|
||||
|
Глава третья «Поэт жизни действительной» Вернемся теперь к тому времени, когда только что начавший работу над «Мертвыми душами» Гоголь решил «обдумать свои обязанности авторские» и твердо определить свою творческую программу. Как мы помним, одной из причин, побудивших его к этому, явилась статья Белинского «О русской повести и повестях г. Гоголя», в которой критик отдавал Гоголю место, по общему признанию, принадлежавшее с 1820-х годов Пушкину, — место «главы поэтов». Выступление Белинского поставило Гоголя перед настоятельной необходимостью четкого отграничения своей творческой сферы от пушкинской. Другим побудительным импульсом послужила постановка «Ревизора», после которой Гоголь почувствовал потребность в таком сочинении, «где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться». Такое движение эстетической мысли Гоголя прямо или косвенно подтверждают все его высказывания о литературе и искусстве. Как показывают более ранние из них, до выхода статьи Белинского он ощущал себя учеником, сподвижником, последователем Пушкина, во всяком случае человеком, не мыслившим своего существования вне той поэтической вселенной, солнцем которой был Пушкин. Между тем уже замысел «Ревизора», а в более полной мере — «Мертвые души» знаменуют возникновение иной художественной галактики, отличной от пушкинской. В обоих произведениях совершенно очевидно стремление Гоголя к тому, чтобы, выражаясь его словами, «в созданьи его жизнь сделала какой-нибудь шаг вперед» (VIII, 456) по сравнению с пушкинской эпохой, — добавим мы от себя. Сама гоголевская формула уже говорит об иной эстетике — непосредственном вторжении искусства в жизнь. Хотя Гоголь, касаясь вопросов своего творчества, лучшим его «оценщиком» называл Пушкина и никогда не ссылался на мнения Белинского, бесспорно, что именно статья «О русской повести и повестях г. Гоголя» не только подтолкнула писателя вступить на путь эстетического самоопределения, но и наметила основные вехи этого пути. Разделив всю сферу поэзии на две области — идеальную и реальную, Белинский, как мы помним, признал Гоголя ведущим представителем последней и назвал его «поэтом жизни действительной». А как выглядит в этой статье Пушкин? Белинский упомянул в ней «поэмы Байрона, Пушкина, Мицкевича», сказав, что в них «жизнь человеческая представляется, сколько возможно, в истине, но только в самые торжественнейшие свои проявления, в самые лирические свои минуты…».[91] В этой статье Пушкин предстает исключительно как автор поэм, и остается только гадать, не в их ли корпус был молчаливо зачислен критиком и «Евгений Онегин». Разбирая широкий круг современных Гоголю повестей, Белинский ни единым словом не обмолвился в своей статье о «Повестях Белкина». И приходится признать, что обе эти вопиющие несправедливости так или иначе отразились в дальнейших суждениях Гоголя о Пушкине. Белинский, как известно, искупил ошибки своей ранней статьи знаменитым пушкинским циклом, созданным в 1840-х годах, когда он уже не отдавал Гоголю места Пушкина, а, напротив, писал о невозможности появления «Мертвых душ» без опыта «Евгения Онегина» и об этом романе специально заявил, что поэт в нем взял «жизнь, как она есть, не отвлекая от нее только одних поэтических ее мгновений; взял ее со всем холодом, со всею ее прозою и пошлостию».[92] Но Гоголь в пору создания «Мертвых душ» отправлялся в своих построениях от статьи Белинского 1835 г. и высказанные в ней мысли использовал в зачине седьмой главы своей поэмы, который вместе со второй редакцией «Портрета» и «Театральным разъездом» (все вышли в 1842 г.) составил его эстетическое credo. Этот ставший хрестоматийным зачин содержит в себе характеристики двух писателей, один из которых представляет идеальное направление в искусстве, другой — реальное. Во втором писателе, избравшем своим предметом «страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога» (VI, 134), мы узнаем творческий автопортрет Гоголя. И сама идея противопоставления идеального и реального направлений в литературе, и краски в портрете второго писателя явно идут от текста статьи Белинского. Мы помним слова Белинского, приводившиеся при первом знакомстве с его статьей: «И чем обыкновеннее, чем пошлее, так сказать, содержание повести, слишком заинтересовывающей внимание читателя, тем больший талант со стороны автора обнаруживает она». Мысль эта близка к замечанию, сделанному в этой же статье по поводу Шекспира, который «умел вдыхать душу живу в мертвую действительность».