|
||||
|
VI Кастрированный господин ПО ТУ СТОРОНУ ЭДИПОВА КОМПЛЕКСА Господствующее означающее предопределяет кастрацию. Наука, миф, бессознательное. Дора и ее отец. Ненужный Эдип. Вам начинает казаться, должно быть, что изнанка психоанализа — это то же самое, о чем говорю я в этом году как о дискурсе господина. Я делаю это не случайно, так как у дискурса господина есть уже в философской традиции определенный кредит доверия. Однако под тем углом зрения, под которым я пытаюсь его рассматривать, он предстает несколько иначе, так как в нашу эпоху появилась, наконец, возможность выделить его в более или менее чистом виде — появилась благодаря тому, с чем мы непосредственно имеем дело, имеем дело на уровне политики. Я хочу сказать этим, что он содержит в себе все, даже то движение, что принимает себя за революцию или, точнее, то, что называют романтически Революцией, с большой буквы. Дискурс господина, собственно, революцию и завершает, замыкая собою круг. Оценка эта немного афористична, я согласен, но назначение ее и состоит, как у всякого афоризма, в том, чтобы осветить яркой вспышкой суть дела. На горизонте его вырисовывается тот самый факт, который нас — то есть вас и меня — так интересует: тот факт, что контрапункт у дискурса господина только один — дискурс аналитический, столь мало, казалось бы, для этого подходящий. Я назвал его контрапунктом, потому что симметрия между ними, если таковая имеет место — а она действительно имеет место — это симметрия относительно не линии или плоскости, а именно пункта, точки. Другими словами, получается он за счет замыкания того дискурса господина, о косамим собой, характеризуется исключительно своим отличием от другого. Но именно поэтому занять место господствующего означающего способно каждое из них, так как каждое из них может, при случае, представлять субъекта перед любым другим. Именно так я его всегда и определял. Дело лишь в том, что субъект, которого оно представляет, неоднозначен. Он представлен, конечно, но, с другой стороны, наоборот, не представлен. На этом уровне в отношениях его с означающим кое-что остается скрытым. Именно в этом состоит интрига психоаналитического открытия. Как и любое другое, оно было в какой то степени подготовлено. Подготовлено тем колебанием — больше чем колебанием — той двусмысленностью, которую защищал под именем диалектики Гегель, положив в основу своей системы субъекта, утверждающего, будто он себя знает. Гегель осмеливается исходить из Bewusstseinв самом наивном его выражении, то есть из того, что всякое сознание знает себя как сознание. Однако при всем том он вплетает в это начало целый ряд кризисов — или, как он выражается, Aufhebung- в результате чего само Selbstbewusstsein, эта вводная фигура господина, находит свою трудовую истину в другом по преимуществу, в том, кто знает себя лишь постольку, поскольку он потерял свое тело, то самое тело, которое необходимо ему для поддержания жизни, пожелав сохранить его как средство доступа к удовольствию — то есть в рабе. Как не попытаться с этой гегелевской двусмысленностью порвать? Как, исходя из того, что дает нам в распоряжение психоаналитический опыт, не увлечься на другой путь — на путь, освоить который можно лишь неоднократно на него возвращаясь? Речь идет, попросту говоря, о том, что есть способ использовать означающее, определить который можно исходя из расщепления между господствующим означающим и тем утраченным телом, о котором мы только что говорили, телом, которое раб утратил, чтобы стать не чем иным, как тем, во что вписываются все прочие означающие. Именно так можно было бы представить себе то знание, которое Фрейд, желая определить его, помещает в загадочные скобки Urverdrangt- термин, означающий, собственно говоря, то, что в вытеснении не нуждалось, поскольку было вытеснено изначально. Это обезглавленное, так сказать, знание является, однако, фактом, который можно с политической точки зрения определить, который имеет свою структуру. Когда оно, это первовытеснение, имеет место, все, что трудом производится — слово производится я употребляю здесь в полном, буквальном смысле — вся продукция, имеющая отношение к истине господина, то есть к тому, что он, как субъект скрывает, к этому знанию присоединяется — присоединяется постольку, поскольку оно