, что здесь поражает и сбивает с толку, как раз и подталкивает к пересмотру аналитического опыта, который мы с вами собираемся теперь предпринять, — пересмотра, касающегося не только места субъекта, но даже, до известной степени, самого существования его. Один из людей, заведомо неплохо осведомленный как о самой проблеме, так и о том вкладе, который я пытаюсь в решение ее внести, обратился ко мне со следующим вопросом: "Хорошо, но во что же тогда субъект обращается? Где нам его искать.'" Ответить было нетрудно. Поскольку задан был этот вопрос во Французском философском обществе, на заседании которого я выступал, и исходил от философа, в ответ мне очень хотелось сказать: "Позвольте переадресовать лтот вопрос вам самим. Здесь я даю слово философам — нельзя л/се, в конце концов, перекладывать всю работу намой плечи". Конечно же, фрейдовский опыт заставляет понятие субъекта пересмотреть. Ничего удивительного в этом нет. Но неужели, с другой стороны, после всего того существенного, что было Фрейдом в этом отношении высказано, должны мы все еще терпеть зрелище того, как лучшие умы, и аналитики в том числе, держатся понятия субъекта, воплощенного теперь, при этом способе мыслить, просто-напросто во фрейдовском эго, собственном я, еще крепче? Разве не знаменует это положение дел возврат к тому, что в вопросе о субъекте можно рассматривать как набор грамматических недоразумений? Конечно же, никакие данные аналитического опыта не позволяют, не дают оснований идентифицировать собственное я со способностью синтеза. Да стоит ли вообще в данном случае к аналитическому опыту обращаться? Простое и непредвзятое рассмотрение того, что представляет собою жизнь каждого из нас, обнаруживает, что пресловутая способность синтеза сплошь и рядом оказывается посрамленной. Положа руку на сердце и оставив в стороне выдумки, нельзя не признать, что нет ничего более знакомого нам, нежели ясное ощущение, что поступки наши не только в мотивах своих ни с чем не сообразны, но в глубине своей не мотивированы вовсе и от нас самих принципиально отчуждены. Фрейд выработал представление о субъекте, который функционирует где-то по ту сторону. Говоря об этом субъекте внутри нас, обнаружить который оказывается так трудно, он демонстрирует нам его скрытые пружины и его деятельность. И в том, что он говорит, нам следовало бы особое внимание обратить на следующее: субъект этот, который во все то, что на уровне повседневного нашего опыта предстает нам как глубокая раздвоенность, околдованность, полная отчужденность от мотивов собственных поступков, вносит некое тайное и сокровенное единство, — субъект этот является другим. Что же этот субъект-другой собой представляет? Может быть, это, как уже предполагали некоторые, своего рода двойник, некое дурное Я, скрывающее в себе, и вправду, множество устремлений самого поразительного свойства? Или просто другое Я? Или, как мои собственные слова дали некоторым основание полагать, Я истинное? О чем именно идет речь? Быть может, это просто-напросто подкладка? Просто-напросто другое Я, о строении которого мы можем составить себе представление по аналогии с тем Я, с которым имеем мы дело в опыте? Вот вопрос — и вот почему мы пытаемся в этом году решить его, начав с уровня образований бессознательного и дав нашему курсу соответствующее заглавие. Конечно же, на вопрос этот уже напрашивается ответ — нет, субъект устроен иначе, нежели Я, с которым мы имеем дело в опыте. То, что нам предстает в этом субъекте, повинуется собственным законам. Образования его имеют не только свой собственный стиль, но и свою собственную структуру. Изучая и демонстрируя эту структуру на уровне неврозов, на уровне симптомов, на уровне сновидений, на уровне непроизвольных промахов, на уровне остроты, Фрейд убеждается, что она повсюду в своем своеобразии одна и та же. Это и есть главный его аргумент в пользу того, что острота представляет собой проявление бессознательного. В этом и есть вся суть того, что он говорит нам по поводу остроты, — и именно поэтому выбрал я ее в качестве отправной точки. Острота построена и организована по тем же самым законам, которые мы обнаруживаем в сновидении. Вновь узнавая в остроте эти законы, Фрейд перечисляет их и устанавливает между ними связь. Это закон сгущения, Verdichtung, закон смещения, Verschiebung, и еще один, третий элемент, который к этому списку примыкает и который я в конце своей статьи называл, пытаясь передать немецкое RucksichtaufDarstellung, оглядкой на условия сценической постановки. Назвать их, однако, дело десятое. Ключевым моментом фрейдовского анализа является само признание того, что структурные законы эти являются общими. Благодаря этому становится возможным утверждать, что тот или иной процесс втянут, как выражается Фрейд, в бессознательное. Он построен по законам этого типа. Когда мы говорим о бессознательном, мы имеемв виду именно это. Однако на уровне того, чему учу вас я, к этому приходится добавить нечто еще: оказывается, что теперь, после Фрейда, у нас появилась возможность установить, что эта характерная для бессознательного структура, то самое, что позволяет нам опознать то или иное явление как принадлежащее к образованиям бессознательного, без остатка укладывается в то, в чем лингвистический анализ позволяет усмотреть главные способы образования смысла как продукта, порождаемого путем комбинирования означающих. Обстоятельство тем более показательное, чем более оно представляется удивительным. В ходе развития лингвистической науки понятие означающего элемента наполнилось смыслом в тот конкретный момент, когда окончательно выкристаллизовалось в ней представление о фонеме. Понятие это позволяет вычленить в языке элементарный уровень, определяемый двояко — как диахроническая цепочка, во первых, и, внутри этой цепочки, как постоянная возможность замещения синхронного плана, во вторых. Одновременно оно позволяет нам разглядеть на уровне функционирования означающих независимую властную инстанцию, которую мы и сможем рассматривать как место, где