[93] И как прямое развитие сказанного критиком звучат слова Гоголя в зачине седьмой главы: «… много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья…» (VI, 134). Что же касается приведенной выше фразы Белинского о поэтах, в чьих произведениях жизнь представляется только «в самые лирические свои минуты», мы найдем ее отголосок в гоголевской характеристике Пушкина из статьи «В чем же наконец существо русской поэзии…»: «… изо всего, как ничтожного, так и великого, он, — говорится здесь о Пушкине, — исторгает одну электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком творении бога, — его высокую сторону, знакомую только поэту, не делая из нее никакого примененья к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницы ни для кого из тех, которые глухи к поэзии» (VIII, 381). Эта характеристика интересна и тем, как она соотносится с пушкинским стихотворением, известным нам под заглавием «Поэт и толпа», но в то время называвшимся «Чернь» (публикация в «Московском вестнике» 1829 г.). К этому стихотворению Гоголь обращается неоднократно, видя в нем своего рода эстетический «символ веры» Пушкина, солидарность с которым поначалу он охотно демонстрирует. Так, в одном из ранних писем автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» к Пушкину, где сообщается о смехе, вызванном у типографских наборщиков его книгой, Гоголь делает шутливое заключение, которое в известном смысле окажется пророческим: «… я писатель совершенно во вкусе черни» (X, 203). Дальнейшее содержание письма («Кстати, о черни…») убеждает в том, что Гоголь употребил это слово, имея в виду именно пушкинское стихотворение. «Смущавшие биографов советы в письме к Максимовичу полениться, работать прямо с плеча — хочется сопоставить с началом пушкинской „Черни“ „Поэт на лире вдохновенной рукой рассеянной бряцал“», — пишет один из авторитетнейших исследователей Гоголя.[94] Именно на это стихотворение ориентирована трактовка взаимоотношений поэта с обществом в гоголевской статье «Несколько слов о Пушкине». «… чем более поэт становится поэтом, — пишет здесь Гоголь, — чем более изображает он чувства, знакомые одним поэтам, тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы…» (VIII, 55). Ценностным ориентиром для автора этих строк является поэзия, и в их подтексте как будто звучит пушкинское Подите прочь — какое дело А в статье о русской поэзии, как мы видели, эта позиция уже глубоко чужда Гоголю. По сравнению с первой гоголевской статьей о Пушкине ценностный центр в ней явно переместился в сторону человека толпы — и, пожалуй, даже человека глухого к поэзии; сама же поэзия ценится лишь постольку, поскольку она может быть «применена» «в потребность человеку». Этой новой установке Гоголя соответствует и негативная оценка, ощутимая в характеристике первого писателя из седьмой главы «Мертвых душ», который «не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы» (VI, 133). В созданном Гоголем портрете бесспорны черты Поэта из пушкинской «Черни», который бросает «бессмысленному народу»: «Ты червь земли, не сын небес!». Между тем для Гоголя этот «бессмысленный» народ уже обратился в «бедных, ничтожных собратьев». И если пушкинский Поэт заявляет толпе: В разврате каменейте смело: — Гоголь, как мы знаем, писал «Мертвые души» с целью «оживить» русское общество «гласом» своей лиры. Противопоставив служение прекрасному и служение людям во всем их реальном неблагообразии, он с непреклонностью подвижника (вспомним: «… без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество» — VI, 134) остановился на последнем. Словами Поэта из все той же «Черни» Гоголь характеризует общественную позицию Пушкина и в своей статье о русской поэзии, где сказано: «Нет, не Пушкин и никто другой должен стать теперь в образец нам: другие уже времена пришли. <…> Другие дела наступают для поэзии. Как во время младенчества народов служила она к тому, чтобы вызывать на битву народы <…> так придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека — на битву <…> за нашу душу…» (VIII, 407–408). «Мертвые души» и ковались Гоголем как оружие в битве за душу русского человека. А о Пушкине в статье говорится, что он «на битву не вышел. Зачем не вышел — это другой вопрос. Он сам на это отвечает стихами: Не для житейского волненья,((VIII, 382).) Приняв сторону «бедных, ничтожных собратьев», которыми, как ему казалось, пренебрегал Пушкин, Гоголь по логике вещей должен