расщеплено, urverdrangt, поскольку оно существует, но никто не понимает в нем ничего. Все это, надеюсь, чем-то смутно у вас отзовется, хотя чем именно — вы поначалу и не поймете. Дело в том, что первоначально структура эта складывается в том, что можно назвать мифической основой первобытных обществ. Анализировать их как этнографические, то есть неподвластные дискурсу господина, мы можем лишь потому, что этот последний начинается лишь с возобладанием субъекта — субъекта, стремящегося найти себе опору в мифе предельно редуцированном, в мифе, отождествляющем субъект с его собственным означающим. Вот в чем состоит та в прошлый раз мною указанная черта, которая роднит этот дискурс по природе его с математикой, где А представляет самого себя, не имея нужды в мифическом дискурсе, чтобы вступить в необходимые ему связи. Именно в этом своем аспекте математика представляет собой знание господина — знание, утвержденное на других законах, нежели знание мифическое. Короче говоря, знание господина возникает как знание, совершенно свободное от мифического. И это как раз и называют наукой. Я сказал о ней давеча в общих чертах, напомнив вам вкратце о термодинамике и, далее, о попытках обобщения в области теоретической физики. Эти последние основаны на сохранении некоего целого, представляющего собою не что иное, как постоянную величину, которая постоянно обнаруживается в счете — даже не в исчислении — производимомпутем манипуляции с цифрами: манипуляции, заданной таким образом, что в итоге счета так или иначе эта постоянная величина фигурирует. На это, и только на это, опирается то, что фундаментальная физика именует энергией. Опора эта обусловлена тем, что здание математики нельзя выстроить не исходя из того, что означающее может означать самого себя. А, которое вы раз записали, можно обозначить, повторив эту запись. Но подобный подход, строго говоря, не может быть выдержанным последовательно, он нарушает правило функционирования означающего, гласящее, что оно может означать все, кроме себя самого. Именно от этого начального постулата и нужно избавиться, чтобы математический дискурс оказался возможен. Начиная от первоначального погрешения против правила и до построения дискурса энергетики, логика научного дискурса находит опору лишь в том, что сводит истину к игре истинностных значений, исключая радикальным образом ее динамическую составляющую. По сути дела, дискурс формальной логики, как на это неоднократно указывали, принципиально тавтологичен. Занимается он тем, что упорядочивает составные суждения таким образом, чтобы они всегда были истинными, независимо от того, истинными или ложными являются суждения элементарные. Не значит ли это игнорировать то, что я только что назвал динамической составляющей работы истины? Отличительная черта аналитического дискурса состоит в постановке им вопроса о том, чему служит та форма знания, которая отбрасывает и исключает динамизм истины. Говоря в первом приближении — она служит вытеснению того, что обитает в мифическом знании. Но исключая это последнее, она не знает о нем более ничего, кроме как в форме чего-то такого, с чем сталкиваемся мы под видом бессознательного, то есть в качестве обломков бывшего знания, в форме знания разъятого, расчлененного. Тому, что из этого разъятого знания будет собрано, ни в дискурс науки, ни в законы ее, носящие структурный характер, возврата нет. Это значит, что я расхожусь в данном случае с тем, что говорит Фрейд. Разъятое знание это, в том виде, в котором мы его в бессознательном обретаем, дискурсу науки чуждо. Именно поэтому таким поразительным представляется то, что дискурсу бессознательного удается себя навязать. Удается потому — как я уже однажды высказывал это в форме, использованной мною, поверьте, лишь потому, что лучшей я не нашел, — что он не говорит глупостей. Сколь бы глупым дискурс бессознательного ни казался, он отвечает чему-то такому, что связано с появлением на свет дискурса господина. Именно это и называется бессознательным. И оно, это бессознательное, заставляет науку себя признать, признать как факт. Будучи сделанной, то есть искусственной, наука не может не обратить внимание на то, что предстает ей как смастеренное, это бесспорно. Но ей, науке господина, строго-настрого запрещено ставить вопрос о мастере, и это лишний раз