порождается, некоторым образом, то, что именуется смыслом. Концепция эта, сама по себе чрезвычайно насыщенная психологическими импликациями, в дальнейшей разработке вряд ли нуждается, так как ее отлично дополняет тот материал, который в точке состыковки поля лингвистики с областью анализа как такового успел нам оставить Фрейд. Ведь эти психологические эффекты, эти эффекты порождения смысла как раз и представляют собой то самое, что рассматривается Фрейдом как образования бессознательного. И вот теперь мы можем понять и оценить в отношении места человека нечто такое, что до сих пор всегда упускалось из виду. Совершенно очевиден тот факт, что для человека существует множество объектов, по сравнению с биологическими объектами куда более разнородных, разнообразных и многочисленных. Существование каждого живого организма предполагает наличие в мире своего коррелята — совокупности объектов, носящих совершенно определенный характер, отличающихся определенным стилем. Но у человека совокупность эта отличается сверхприбыльннм, поистине роскошным многообразием. Более того, человеческий объект, мир человеческих объектов, нельзя понять, рассматривая его как объект чисто биологический. И при таких обстоятельствах факт этот неизбежно встает в тесную, нерасторжимую связь с порабощением, подвластностью человеческого существа явлению языка. Обстоятельство это, давая о себе, разумеется, знать и раньше, оставалось, тем не менее, до известной степени замаскированным. Дело в том, что все, что на уровне конкретного дискурса оказывается нам доступно, по отношению к порождению смысла всегда оборачивается двусмысленностью — ведь ориентирован язык на объекты, которые включают в себя нечто такое, что творческой деятельностью самого же языка заранее в них было привнесено. Именно это составило предмет целой традиции, целого направления философской риторики, предмет критики в самом общем смысле этого слова — критики, поставившей вопрос: а чего, собственно, этот язык стоит? Что представляют собой фигурирующие в нем связи по отношению ктем, другим, на которые они, казалось бы, нацелены и на отражение которых они претендуют, — к связям, фигурирующим в Реальном? Это, собственно говоря, и есть тот вопрос, к которому приводит нас философская традиция. Традиция, чье острие и вершина ознаменованы, пожалуй, Кантовой критикой — учением, которое справедливо может быть истолковано как наиболее радикальная попытка поставить всякого рода Реальное под сомнение, показав зависимость его от априорных категорий не только эстетики, но и логики. Оно-то, учение это, и направило впервые человеческую мысль на поиски чего-то такого, что постановка вопроса на уровне логического дискурса и изучение соответствия между Реальным и тем или иным синтаксисом, замыкающимся в каждой фразе интенци-онального круга, оставляли до тех пор без внимания. Именно за эту задачу и предстоит нам, как бы тайком от этой критики и вопреки ей, приняться снова. Исходным пунктом для этого послужит для нас действие речи в той чреватой эффектами творчества цепочке, где каждый раз рождаются от нее, того и гляди, новые смыслы. Происходит это как путем метафоры — способом наиболее очевидным, так и путем метонимии — способом, который вплоть до совсем недавнего времени оставался тщательно замаскированным (когда у меня будет время, я вам объясню, почему). Что ж, вступление оказалось достаточно сложным — пора вернуться к взятому в качестве примера слову фамиллионъярно и по мере сил довести анализ его до конца. Мы остановились на мысли, что в процессе характеризующегося определенным интенциональным намерением дискурса, где субъект выступает как желающий что-то определенное высказать, возникает нечто такое, что его волей не предусмотрено, что принимает облик случайности, парадокса или даже скандала. Хотя такое новообразование, как острота и могло бы, по идее, восприниматься как своего рода неудача, непроизвольная ошибка при совершении действия — я ведь уже приводил вам примеры речевых оговорок, которые остроты поразительно напоминают, — на практике оно едва ли предстает как нечто отрицательное. Более того, в условиях, когда это случайное образование возникает, оно оказывается замечено и оценено в качестве одного из явлений, замечательных именно своей способностью к порождению смысла. Означающее новообразование это представляет собой своего рода столкновение означающих. Означающие эти оказываются в нем, по выражению Фрейда, сгущены, вмещены друг в друга, в результате чего и создается значение, нюансы и загадки которого я вам уже описывал — значение, вызывающее в воображении каксио-соббытия собственно метафорический (он обращался сомною чисто фамиллионъярно), так и собственно способ бытия — бытия в качестве существа, готового ожить в призраке, который я попытался вызвать перед вами в лице персонажа, именуемого фамиллионе-ром. Фамиллионер этот является в мир в качестве представителя существа, вполне готового облечься для нас реальностью и значением куда более существенными, нежели у миллионера реального. Я показал вам также, что в персонаже этом содержится сила, сообщающая его существованию достаточно жизни, чтобы сделать из него представительную, характерную для определенной исторической эпохи фигуру. Я показал, наконец, что Гейне в создании этой фигуры не одинок, указав на Плохо прикованного Прометея Андре Жида с его Мелионером. Для нас было бы интересно на этом детище Жида несколько задержаться. Мелионер — это Зевс в роли банкира. Персонаж этот — создание более чем удивительное. Когда мы об этом произведении Жида вспоминаем, оно чаще всего оказывается в тени прославленных его Палюд, чьим своего рода двойником оно, по сути дела, является. В обоих действует один и тот же персонаж. Множество черт в обоих произведениях оказываются для него общими. Как бы то ни было, Мелионер ведет себя с ближними в высшей степени необычным образом — недаром здесь-то и возникает на наших глазах идея произвольного, ничем не обусловленного поступка. Зевс-банкир совершенно не способен вступить с