был пересмотреть и свою написанную в поддержку «Черни» статью «Несколько слов о Пушкине». В том, что этот пересмотр действительно имел место, нас убеждает следующий факт. Когда писатель составлял в начале 50-х годов оглавление для 5-го тома своих предполагавшихся «Сочинений», в котором он хотел поместить ряд статей из «Арабесок» и переработанные «Выбранные места», статья «Несколько слов о Пушкине» в него включена не была (см.: VIII, 497). Резко подчеркивая разницу между тем воспитательным направлением, которому он хотел подчинить литературу, и «беспечной» лирой Пушкина, отказывая поэту в каком-либо воздействии на общество, Гоголь был заведомо неправ. Постараемся, однако, объяснить несправедливость его оценок, пользуясь теми преимуществами, которые нам дает наше положение потомков. «Литературная борьба каждой эпохи, — писал Ю. Н. Тынянов, — сложна; сложность эта происходит от нескольких причин». Перечисляя их, он указал на то, что представители враждебных течений «не всегда ясно осознают свою преемственность» и потому «нередко борются со своими старшими друзьями за дальнейшее развитие их же форм».[95] Мы имеем дело как раз с подобным случаем. Трактуя Пушкина как представителя «чистого искусства», Гоголь грешил против истины в той же мере, что и почти вся литературная общественность 50-60-х годов, от Дружинина до Писарева, с ее мнимой по сути коллизией «пушкинского» и «гоголевского» направлений. Собственно, и в 40-х годах Гоголь был не единственным перешедшим от поддержки пушкинской «Черни» к ее отрицанию. «Помню я, — рассказывает о Белинском Тургенев — с какой комической яростью он однажды при мне напал на — отсутствующего, разумеется, — Пушкина за его два стиха в „Поэт и чернь“: Печной горшок тебе дороже: — И конечно, — твердил Белинский, сверкая глазами и бегая из угла в угол, — конечно, дороже. Я не для себя одного, я для своего семейства, я для другого бедняка в нем пищу варю, — и прежде чем любоваться красотой истукана — будь он распрефидиасовский Аполлон, — мое право, моя обязанность накормить своих — и себя, назло всяким негодующим баричам и виршеплетам!».[96] А в 1857 г. в рецензии на изданные П. А. Кулишом «Сочинения и письма Н. В. Гоголя», касаясь вопроса о возможных фактах воздействия Пушкина на будущего автора «Мертвых душ», Чернышевский писал: «Он мог говорить об искусстве с художественной стороны <…> мог прочитать молодому Гоголю прекрасное стихотворение „Поэт и чернь“ с знаменитыми стихами: Не для житейского волненья, и т. д., мог сказать Гоголю, что Полевой — пустой и вздорный крикун; мог похвалить непритворную веселость „Вечеров на хуторе“. Все это, пожалуй, и хорошо, но всего этого мало; а по правде говоря, не все это и хорошо».[97] Ясный для историка литературы момент преемственности для современников (включая и самого Гоголя) был заслонен грандиозностью тех новаций, которыми обозначилось вступление русской литературы в ее гоголевский период. Ощутив творчество Гоголя как качественный скачок в истории художественного слова, полемисты упускали из виду, что скачок этот во многом был подготовлен тем же Пушкиным (истина, которую отстаивал Белинский, но к которой и он пришел не сразу) и что даже самые рьяные представители «пушкинского» направления в литературе этих лет были одновременно и продолжателями Гоголя, ибо обойти его вклад, хотя бы в одну только сферу литературного языка, было уже невозможно. «Ищите его в каждом художнике слова…», — писал о Гоголе Андрей Белый уже в нашем столетии.[98] Вернемся теперь снова к характеристике второго писателя из седьмой главы «Мертвых душ», к самому ее началу. Писатель этот назван здесь дерзнувшим «вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи», и «выпукло и ярко» выставить все это обнаруженное «на всенародные очи» (VI, 134). В этих словах перед нами тоже интересная проблема. Гоголевские формулировки в этом отрывке чрезвычайно напоминают другое высказывание писателя: «Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем» (VIII, 292). Казалось бы, вопрос ясен. Гоголь перефразировал в «Мертвых душах» Пушкина. Однако современная наука ставит гоголевскую ссылку на Пушкина под сомнение. «Формула „пошлость пошлого человека“ <…> специфически гоголевская по способу выражения, но не пушкинская, — пишет С. Г. Бочаров. — Такого проникновения гоголевским духом и стилем нет в известных нам подлинных отзывах Пушкина о Гоголе».