свидетельствует о том, что дело — оно сделано. Вскоре после окончания последней войны — лет мне было уже немало — я взял на анализ трех пациентов из горного района Того, где они провели свое детство. В ходе анализа мне не удалось обнаружить в них ни следа племенных обычаев и поверий, хотя все они их отлично знали и помнили, но уже как чистой воды этнографию. Надо признаться, правда, что было сделано все, чтобы их, этих медиков, попытавшихся пробраться правдами и неправдами в медицинскую иерархию метрополии, от всего этого отучить: дело было в эпоху еще колониальную. То, что они знали на уровне этнографии, был почерпнуто ими в основном из журналов, в то время как бессознательное их функционировало строго по эдиповым правилам. Оно было продано им вместе с колониальными законами, этой формой дискурса господина, которая на фоне так называемого империализма выглядит регрессивной и экзотической. Их бессознательное не было бессознательным детских воспоминаний — это бросалось в глаза — и детство их было пережито задним числом в наших семейных, фамиль-ных (famil-iales) традициях — пишите это последнее слово так, как писал я его в прошлом году, femme-il-iales* Я готов поспорить с любым аналитиком, даже имевшим сходный со мною опыт, что это именно так. Если вы хотите заняться этнографическим исследованием, то психоанализ в этом вам не поможет. Но если это исследование не опирается на научный дискурс, то шансов совпасть с автохтонным знанием у него нет. Опереться же на научный дискурс такое исследование, к сожалению, и не подумает, потому что ему пришлось его, этот дискурс, реля-тивизировать. Когда я говорю, что психоанализ никакого ключа к этнографическому исследованию не дает, все этнографы, конечно же, согласятся со мной. Однако они вряд ли согласились бы со мной так охотно, скажи я им, что для того, чтобы составить себе хотя бы малое представление о релятивизации дискурса науки, то есть получить хотя бы малейший шанс объективное этнографическое исследование проделать, необходимо, повторяю, не то что пройти через психоанализ, но даже, возможно, если такое бывает, психоаналитиком стать. Здесь, на этом распутье, мы заявляем, что психоанализ позволяет нам осознать ту самую истину, что лежит на пути, открытом марксизмом — ту истину, что дискурс связан с интересами субъекта. Это и есть то самое, что Маркс называет, в его случае, экономией, потому что интересы эти являются в капиталистическом обществе исключительно торговыми. Дело, однако, в том, что поскольку торговля связана с господствующим означающим, подобное обличение капитализма ни к чему не ведет. Так как и после социалистической революции торговля связана с этим означающим ничуть не меньше. 2 Я запишу сейчас на доске полностью все четыре функции дискурса в том виде, в котором я их вам описал. Для этой конфигурации функций дискурса характерна разделительная черта, обусловленная различием междугосподствующим означающим, с одной стороны, и знанием, с другой. Не исключено, что в так называемых примитивных обществах, которые характеризуются у меня тем, что дискурсу господина они не подвластны — я говорю это для тех, кто хочет вникнуть в вопрос поглубже, — господствующее означающее включено в икономию куда более сложную. Именно на это указывают лучшие так называемые социологические исследования в этой области. Остается тем более этому радоваться, что простота, с которой господствующее означающее функционирует в дискурсе господина, отнюдь не случайна. Функционирование это полностью зависит от отношений между Sj и S2, которые отражены в моей записи. Субъект в этом дискурсе оказывается связан — чему как раз и сопутствуют различного рода иллюзии — с господствующим означающим, в то время как погружение в наслаждение является уделом знания. То новое, что предложил я в этом году, заключается в следующем — все эти свойственные дискурсу функции могут менять свои позиции. Что и позволяет им поочередно занимать места, которые на моей схеме никакими буквами не обозначены и которые я называю, говоря просто сверху, слева, снизу и справа. Для тех, кто попытается, исходя из собственного здравого смысла, их обозначить, сказав, что здесь, мол, желание, а вот тут, с другой стороны, место Другого, я, немного с опозданием, добавляю вот что. Здесь фигурирует у меня то, о чем в прежнем