кем бы то ни было в отношения обмена подлинного и аутентичного. Дело в том, что он отождествляется здесь с абсолютным всемогуществом, с тойстороной чистого означающего, которая деньгам свойственна и которая решительно ставит под вопрос существование любого возможного значимого обмена. Чтобы выйти из одиночества, он не находит ничего лучше следующего способа. Он выходит на улицу, в одной руке держа конверт с банкнотой в пять тысяч франков — для того времени сумма немалая, — а в другой, если можно так выразиться, пощечину. Затем он конверт роняет. Некий встречный любезно поднимает конверт и подает ему. Л/е/шомер предлагает ему написать на конверте чье-либо имя и адрес. После чего он отвешивает ему пощечину, и притом — недаром же он Зевс — пощечину нешуточную: оглушительную и весьма болезненную. Далее банкир удаляется и посылает содержимое конверта лицу, чье имя было написано на конверте тем, с кем он только что так невежливо обошелся. В итоге он оказывается в положении, где сам никакого выбора не делал, а лишь вознаградил произвольно совершенный дурной поступок даром, которым лично ему никто не обязан. Усилие его направлено на то, чтобы поступком этим восстановить цикл обмена, который сам по себе никоим образом, как ни крути, установиться не может. Участником обмена Зевс пытается стать, вломившись в него насильно, создав своего рода долг, в котором сам он оказывается не при чем. Продолжение романа построено на том факте, что оба персонажа так и не сумеют никогда соизмерить то, что они друг другу должны. Один из них от этого чуть не окривеет, а другой и вовсе умрет. Вот и вся история, поведанная в этом романе, история чрезвычайно поучительная, нравоучительная и к тому, что мы пытаемся здесь объяснить, имеющая непосредственное отношение. Итак, наш Генрих Гейне оказывается в положении автора, создавшего персонаж, которому он придал, с помощью означающего фамиллионъярно, два измерения: измерение метафорического творения и измерение своего рода нового метонимического объекта, фамиллионвра — объекта, которому мы можем указать место на нашей схеме. В прошлый раз я уже показывал вам — специально, правда, на это ваше внимание не обращая, — что все осколки и остатки, обычно встречающиеся при проекции метафорического творения на объект, в означающем этом нетрудно найти. Я имею в виду всю означающую подоплеку, все мелкие означающие частицы, на которые слово фамиллионъярно дробится: здесь и fames, иfama, и famulus, и infamie, бесславие, — все, что хотите, все то, чем Гирш Гиацинт своему карикатурному покровителю, Кристоферо Гумпелио, в действительности представляется. Имея дело с образованием бессознательного, мы всякий раз обязаны проводить систематический поиск то го, что я назвал осколками метонимического объекта. По причинам, которые опыт делает очевидными, осколки эти становятся особенно важны в ситуациях, когда метафорическое творение не удается — я хочу сказать, когда оно ни к чему не приводит, как в том случае с забвением имени, о котором я вам рассказывал. Если имя Signorelliзабыто, если на уровне метафоры остается вместо него лишь полость, дыра, метонимические обломки становятся для определения его места совершенно необходимы. Когда слово Herr исчезает, именно метонимический контекст, в котором оно изолировалось, контекст Боснии-Герцеговины, позволяет нам это слово восстановить. Вернемся к нашему фамиллионьярио^ новообразованию, возникающему на уровне сообщения. Я уже говорил вам, что на уровне остроты нам предстоит встретиться с метонимическими соответствиями парадоксального строения — точно так же, как на уровне забвения имени встретились мы с теми, что отвечают пропаже или исчезновению слова Signer. На этом мы тогда и остановились. Теперь нам предстоит дать себе отчет в том, что происходит на уровне слова фамиллионъярно — учитывая при этом, что метафора, в данном случае остроумная, оказалась успешной. Прежде всего, в ней непременно должно найтись нечто такое, что отход, остаток метафорического творения каким-то образом помечает. Ребенок дал бы ответ не задумываясь. Не будь мы заворожены той "овеществляющей" стороной языка, из-за которой мы вечно обращаемся с чисто языковыми явлениями как с предметами, мы бы легко научились говорить вещи простые и очевидные с той же легкостью, с какой манипулируют своими буковками ? ну, аи в математики, — говорить, ни о чем не думая, не думая о том, что эти вещи значат. Что в данном случае отброшено? Что отмечает на уровне метафоры осадок, остаток метафорического творения? Ясно, что это слово фамильный, т. е. хорошо знакомый, семейный. Если слово фамильный не явилось, если явилось на его место слово фамиллионъярно, то нам приходится заключить, что слово фамильный куда-то переместилось, что оно разделило судьбу Signor'aHsSignorelli, который, как я в прошлый раз вам уже объяснял, обречен гулять по своему маленькому замкнутому контуру где-то в бессознательной памяти. Мы не удивимся, если это действительно так. Слово фамильный претерпевает судьбу вполне соответствующую механизму вытеснения в обычном смысле, то есть в смысле, известном нам на собственном опыте, вполне совпадающем в данном случае с предшествующим историческим опытом — опытом личным и восходящим к прошлому весьма отдаленному. Надо ли говорить, что дело коснется в таком случае не только бытия Гирша Гиацинта, но и бытия его создателя, Генриха Гейне. Если в поэтическом творении Генриха Гейне слово фамиллио-ньярно расцвело цветом столь пышным, так ли уж нам важно знать, при каких обстоятельствах пришло оно ему в голову? Не исключено ведь, что оно не осенило Гейне за письменным столом, а придумано было поэтом во время прогулки по ночному Парижу, когда он возвращался в одиночестве после одной из тех встреч, что состоялись у него в 1830-х годах с бароном Джеймсом де Ротшильдом, который обращался с поэтом как с равным и совершенно фа-миллионьярно. Какая разница, если результат удался на славу? Не подумайте, будто я здесь иду дальше Фрейда. Перелистав треть его книги, вы увидите, что он к