[99] Но даже если бы интересующий нас фрагмент из характеристики второго писателя был пересказом реальных слов Пушкина, мы все равно имели бы основание упрекнуть автора «Мертвых душ» в несправедливости по отношению к Белинскому. Ведь его статья содержит наблюдения над природой гоголевского таланта, которые очень близко подходят к тому, о чем у нас шла речь, а то место, где критик отмечает «беспощадную откровенность» произведений реального направления, в которых «жизнь является как бы на позор, во всей наготе, во всем ее ужасающем безобразии…»,[100] и по форме выражения напоминает гоголевское «выставить выпукло и ярко на всенародные очи». Что же касается словечка «пошлость», которое у Гоголя предстает как пушкинское, — мы даже из приводившихся здесь цитат могли увидеть, насколько оно было употребительно у Белинского. К сказанному можно прибавить еще один подобный факт. Как известно, Гоголь неоднократно утверждал, что сюжет «Мертвых душ» был получен им от Пушкина, а непосредственно вслед за получением известия о гибели поэта даже написал: «Нынешний труд мой, внушенный им, его создание…» (XI, 89). Но мы знаем, что этот подсказанный Пушкиным сюжет Гоголь разработал так, что в нем, говоря словами Андрея Белого, «ничего не осталось от Пушкина».[101] А уж если говорить о сюжете гоголевской поэмы, нельзя не упомянуть о замечательном совпадении между одной из мыслей статьи Белинского о повестях Гоголя и центральной художественной идеей «Мертвых душ». Говоря о «ничтожествах», выводимых в произведениях Гоголя (и Одоевского), критик утверждал необходимость для них Немезиды, «ибо надобно же, — продолжал он, — чтобы люди иногда просыпались от своего бессмысленного усыпления и вспоминали о своем человеческом достоинстве <…> чтобы, за пиршественным столом <…> среди утех беснующейся масленицы, унылый и торжественный звук колокола возмущал внезапно их безумное упоение…».[102] Как уже говорилось, Гоголь еще в юности проявлял интерес к празднику масленицы, но слова Белинского, как видим, буквально предвосхищают и концепцию, и образный строй первого тома гоголевской поэмы. В чем же дело? Почему, считая пушкинскую эстетику устаревшей для 40-х годов и утверждая новые по сравнению с пушкинскими взгляды на искусство, Гоголь в то же время упорно стремится опереться на его авторитет, даже как будто в ущерб объективной истине? С. Г. Бочаров видит здесь настоятельную «потребность в соотнесении своего творчества с именем Пушкина, потребность в пушкинском фоне, на котором творчество Гоголя сознавало себя». «Гоголь как бы навязывал себя Пушкину, — читаем в его статье, — постоянными ссылками на него приучал современников связывать имена Пушкина и свое». К этим словам автор делает примечание: «В 1842 г. Белинский уже пишет, что „оба поэта были в отношениях, напоминавших собою отношения Гете и Шиллера“». «Гоголь ставил себя и свое значение в ситуацию соизмеримости со значением Пушкина», — утверждает исследователь;[103] и, продолжая его мысль, можно сказать, что только присутствие в литературе Пушкина давало возможность со всем блеском подтвердить гоголевские слова, что «равно чудны стекла, озирающие солнцы и передающие движенья незамеченных насекомых…» (VI, 134); только явление Пушкина придавало этой проблеме подлинную актуальность. Характер творческой преемственности Гоголя по отношению к Пушкину можно поэтически определить строками из стихотворения Языкова «Гений», которое Гоголь процитировал в статье «О лиризме наших поэтов», кажется, не без некой аллюзии: Так гений радостно трепещет, Итак, творец «Мертвых душ» отчетливо сознавал, что он, как выразится позднее Достоевский, пришел с новым словом, и он утверждал это слово в полемическом противопоставлении его всей предшествовавшей литературе, так или иначе связанной со сферой идеалъного. Свою эстетику «жизни действительной» Гоголь основывает на комическом снижении наиболее известных поэтических образов прошлого, переводя все высокое и идеальное в их содержании в низменно-бытовой или телесно-физиологический план в духе той стихии народного смеха, которая была одним из животворных истоков его творчества. В свое время Н. Я. Берковский назвал гоголевский «жанр» «узкой полосой отчуждения внутри дворянского эстетизма, классического и романтического».