регистре, в то время, когда я подобной приблизительностью довольствовался, я говорил, что желание человека — это желание Другого. Место, которое располагается под желанием, это место истины. Что до Другого, то под ним находится место, где происходит утрата, утрата наслаждения, из которой выводим мы функцию избыто(чно)го наслаждения. Теперь становится ясно, чем ценен дискурс истерика. Достоинство его в том, что он упорно ставит в дискурсивномпространстве вопрос о том, как обстоит дело с сексуальными отношениями, то есть о том, каким образом может субъект их поддерживать или, точнее говоря, не поддерживать. На самом деле, ответ на вопрос, как он может их поддерживать, следующий — предоставляя слово Другому, Другому как месту вытесненного знания. Интересна, однако, одна простая истина — то, как обстоит дело с сексуальными отношениями, предстает субъекту как нечто целиком ему чуждое. Это и есть то самое, что на языке Фрейда получило название вытесненного. Но важно не это. Взятая как таковая, мысль эта была бы всего-навсего оправданием обскурантизма: истины, которые имеют для нас важность, и притом немалую, всегда, мол, оказываются темными. Ничего подобного. Я хочу сказать, что дискурс истерика не свидетельствует о том, что низшее располагается внизу. Напротив, по набору входящих в него функций он нисколько не отличается от дискурса господина. Что и позволяет записать его теми же символами, что и этот последний, то есть#, S„S7, ид. Дискурс истерика, попросту говоря, обнаруживает связь между дискурсом господина и наслаждением. Происходит это потому, что место наслаждения в нем занимает знание. Сам истерический субъект, будучи тем, что это означающее разделяет — под тем, в мужском роде, я разумею субъекта, — тем, кто отказывается сделать это означающее своим телом, от господствующего означающего отчужден. Характеризуя истерика, говорят о соматической услужливости. Хотя термин этот принадлежит Фрейду, не бросается ли в глаза некоторая его странность — равно как и то, что речь со стороны тела идет скорее, наоборот, об отказе. Принимая последствия, которые господствующее означающее для него несет, истерик не является рабом. Придадим теперь истерическому субъекту тот пол, в котором он воплощается наиболее часто. Она, истеричка, объявляет на свой манер забастовку. Она не выдает своего 117 знания. Однако при этом она снимает маску с функции господина — функцию, с которой она остается, однако, взаимосвязанной, выявляя черты господина в том Одном, Одном с большой буквы, из которого она в качестве объекта его желания себя вычитает. Именно в этом и состоит та функция, которую мы давно, по крайней мере в своем кругу, называем функцией идеализированного отца. Не будем ходить вокруг да около и обратимся непосредственно к Доре — без нее нам не обойтись, — случаю, который всем моим слушателям, как я полагаю, знаком. ЧнтаяДору, важно за чередой окольных интерпретаций — я специально употребляю термин, которым характеризует икономию своих манипуляций сам Фрейд — не потерять из виду нечто такое, что Фрейд, осмелюсь предположить, покрывает собственными предрассудками. Сделаю маленькое отступление. Помните вы этот текст или нет, обратитесь к нему еще раз и вам бросятся в глаза фразы, которые кажутся Фрейду сами собой разумеющимися — что девушка, к примеру, когда ее домогается какой-нибудь господин, должна, если она хорошая девушка, разбираться с такими неприятностями сама, что не следует по этому поводу поднимать лишний шум. А почему? Потому что Фрейд так думает. Или, больше того, что нормальная девушка не должна испытывать недовольства, когда ее обхаживают. Это как бы само собой разумеется. Рассматривая то, что находим мы в Доре, под определенным углом, важно уметь увидеть, какую роль играет здесь фактор, который только что я назвал предрассудком. При всем том, что в тексте этом содержится немало ориентиров, в применении которых я пытаюсь вас натренировать, вы сами увидите, что слово окольные, которое я только что произнес, сорвется с языка, того и гляди, и у вас самих. Исключительная тонкость и хитроумие тех превращений, многочисленные грани которых, где преломляются, через три или четыре последовательных линий защиты, любовные маневры Доры, Фрейд разбирает, возможно напомнят вам, по ассоциации с тем, на что Фрейд