примеру слова фамиллионь-ярно вновь возвращается — возвращается, чтобы рассмотреть его на сей раз на уровне того, что он называет "устремлениями остроумия", чтобы определить истоки образования этой столь искусно изобретенной остроты. Мы узнаем здесь, что за созданием Гейне стоят определенные факты его прошлого, его личные, семейные отношения. За Соломоном Ротшильдом, фигурирующим в его рассказе, просматривается другой фамиллионер, его родственник, человек действительно его фамилии — Соломон Гейне, дядя поэта. Этот последний в течение всей жизни поэта был для него самым настоящим тираном. Дядя не только плохо обращался с племянником, отказывая в конкретной помощи, на которую тот мог рассчитывать, но и воспрепятствовал осуществлению самой большой любви в жизни поэта — любви к кузине, на которой Гейне не смог жениться по той вполне фамиллионьярной причине, что дядя его миллионером был, а он — нет. Гейне всю жизнь будет считать предательством то, что было на самом деле лишь итогом того тупика, в котором оказалась его семья, отмеченная миллиардурью как фамильной чертой. Слово фамильный, которому принадлежит здесь, в качестве означающего, ведущая роль, будучи в остроумном создании Гейне, этого поистине художника языка, вытеснено, ясно доказывает тем самым наличие здесь "подкладки" некоего личного значения. Подкладка эта связана именно со словом, а вовсе не со всем тем смутным и неопределенным, что могло вобрать в себя в жизни поэта постоянное значение слова вследствие его неудовлетворенности и удивительной неустойчивости его позиции по отношению к женщинам вообще. Если этот фактор и действует здесь, то лишь посредством означающего фамильный как такового. И нет в указанном примере никакого иного средства адекватно понять действие или вмешательство бессознательного, кроме как показав, что значение тесно связано с присутствием означающего термина фамильный. Замечания эти довольно убедительны для доказательства того, что путь, на который мы вступили, — путь, который заключается в том, чтобы связать всю экономию того, что в бессознательном зарегистрировано, с комбинацией означающих, — приведет нас весьма далеко. Однако регрессия, на которую он обрекает нас, не устремляется adinfinitum, a возвращается к истокам языка. По сути дела, и все человеческие значения следует рассматривать не иначе, как метафорически порожденные в какой-то момент сочетанием означающих. Соображения вроде только что приведенных безусловно не лишены интереса — у истории означающего всегда найдется чему поучиться. Установив, что именно термин фамилия был тем самым, что оказалось на уровне метафорического образования вытеснено, мы это по ходу дела убедительно проиллюстрировали. На самом деле, если вы не читали Фрейда — а между тем, как вы мыслите на кушетке, и вашим способом читать текст не существует ничего общего, — вы вспоминаете о фамилии, произнося слово фа-миллионъярно, не больше, чем вспоминаете вы о земле (terra), произнося слово поражен (atterre). Чем активнее реализуете вы в речи термин atterre, тем дальше уплываете вы в сторону terreur(ужас) и тем дальше уходит на задний план terre, хотя первоначально в создании означающего метафорического термина atterre активным элементом была именно terre,земля. То же самое здесь: чем больше Удаляетесь вы в направлении фамиллионьярном, тем больше думаете вы о фамиллионере, то есть о миллионере, ставшем, так сказать, трансцендентным, обратившимся в нечто такое, что существует в сфере самого бытия, а не остается лишь в своем роде знаком, и тем больше фамилия, термин, активно в создании слова фамиллионер задействованный, оказывается в тени. Последуйте же моему примеру и поинтересуйтесь словом фамилия (famille) на уровне означающего и его истории, воспользовавшись для этого словарем Литтре. Именно в Литтре — утверждает г-н Шарль Шассе — Малларме черпал лучшие свои мысли. Самое интересное, что он совершенно прав. Он прав в определенном контексте, в котором увяз не менее прочно, чем те, к кому он обращается, — именно это создает у него впечатление, будто он ломится в дверь. И ломится он в эту дверь, конечно же, потому, что она закрыта. Если бы на тему о том, что такое поэзия, размышлял каждый, никого бы не мог поразить тот факт, что означающим Малларме живо интересовался. Но над тем, что такое поэзия, так, на самом деле, никто толком и не задумался. Маятник так и качается до сих пор между какой-то смутной и размытой теорией сравнения и бог знает какими музыкальными категориями, которыми и намереваются пресловутое отсутствие смысла у Малларме объяснить. Короче говоря, никто не замечает того, что должен существовать способ определить поэзию, который исходил бы из ее зависимости от означающего. И когда поэзии дают определение сколь-нибудь более строгое, как это Малларме и сделал, не так уж удивительно становится, что именно в означающем ищут ключ к наиболее темным его сонетам. При всем том, я не думаю все-таки, что найдется однажды человек, который отважится заявить, будто и я тоже все собственные идеи черпаю именно из Литтре, доказывая свое открытие тем, что мне этим словарем случалось воспользоваться. Итак, воспользовавшись словарем, я должен сообщить вам один факт, который, я думаю, кое для кого из вас будет не новым, но определенный интерес, тем не менее, вызовет, а именно: в 1881 году слово familial — семейный, фамильный — было неологизмом. Внимательная консультация у нескольких солидных авторов, которые серьезно этой проблемой занимались, позволило мне датировать появление этого слова 1865 годом. Ранее этой даты такого прилагательного не существовало. Почему его не существовало? Согласно определению, которое дает Литтре, familial/ применяется к тому, что относится Kfamille, семье, на уровне, как он выражается, политической науки. Термин familialсвязывается им, таким образом, с контекстом, в котором мы говорим, например, о семейных пособиях (allocutionsfamiliales). Прилагательное это явилось, следовательно, на свет в тот момент, когда стал возможен подход к семье как объекту на уровне вызывающей интерес политической реальности, то есть постольку, поскольку она не играла уже для субъекта той роли структурного начала, что принадлежала ей ранее, когда она была неотделимой частью самих основ его дискурса, так что о выделении ее в качестве объекта не могло быть и речи. И лишь тогда, когда она была с этого уровня поднята, когда она стала предметом определенного технического манипулирования, смогла возникнуть вещь на первый взгляд столь простая, как соответствующее ей прилагательное. На употреблении существительного famille (семья) это тоже, как вы сами прекрасно видите, не могло не сказаться. Как бы то ни было, мы видим, что слово, которое, как я сказал уже, перемещено было в данном случае в контур вытесненного, вовсе не имело во времена Генриха Гейне значения, тождественного тому, которое оно имеет у нас. На самом деле, уже сам факт, что термин фамильный, familial, не только не использовался тогда в том контексте, в котором мы пользуемся им сейчас, но и не существовал вовсе, вполне достаточно, чтобы ось означающей функции, связанной с термином famille, семья, несколько сместить. Нюансом этим в данных обстоятельствах пренебрегать не следует. Именно в силу такого пренебрежения и рождается у нас иллюзия, будто мы понимаем древние тексты именно так, как понимали их современники. Более чем вероятно, однако, что наивное чтение Гомера подлинному его смыслу нимало не соответствует. Не случайно, разумеется, есть люди, целиком посвящающие себя исчерпывающему изучению словаря Гомера в надежде хотя бы приблизительно восстановить измерение значения, о котором в поэмах этих идет речь. И все же эти последние свой смысл сохраняют, хотя изрядная часть того, что неподобающе называют "духовным миром", и что на самом деле является миром значений гомеровских героев, скорее всего от нас полностью ускользает, да, вероятно, и Должно более или менее безнадежно от нас ускользать. Само расстояние между означающим и означаемым наводит на мысль, что сочетаниям достаточно искусным, которые как раз поэзию и характеризуют, правдоподобный смысл можно будет придать всегда, вплоть до скончания века. По-моему, я вкратце упомянул обо всем, что можно было о явлении создания остроты в ее собственном регистре сказать. И это, пожалуй, позволяет нам поближе присмотреться к предложенной нами формуле для забвения имени — формуле, о которой говорил я вам на прошлой неделе. Что такое забвение имени? В данном случае субъект ставит перед Другим, и самому Другому в качестве Другого, вопрос: "Кто написал фреску в Орвъето?" И ответа не получает. В связи с этим я хочу пояснить вам, почему мне так важно подыскать для вас правильную формулировку. Исходя из того, что субъект, как показывает анализ, не может вспомнить имя мастера из Орвьето лишь потому, что ему не хватает элемента Синьор, вы можете подумать, что именно Синьор и оказался забытым. Это не так. Он ищет в памяти не Signor, aСиньорелли, и забытым оказалось именно это последнее. Синьор — это лишь вытесненный означающий остаток чего-то такого, что происходит на месте, гдеСмиь-орелли больше не оказывается. Обратите внимание на строгость предложенной мною формулировки. Вспомнить Синьор и вспомнить Синьорелли — это две абсолютно разные вещи. С момента, когда Синьорелли стало для вас личным именем художника, о слове Синьор вы больше не думаете. Если Синьор внутри Синьорелли оказался выделен, то произошло это в силу присущего метафоре разлагающего воздействия и лишь постольку, поскольку имя оказалось вовлеченным в метафорическую игру, которая к его забвению и привела. Анализ позволяет нам восстановить связь элемента Синьор со словом Герр, господин, — связь, возникшую в метафорическом творении, ориентированном на смысл, лежащий по ту сторону слова Герр, смысл, который приняло это слово во время разговора Фрейда с человеком, сопровождавшим его в поездке к бухте Каттаро. Гер/) стал символом того, перед чем искусство врача оказывается бессильно, символом верховного господина, то есть недуга, от которого врач исцелить не может (пациент, несмотря на лечение, кончает жизнь самоубийством), в конечном же счете, смерти и бессилия, которое угрожает лично ему, Фрейду. Именно в акте созданияметафоры и произошел распад слова Синьорелли, позволивший элементу Синьор переместиться в какое-то другое место. Не следует поэтому утверждать, будто забыт Синьор — забыт на самом деле Синьорелли. Синьор, — это то, что мы обнаруживаем на уровне метафорического отброса в качестве вытесненного. Синьор вытеснен, а не забыт. Он не был забыт, потому что до этого просто не существовал. Слово Signorelltсмогло разбиться на фрагменты, выделив из себя элемент Signor, столь легко исключительно потому, что принадлежит языку, который для Фрейда был иностранным. Как это ни поразительно, но — если вы хоть немного знакомы с иностранными языками, вам нетрудно будет в этом убедиться самим, — составляющие элементы означающего в чужом языке различить бывает гораздо проще, чем в своем собственном. Приступив к изучению языка, вы сразу начинаете замечать, как одни слова слагаются из других — то, на что в своем обычно не обращаете внимания. Вы не осмысляете слова собственного языка, разлагая их на корень и суффикс, в то время как прт изучении иностранного языка вы совершенно спонтанно так именно и поступаете. И менно поэтому иностранное слово гораздо проще поддается разбиению на отдельные, допускающие независимое использование означающие элементы, нежели какое бы то ни было слово в родном языке. Обстоятельство это, разумеется, привходящее, и в процесс с таким же успехом могут быть вовлечены и слова собственного языка, но Фрейд начал все-таки со случая, когда забыто оказалось имя на чужом языке, так как именно подобный пример был особенно доступен и показателен. Итак, что же находится на уровне того места, где обнаружилась пропажа имени Синьорелли'. Там имела место попытка метафорического творения. В качестве забвения имени предстает то самое, что дает возможность оценить себя на уровне образования