в Толковании сновидений указывает, что околесица эта обусловлена определенным подходом. Имея в виду то, что я сегодня в начале занятия сказал об отце, то есть тот факт, что его означающая артикуляция, заданная субъективным стечением обстоятельств, приобретает своего рода объективные черты, почему бы не попробовать взять за основу тот факт, что отец Доры, ключевая для этого приключения, или злоключения, фигура, является, собственно говоря, если говорить о его мужской силе, кастрированным? Совершенно очевидно, что он смертельно устал, что он болен. Во всех случаях Фрейда, начиная с Исследования истерии, отец оценивается как символическая фигура. В конце концов, пусть даже больной или умирающий, он остается отцом. Рассматривать его как несостоятельного по отношению к функции, которую он не выполняет, и означает как раз придавать ему символическое достоинство. Это подразумевает, что отец это не просто отец, что это своего рода титул, наподобие ветерана войны — своего рода ветеран-производитель. Подобно старому солдату, он остается отцом до конца своих дней. Это подразумевает, что в слове отец всегда заключена некая творческая потенция. Именно в связи с этим нужно заметить, что в символическом поле отец, играя в дискурсе истерички ключевую, главную, господствующую роль, оказывается тем самым, кто, даже будучи несостоятелен, способен, под углом зрения творческой потенции, свою позицию по отношению к женщине сохранить. Именно этим характеризуется роль, определяющая отношение истерической больной к отцу — ей-то как раз и дали мы имя идеализированного отца. Я уже сказал, что вокруг да около ходить не стану — я возьму случай Доры и попрошу вас после занятия перечитать его и убедиться, что я был прав. Обратимся к г-ну К., которого я назову здесь, как это ни покажется странным, третьим мужчиной — что, и почему, устраивает в нем Дору? Я уже не раз говорил об этом, но почему бы не вернуться к этому заново, воспользовавшись тем структурным определением, которое мы, используя понятие дискурса господина, способны дать? Что устраивает Дору, так это мысль о том, что у него имеется орган. Это Фрейд замечает. Именно это, как он указывает, играет главную роль в первой встрече, в первом столкновении, так сказать, Доры с г-ном К., когда ей было четырнадцать лет, и он зажал ее в дверном проеме. На отношениях между двумя семьями это никак не сказалось. И вообще никто не видит в этом ничего удивительного. Девушка, говорит Фрейд, должна из подобного положения выходить сама. Интересно другое — интересно как раз то, что сама она выйти из него не смогла, что она впутала в это дело всех, только произошло это уже позже. Но зачем нужен третий мужчина? Конечно же, это орган придает ему ценность, но нужен он не для того, чтобы осчастливить Дору, а для того, чтобы другая его этого органа лишила. Дору интересует вовсе не драгоценность, даже нескромная. Вспомните о наблюдении, которое продолжалось три месяца и служило единственной цели — стать чашечкой, из которой вырастают, как жёлуди, два сновидения. Первое из них, то, где фигурирует шкатулка с драгоценностями, об этом как раз и свидетельствует — единственным предметом ее наслаждения служит не драгоценность, а оболочка бесценного органа, сама шкатулка. И ей прекрасно известно, как можно извлечь из нее наслаждение самостоятельно. Именно об этом говорит решающее значение, которое имела для нее детская мастурбация — какого рода была эта мастурбация, наблюдения не говорят, хотя, вероятнее всего, она как-то была связана с плавными, текучими, я бы сказал, процессами, моделью которых является энурез. Мы знаем, что энурез появился у нее позже под влиянием ее брата, который, будучи на полтора года старше ее, заболел в возрасте восьми лет энурезом, эстафету которого она у него впоследствии примет. Энурез этот очень характерен, будучи стигматом, так сказать, воображаемой замены отца, именно в качестве отца бессильного, его сыном. Я призываю в свидетели всех, кто в своем опыте работы с детьми с подобным эпизодом встречался — в таких случаях обращения к аналитику весьма часты. Сюда следует добавить и умозрительное, если можно так выразиться, созерцание г-жи К., которому предается Дораперед Дрезденской Мадонной. Госпожа К. является в ее глазах той, кто не только умеет поддержать желание