фамил-лионьярно. Скажи Гейне: "Он обращался со мной совсем как с равным, совершенно… мм… мм…", — и место осталось бы пусто. Именно это и происходит на уровне, где Фрейд ищет имя Синьорелли. Что-то не выходит, что-то так и не создано. Он ищет имя Синьорелли, и совершенно напрасно. Почему? Да потому, что на уровне, где он ищет Синьорелли, на месте этом ожидается, требуется в силу прежде состоявшегося разговора, метафора, которая опосредовала бы то, о чем в разговоре шла речь, с тем, о чем он не желает знать, ? со смертью. Именно это занимает Фрейда, когда он обращает свою мысль к фрескам из Орвьето — то, что он называет концом света. На сцену вызывается некая, если можно так выразиться, эсхатологическая конструкция. Это единственный возможный для него способ приблизиться к тому устрашающему, немыслимому, если можно так выразиться, рубежу мысли, остановиться на котором ему, так или иначе, все же необходимо, ибо смерть существует — именно она обусловливает конечность его человеческого бытия и его профессиональной деятельности; именно она кладет неумолимый предел его мышлению. И вот в создании метафорической конструкции конца никакая метафора не приходит ему на помощь. Фрейд знать не желает никакой эсхатологии — разве что в форме восхищения фресками из Орьвето. И потому в голову ему ничего не приходит. На том месте, где он ищет автора — в конечном счете, речь ведь идет об авторе, о том, чтобы назвать автора, — ничего не возникает, никакая метафора не удается, ничего эквивалентного Синьорелли не обнаруживается. Синьорелли было затребовано в этот момент в совершенно другой означающей форме, нежели форма чистого имени. Оно было призвано вступить в игру точно таким же образом, каким играет свою роль в слове atterre (пораженный) корень terreземля), — оно разбивается на части и выпадает. Существование в каком-то месте термина Signorявляется следствием неудавшейся метафоры, которую Фрейд призывает в этот момент к себе на помощь, — метафоры, продукты которой должны вписаться в схему на уровне метонимического объекта. Объект, о котором идет речь, объект представленный на фреске, изображающей конец света, — Фрейд извлекает его из памяти без труда. "Я не мог вспомнить имени Синьорелли, — пишет он, — но сами фрески Орвьето никогда не представали моему мысленному взору так живо, хотя силой воображения я особо не отличаюсь". Это последнее известно нам и по ряду других признаков — в частности, по форме его сновидений. Очень возможно даже, что и открытия-то свои Фрейд смог совершить именно потому, что был человеком гораздо более открытым и податливым для игры символической, нежели для игры воображения. Он и сам отмечает интенсификацию образа на уровне воспоминания, обостренное представление объекта, о котором идет речь, то есть фрески, и даже лица самого художника, чью фигуру мы видим на ней в позе, в которой принято было в произведениях той эпохи изображать их заказчика, а порою и автора. Синьорелли на картине присутствует, и Фрейд мысленно его видит. О забвении в чистом виде, полном забвении объекта как такового, следовательно, речи нет. Налицо зато определенная связь между интенсивным оживлением в памяти некоторых воображаемых его элементов и утратой элементов иного рода — означающих элементов, принадлежащих уровню Символического. Перед нами здесь признак то го, что происходит на уровне метонимического объекта. А это значит, что сформулировать то, что происходит при забвении имени, мы можем приблизительно следующим образом: XСиньор Синьор Герр Перед нами вновь формула метафоры — фигуры, осуществляемой механизмом замены означающего S на другое означающее S '. Каковы последствия этой замены? На уровне S ' происходит изменение смысла мысл означающего S ' (обозначим его s '), становится новым смыслом, который мы назовем s, поскольку соответствует он означающему S. Чтобы не создавать двусмысленности, так как вы можете решить, что в топологии этой s маленькое представляет собой смысл S большого, я уточняю: S должно вступить в связь с S ', и только в этом случае маленькое s сможет произвести то, что я назову 5 ' '. В создании этого смысла цель функционирования метафоры как раз и заключается. Метафора успешна постольку, поскольку это проделано — точно так же, как в перемножении дробей выражение упрощается путем сокращения. Смысл в этом случае реализуется, будучи в субъекте задействован. Именно постольку, поскольку слово atterre приобретает в конечном счете то значение, которое оно сейчас, практически, для нас и имеет, т. е. "испытывающий в той или иной степени ужас (terreur)", элемент terre, который, с одной стороны, послужил опосредующим элементом между atterre и abattu(a различие между ними абсолютно, ибо никакой причины на то, чтобы слово atterre заняло место слова abattu, просто нет), с другой же, привнес с собой, по линии омонимии, terreur(ужас), — элемент этот в обоих случаях подвергается "сокращению". Перед нами, как видим, явление того же порядка, что и в случае забвения имени. Речь идет не о потере имени Синьорелли, речь идет об^, которое я ввожу здесь по той причине, что нам предстоит научиться распознавать его и им пользоваться. X- это то, что взывает к творческому акту, акту наделения значением. Место, им занимаемое, мы найдем в дальнейшем и в экономии других бессознательных образований. Сразу скажу, что то же самое происходит на уровне того, что называют желанием сновидения. И здесь мы тоже без труда обнаружим^ на том месте, где Фрейд должен был бы найти искомое Синьорелли. Фрейд, однако, ничего не находит — не только потому, что Синьорелли исчез, но и потому, что на этом уровне ему следовало бы создать нечто такое, что удовлетворило бы тому, что занимало его, то есть концу света. В силу присутствия этого Xстремится, однако, возникнуть некое метафорическое образование, о чем свидетельствует тот факт, что элемент Синьор возникает на уровне двух противоположных означающих терминов. Величина S ' фигурирует дважды, и элемент, как следствие, сокращается. На уровне Xничего не происходит — вот почему Фрейд так и не вспоминает искомого имени, а Герр играет роль и занимает место метонимического объекта — объекта, который не может быть именован, который именуется лишь по тем связям, в которые он вступает. Смерть — это абсолютный господин, Герр. Но говоря Герр, мы вовсе не говорим о смерти, потому что о смерти говорить нельзя, потому что смерть — это одновременно и предел всякой речи и, вполне вероятно, первоначальный исток ее. Итак, вот к чему приводит нас поэлементное сопоставление образования, именуемого остротой, с тем бессознательным образованием, чью форму начинаете вы сейчас различать. На первый взгляд, образование это негативно. На самом деле это не так. Забвение имени — это не отрицание, это нехватка, но нехватка (мы, по обыкновению, намного забегаем вперед) в смысле несостоятельности самого имени. Дело не в том, что имя это в памяти не улавливается. Дело в его, этого имени, несостоятельности. В поисках имени мы обнаруживаем эту нехватку на том месте, где имя это призвано было выполнять свою функцию и где оно не в состоянии более ее выполнять, так как нужен оказывается новый смысл, требуется новый акт метафорического творения. Именно поэтому имя Синьорелли так и остается не найдено, но зато обнаруживаются фрагменты его, обнаруживаются именно там, где они в анализе и должны быть найдены; там, где они играют роль среднего термина метафоры, то есть того самого, который в ней оказывается опущен. Не беда, если это покажется вам китайской грамотой, — главное, чтобы вы просто-напросто доверяли своим глазам. Какой бы китайской грамотой это ни могло вам показаться, выводов отсюда напрашивается немало. И если вы вспомните об этом вовремя, это поможет вам уяснить для себя, что именно в анализе того или иного бессознательного образования происходит, поможет дать происходящему удовлетворительное объяснение. И напротив, упустив это из виду, не отдавая себе в этом отчета, вы придете к овеществленным представлениям общего и грубого характера, которые, даже не будучи обязательно источником заблуждений, всегда служат почвой для тех ошибочных вербальных идентификаций, что играют такую важную роль в выработке определенных психологических черт — прежде всего, вялости и апатии. Вернемся к нашей остроте и тому, что следует думать на ее счет. Я хотел бы в заключение ввести для вас еще одно, новое различие, касающееся вопроса, с которого я начал, — вопроса о субъекте. Мышление всегда норовит сделать субъектом того, кто в дискурсе на себя в качестве такового указывает. Напомню вам, что этому термину противостоит другой. Это противостояние того, что я назвал бы сказыванием настоящего (lediredupresent), с одной стороны, и настоящего сказывания (lepresentdudire), с другой. Это смахивает на игру слов, но таковой отнюдь не является. Оказывание настоящего отсылает нас к тому, что в дискурсе выступает какя. С помощью ряда служебных частей речи, вроде здесь, теперь и других слов, табуированных нашим психоаналитическим словарем, оно дает возможность засечь в дискурсе присутствие говорящего, засечь говорящего в момент выступления его в качестве говорящего, на уровне сообщения. Малейшего опыта общения с языком достаточно, чтобы увидеть, что настоящее сказывания, то есть то, что в настоящий момент в Дискурсе налицо, представляет собой нечто совершенно иное. Настоящее сказывания может прочитываться в самых различных мо-Дусах и регистрах, оно не связано, в принципе, с настоящим, обозначенным в дискурсе в качестве настоящего того, кто является его — юсителем, — с настоящим, которое является величиной перемен-iohи для которого слова имеют значение лишь служебное. Место- имение я значит ничуть не больше, чем местоимения здесь и теперь. Доказательством тому служит тот факт, что когда вы, мой собеседник, толкуете мне о здесь и теперь, вы имеете в виду не тездесъ птеперь, о которых говорю я. В любом случае ваше л безусловно не то же самое, что я мое. Я сейчас проиллюстрирую вам, что такое настоящее сказыва-ния, на примере одной остроты — самой краткой из всех, мне известных. Одновременно она познакомит нас с другим измерением остроты, которое не является измерением метафорическим. Метафорическое измерение соответствует сгущению. Что касается смещения, о котором я говорил только что, то ему соответствует измерение метонимическое. Если я не завел речь об этом измерении раньше, то лишь потому, что заметить его гораздо труднее. Острота, которую я хотел привести, особенно хороша тем, что дает вам его почувствовать. Метонимическое измерение, поскольку оно может войти в остроту, задействует игру употреблением слова в различных контекстах. Оно заявляет о себе, ассоциируя между собой элементы, уже хранящиеся в сокровищнице метонимий. В двух различных контекстах слово может вступить в совершенно различные связи, приобретая в итоге два совершенно различных смысла. Придавая ему в одном контексте смысл, который оно имеет в другом, мы оказываемся в метонимическом измерении. Я приведу вам классический пример в форме остроты, которую дам вам время обдумать самостоятельно. Генрих Гейне беседует в светском салоне с поэтом Фредериком Сулье, который при виде толпы, окружившей одно значительное в туэпоху лицо, чья одежда блистала золотым шитьем, замечает: "Как видите, мой друг, культ золотого тельца еще жив!" На что Гейне, взглянув на это лицо, отвечает: "Знаешь, для тельца он, похоже, будет несколько староват'." Вот пример остроты метонимической. Подробно я разберу ее в следующий раз, но вы уже сейчас можете отметить для себя, что остротой эта реплика является потому и только потому, что слово телец фигурирует в разговоре в двух различных метонимических контекстах. Восприняв реплику в ее буквальном смысле, который состоит в том, что упомянутое лицо — самая настоящая скотина, мы к значению остроты вовсе ничего не добавим. Как ни странно, но острота имеет здесь место лишь потому, что в двух следующих друг за другом репликах слово телец использовано в двух различных контекстах. То, что острота реализуется на уровне игры означающих, я