идеализированного отца, но и, вдобавок, имеет то существенное, чем на него можно ответить, лишая одновременно этого саму Дору, которая оказывается, таким образом, обделенной вдвойне. Вот почему комплекс этот говорит об идентификации с наслаждением — постольку, поскольку наслаждение это является наслаждением господина. Маленькое отступление. Напомнить об известной аналогии между энурезом и стремлением к успеху, конечно, небесполезно. Но условие, которому подчиняется выбор г-ном К. своего подарка, остается неизменным — это обязательно должна быть шкатулка. Он дарит ей не что-нибудь другое, а именно шкатулку для драгоценностей. Потому что драгоценность — это она сама. Его собственная драгоценность, нескромная драгоценность, как я только что выразился — она хранится в другом месте, пусть все это знают. Откуда и разрыв, на значение которого я давно обратил внимание, — разрыв, который происходит после того, как г-н К. говорит Доре: Моя жена ничего для меня не значит. В этот момент наслаждение Другого действительно предлагается ей, но она не хочет его, ибо то, чего она хочет — это знание как средство наслаждения. Но знание это нужно ей для того, чтобы поставить его на службу истине, истине господина, которую она, Дора, воплощает в себе. А состоит эта истина, скажу наконец, в том, что господин кастрирован. И в самом деле, если единственное наслаждение, способное дать представление о счастье, наслаждение, которое я определил в прошлый раз как замкнутое, как наслаждение фаллоса, имело бы над ним, господином, власть — обратите внимание, на термин, которым я пользуюсь: взять власть господин не может, не исключив, — каким образом удалось бы господину вступить со знанием — знанием, что принадлежит рабу — в отношения, выгода которых в извлечении избыточного наслаждения? Господин не может взять власть над этим последним, его, этого фаллического наслаждения, не исключив. Что касается второго сновидения, то и оно дает знать, чтосимволический отец является отцом мертвым и что доступ к нему можно получить только из места пустого и изолированного. Вспомните структуру этого сновидения и то, как реагирует Дора на слова матери: Приходи, если хочешь, — говорит мать, словно вторя тому, что предложила Доре в другой момент г-жа К., позвавшая ее туда, где разыгралась между Дорой и мужем этой дамы та драма, о которой мы только что говорили: Приходи, если хочешь, твой отецмертв и его предают земле. Вспомните и то, как Дора идет туда — идет, так и не узнав в сновидении, каким образом удалось ей добраться до места, где она должна спрашивать, словно она не знает этого, там ли действительно жилище ее отца. И там, в пустой шкатулке жилища, покинутого теми, кто, пригласив ее, удалились на кладбище, Дора легко находит отцу замену в огромной книге, в словаре, где можно прочесть о том, что имеет отношение к полу. Тем самым она дает знать, что важно для нее, даже после смерти отца, лишь то знание, которое он способен ей дать. Речь идет не о знании вообще, неважно каком — речь идет о знании истины. Именно этим она в анализе удовольствовалась. Дора вполне удовлетворяется тем, что истина, к которой Фрейд бережно ее подводит — чем он так ее к себе и привязывает — становится достоянием всех. Картина отношений ее отца с г-жой К., ее собственных отношений с г-ном К, то, что в эпизодах, действительно имевших место, где она была главной участницей, другие пытались предать забвению, — все это говорило теперь само за себя, и этого ей довольно было, чтобы завершить с достоинством свой анализ, хотя Фрейд, похоже, так и остался недоволен его исходом, имея в виду женскую ее судьбу. 3 По ходу дела я позволю себе несколько маленьких замечаний, которые окажутся не напрасными. Так, по поводу сновидения о драгоценностях, где Дора должна уходить под угрозой пожара, Фрейд, отвлекаясь отсвоего анализа, говорит нам, что для устойчивости сновидению мало представлять решение или сильное желание, которое субъект испытывает в настоящем, оно должно найти себе опору в желании из раннего детства. И тут, говоря об этом, он берет в качестве примера — для красного словца, как считают — управляющего, который принимает решения, и его отношения с капиталистом, ресурсы которого, накопленный капитал либидо, позволяют это решение провести в жизнь. Это принимают за простую