могу продемонстрировать на примере наикратчайшем. Одну молодую девушку, получившую, надо признать, качественное и настоящее воспитание, состоящее в том, чтобы не употреблять грубых слов, но их знать, некий дамский угодник приглашает на первую в ее жизни surpriseparty. Танцуя с ней — кстати сказать, скверно — он прерывает долгое и утомительное молчание словами: "Vousavezvu, mademoiselle, quejesuiscomte. (Вы видите, мадемуазель, что я граф}.'" — "AV." — без обиняков отвечает девушка.' Это история не из тех, что можно прочесть в маленьких специальных сборниках. Не исключено, что кое-кто из вас слышал ее из уст самой девушки, которая, надо сказать, была ею весьма довольна. Тем не менее история эта носит характер чрезвычайно показательный., являя собой идеальное воплощение того, что названо мною настоящим скалывания. Никакого я здесь нет, я не называет себя. Ничто не_обнаруживает настоящее сказывания как нечто, противоположное сказыванию настоящего, лучше, нежели восклицание в чистом виде. Восклицание — это чистейший образец того, как дискурс присутствует в настоящем притом, что носитель его собственное свое настоящее полностью из него устраняет. Его настоящее целиком претворяется, если можно так выразиться, в настоящее дискурса. Тем не менее, на этом уровне творчества субъект обнаруживает наличие у него остроумия, ибо такие вещи заранее не придумываются, это приходит само, что и служит, собственно, признаком того, насколько человек остроумен. Девушка просто вносит в код небольшое изменение, состоящее в прибавлении этого маленького "t", которое черпает все свое значение исключительно из контекста, давая понять, что граф ее не устраивает — с той лишь оговоркой, что сам граф, если он действительно, как я сказал, столь малоспособен кого-либо устроить, так, возможно, его и не заметил. Шутка эта, таким образом, совершенно непреднамеренна, однако несмотря на это в ней отчетливо просматривается элементарный механизм остроты: легкое нарушение кода кактаковое идет в ход в качестве ценного нововведения, позволяющего мгновенно породить нужный субъекту смысл. Каков же он, этот смысл? Вам, разумеется, кажется, что сомнений на этот счет быть не может, но ведь в конце концов воспитанная молодая девушка не сказала прямо своему графу, что он есть то, что он есть, только без "t". Ничего подобного она ему не говорила. Смысл, который предстоит создать, зависает в неопределенности где-то между мной и Другим. И это признак того, что имеется нечто такое, что, по крайней мере на данный момент, остается лишь пожелать. С другой стороны, текст в другой материал не переводим — скажи этот человек, что он маркиз, и акт творчества оказался бы невозможен. Есть старая добрая шутка, доставлявшая нашим отцам еще в прошлом веке немалое удовольствие. На вопрос: Как дела? Они отвечали: Как сажа бела. Ответ Бела как снег был бы неуместен. Вы скажете, наверное, что то было время, когда радоваться умели простым вещам. "At!" — в ответе этом шутка предстает в самой крайней, безусловно фонематической форме. Это простейшее строение, которое можно фонеме придать. В ней должно быть две различительные черты, ибо простейшая формула ее такова: это либо согласная, примыкающая к гласной, либо гласная, примыкающая к согласной. Согласная, примыкающая к гласной, — это классическая формула: ее-то как раз мы здесь и находим. Этого вполне достаточно, чтобы образовать высказывание, обладающее цельностью сообщения, — необходимо лишь, чтобы высказывание это парадоксальным образом отталкивалось от принятого словоупотребления и направляло мысль Другого к мгновенному постижению смысла. Именно это и называется быть остроумным. Здесь-то и пускается в ход тот собственно комбинаторный элемент, на который опирается любая метафора. Говоря сегодня так много о метафоре, я как раз и позволил вам лишний раз обнаружить действие заместительного механизма. Механизм этот включает четыре члена — те самые, что входят в формулу, предложенную мной в статье Инстанция буквы. В первую очередь, по крайней мере по форме своей, это присущая разуму операция, которая состоит в формулировании коррелятива к составлению пропорции с участием величины. ЗГ. Это, в сущности, и есть тест на разумность. Однако мало, пожалуй, будет сказать, что человек отличается от животного разумностью, и этой грубой констатацией ограничиться. Да, разумность и вправду, наверное, отличает его от животного, но не исключено, что именно использование означающих формулировок является здесь первичным фактором. Образования бессознательного: глава III 73 Чтобы правильно поставить проблему пресловутой разумности человека как источника его реальности плюсХ, следует поначалу задаться вопросом, о разумении чего, собственно, идет речь. Что, собственно, предстоит понять? Если речь идет просто-напросто о связи с Реальным, то это значит, что дискурс наш призван безусловно, в конечном итоге, восстановить это Реальное в существовании, ему свойственном; другими словами, что завершиться он должен, собственно говоря, ничем. Именно это, кстати, с дискурсом обычно и происходит. Если мы приходим к чему-то другому, если возможно оказывается говорить об истории, имеющей целью некое знание, то происходит это лишь постольку, поскольку дискурс привнес с собой какие-то существенные изменения. Вот об этом-то и идет речь. И не исключено, что идет она просто-напросто о четырех членах, связанных определенными отношениями, которые именуются обычно пропорцией. Отношения эти мы, как всегда, готовы овеществить. Мы убеждены, что черпаем их в самих предметах. Но где будут в предметах эти пропорциональные отношения, если мы сами не введем их туда с помощью наших маленьких означающих? Остается признать, что сама возможность метафорической игры основана на существовании чего-то такого, что подлежит замещению. В основе лежит означающая цепочка как принцип комбинации и место возникновения метонимии. Именно этим и попытаемся мы заняться в следующий раз. 20 ноября 1950 года |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||
|