метафору. Но разве не занятно убедиться, насколько иначе это выглядит в свете того, что я сказал вам о взаимосвязи капитализма с дискурса господина? О совершенно особом характере всего того, что может произойти с процессом накопления в присутствии избыточного наслаждения? О роли наличия этого избыточного наслаждения в исключении того простого, доброго, старого наслаждения, которое получают путем обычного совокупления? Не здесь ли черпает детское желание свою силу — силу накопления в отношении объекта, составляющего причину желания, накопления либидо, происходящего именно в силу детской незрелости, в силу исключения того наслаждения, которое для других выступает как норма? Вот что дает метафоре Фрейда, когда он говорит о капиталисте, новый, неожиданный поворот. Но успех Доры, которым она обязана трезвому здравомыслию Фрейда, не в меньшей степени обнаруживает и ту неловкость, с которой пытается он ее удержать. Прочтите те несколько строк, где Фрейд, невольно, в каком-то смысле, выдает свое смущение, столь волнующее и трогательное, упрекая себя в том, что не проявил к пациентке достаточно интереса — при том, что все наблюдения его, Бог свидетель, говорят об обратном, — что он мог бы довести дело до успешного конца, сумей он продолжить свою работу еще немного — работу, которую, по собственному его признанию, нельзя назвать безошибочной. Но Фрейд, слава Богу, работу до конца не довел. Удовлетворив Дору в том, что ощущает он как ее требование, требование любви, он не занял, к счастью, как это обычно делается, место матери. Ибо ясно одно — разве неэтому опыту, оказавшему влияние на весь образ действия Фрейда в дальнейшем, обязаны мы тем фактом, от которого, как он сам констатировал, у него безнадежно опускаются руки, — тем фактом, что вся его работа с истерическими больными упирается в то, что называет он Penisneid? Это означает, другими словами, что все упирается в недовольство девочки, упрекающей мать, что та не родила ее мальчиком, то есть в перенесении на мать, в форме фрустрации, того, что сообщает дискурсу истерика в связи с дискурсом господина его место и роль и раздваивается, по значащей сути своей, на кастрацию идеализированного отца, выдающего секрет господина, с одной стороны, и лишение, усвоение себе субъектом, будь то женщина или мужчина, наслаждения своим лишением, с другой. Почему же Фрейд совершил здесь ошибку, хотя, судя по моему сегодняшнему анализу, ему оставалось лишь взять то, что просилось ему в руки само? Почему знание, полученное от Анны, Эммы, Доры, всех этих поистине бесценных свидетелей, подменяет он этим мифом — эдиповым комплексом? Эдип играет роль знания, претендующего на истину, то есть знания, занимающего на схеме дискурса аналитика место, которое я только что назвал местом истины. Если все психоаналитическое истолкование сосредоточилось вокруг вопроса о том, насколько нужно потакать или не потакать требованию, отвечать или не отвечать на него; к все более явному отступлению в сторону требования с позиций диалектики желания, метонимического скольжения, неизбежного, когда необходимо обеспечить постоянство объекта, то произошло это потому, что эдипов комплекс, строго говоря, оказывается неприменим. Странно, что к этому выводу не пришли раньше. И в самом деле, какое место занимают в анализе ссылки на этот пресловутый комплекс, кто им действительно пользуется? Я хочу, чтобы все, кто являются здесь аналитиками, мне ответили. Те, кто принадлежат Институту, не пользуются им, разумеется, никогда. Те, кто относит себя к моей школе, слабые попытки делают. Но это, конечно же, ничего не дает, результат оказывается тот же, что и у прочих. Пользоваться им, строго говоря, нельзя — в лучшем случае, он напоминает о значении матери как препятствия любой нагрузке объекта в качестве причины желания. Откуда и головокружительные построения, к которым прибегают аналитики, изобретая то, что называют они комбинированным родителем. Сводятся они все к одному и тому же — к конструированию того А, таящего в себе наслаждение, которого называют обычно Богом и с которым имеет смысл, поставив на карту избыто(чно)е наслаждение, сыграть, той инстанции, одним словом, которая функционирует в качестве так называемого сверх-Я. Я вас сегодня положительно балую. Этого последнего слова я до сих пор не произносил. У меня на то были свои причины. Чтобы сказанное мною в прошлом году о пари Паскаля могло стать действенным, нужно было прийти к тому, к чему мы с вами пришли. Некоторые из вас, может быть, догадались уже, что сверх-Я — это и есть то самое, о чем шла у нас речь, когда я объяснял вам, что жизнь, та временная жизнь, которая ставится на карту ради шанса на жизнь вечную, это не что иное, как я, но что смысл это имеет лишь при условии, если А не заграждено чертой, то есть, другими словами, если оно является сразу всем. Однако поскольку комбинированного родителя не существует, а есть мать с одной стороны и отец с другой, поскольку субъекта тоже не существует, поскольку он тоже расколот надвое, несет на себе знак черты, поскольку именно таков, одним словом, ответ, на который любое высказывание, согласно моему графу, может рассчитывать, возможность играть с вечной жизнью на ставку избыто(чно)го наслаждения выглядит проблематичной. Это обращение к эдипову мифу действительно потрясает. Над этим стоит подумать. Я как раз собирался дать вам понять сегодня, насколько поразителен тот факт, например, что в последней из Новых лекций о психоанализе Фрейд явно уверен, будто вопрос об окончательном изгнании религии за пределы любых приемлемых представлений положительно им решен, будто психоанализу принадлежит в этом решающая роль и будто в деле этом можно поставить точку, сказав, что религия зиждется на фигуре отца — отца, к которому прибегает ребенок в детстве, о котором он знает, что тот исполнен любви к нему, хранит его, предотвращает малейшие проявления недомогания и неудобства. Не странным ли кажется это в свете того, что мы с вами о функции отца знаем? Но это не единственный парадокс, который мы находим у Фрейда — что сказать, например, о пресловутом удовлетворении всех женщин, и это при том, что отца хватает в лучшем случае на одну единственную, да и на этот счет лучше, на всякий случай, не слишком хвастаться? У отца с господином — господином в том виде, в котором мы его знаем, в котором он реально функционирует — родство самое отдаленное, так как в обществе, с которым Фрейд имеет дело, именно он, отец, работает на всех остальных. На нем лежит груз той/дата/, о которой я только что говорил. Не странно ли внушать нам после этого, будто то, что Фрейд на деле, даже если не намеренно, сохраняет, и есть то самое, в чем он видит субстанцию всех религий, — идея безраздельно любящего отца? Не случайно из трех форм идентификации, выделяемых им в только что упомянутой мной работе, первой является именно эта: отец есть любовь и первое, что в этом мире предстает как предмет любви — это отец. Странный пережиток, не правда ли? Фрейд полагает, будто нанес религии смертельный удар, в то время как его причудливый миф об отце сохраняет то, что составляет самую суть религии. Мы вернемся к этому. Но болевая точка вопроса уже становится вам видна — все это упирается в идею убийства, в идею о том, будто фигура первоначального отца воплощена в том, кого убили собственные сыновья — на основе любви к этому мертвому отцу и устанавливается затем в обществе определенный порядок. В своих противоречиях, в своей барочной избыточности, конструкция эта представляется не чем иным, как попыткой защиты против тех истин, о которых единогласно свидетельствовало все изобилие созданных человечеством мифов — свидетельствовало задолго дотого, как Фрейд, облюбовав для себя один-единственный миф, миф об Эдипе, эти истины сузил. Что же, собственно, так необходимо ему скрывать? А то, что, вступив в поле дискурса господина, в котором мы уже почти разобрались, отец оказывается с самого начала кастрирован. Вот оно, то, чему Фрейд придал идеализированную форму и что он попытался тщательно утаить. Работа с истерической больной, если не сами слова ее, то, по крайней мере, конфигурации, которые на их основе выстраивались, послужили бы ему лучшим путеводителем, нежели эдипов комплекс, наведя, возможно, на мысль о том, что все, имеющее отношение к знанию, необходимо, на уровне самого анализа, пересмотреть — только после этого будем мы вправе задаться вопросом об этом знании с позиций истины. Вот она, цель, к которой ведут нас те размышления, что мы с вами в этом году развиваем. 18 февраля 1970 года. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||
|