[104] Но здесь было не простое отчуждение — здесь происходили те знаменующие смену литературных эпох процессы взаимоосвещения и осознания себя на фоне другого, которые М. М. Бахтин называл диалогом художественных языков. Прислушаемся же к этому диалогу. В первую очередь Гоголю требовалось отграничить свое творчество от непосредственно предшествовавшей ему литературы карамзинского и пушкинского периодов, и в творческую перекличку с ней вступает бо́льшая часть образов «Мертвых душ». Если Карамзин-гражданин, Карамзин — создатель «Истории государства Российского» во многом был для Гоголя образцом и примером, Карамзин — автор сентиментальных повестей и легких поэтических «безделок» представлял для него (как и для большинства читателей) вчерашний день литературы. Темы, стиль и даже графическое оформление этих последних и берутся в «Мертвых душах», по слову М. М. Бахтина, «в насмешливо-веселые кавычки». Первый, если можно так сказать, очаг сентиментализма, с которым встречается читатель «Мертвых душ», — это имение Манилова. Духом карамзинской эпохи пропитано здесь все — от английской планировки посадок перед домом до задумчивой мечтательности самого владельца. Описание внешности Манилова («черты его лица были не лишены приятности, но в эту приятность, казалось, чересчур было передано сахару…» — VI, 24) вызывает в памяти слова Гоголя из статьи о русской поэзии о «подражателях Карамзина», которые «послужили жалкой карикатурой на него самого и довели как слог, так и мысли до сахарной приторности» (VIII, 385). На них и ориентирован этот образ. Вспомним, что еще в первой главе, говоря о Манилове, Гоголь упомянул его «глаза сладкие, как сахар» (VI, 16). Сентименталистское умиление перед «детьми Натуры» — поселянами обернулось у гоголевского героя его «любезностию» в разговоре с Селифаном, которому он сказал «даже один раз: вы» (VI, 38). Историк русской культуры И. Н. Розанов писал, что в эпоху литературного сентиментализма «особенно в моде были „уединение“ и „сердце“».[105] Гоголевский текст отражает это с феноменальной точностью. Помимо «Храма уединенного размышления» уединение фигурирует также в словах Чичикова, который, подделываясь под тон хозяина, пересказывает в пародийно-сниженной форме первую часть пушкинской «Деревни» (в то время она была известна как самостоятельное стихотворение с названием «Уединение»): «… ничего не может быть приятнее, чем жить в уединеньи, наслаждаться зрелищем природы и почитать иногда какую-нибудь книгу…» (VI, 29). «Именинами сердца» называет Манилов приезд к нему Чичикова. Гость не остается в долгу: «„Сударыня! здесь“, сказал Чичиков, „здесь, вот где“, тут он положил руку на сердце: „да, здесь пребудет приятность времени, проведенного с вами… “» (VI, 37). Несомненно, что письмо незнакомки, полученное Чичиковым, подсказано эпизодом из «Евгения Онегина», но из содержания письма Татьяны здесь актуальна только первая строка. (У Пушкина: «Я к вам пишу — чего же боле?»; у Гоголя: «Нет, я должна к тебе писать!»). Основным же объектом пародирования в письме незнакомки служит поэтическая система Карамзина. Вспомним текст письма: «Потом говорено было о том, что есть тайное сочувствие между душами; эта истина скреплена была несколькими точками, занявшими почти полстроки…» (VI, 160). Последние слова здесь напоминают об особенностях карамзинской пунктуации, которая, как пишут текстологи — специалисты по XVIII в., «выделяет не синтагматическое, а интонационное членение фразы…». «Именно индивидуальная пунктуация являлась для современников часто наиболее бросающимся в глаза знаком „карамзинизма“», — подчеркивают ученые. Авторы цитированных слов приводят и необыкновенно выразительное «предисловие» к анонимной книжке 1803 г., пародирующее особенности пунктуации у Карамзина: !! —… —!!?..?..?..?..?.. — — — — · · · /? //! /! //! //! /!! —… —!![106] Следовательно, полстроки точек в письме указывают, что образ пославшей его незнакомки ориентирован не только на пушкинскую Татьяну, но и на чувствительных героев Карамзина. Точками, однако, «карамзинизм» письма не исчерпывается. К Карамзину ведет и гоголевская фраза: «Затем писавшая упоминала, что омочает слезами строки нежной матери, которая, протекло двадцать пять лет, как уже не существует на свете…» (там же). Источником ее представляется следующий фрагмент из «Писем русского путешественника»: «„Вы конечно поблагодарите меня за этот нектар (сказал мне услужливый трактирщик, ставя передо мной бутылку): я получил его в наследство от моего отца, которого уже тридцать лет нет на свете“ <…> Трактирщик уверял меня, что у него есть еще прекрасное Костгеймское вино, полученное им также в наследство от отца его, которого уже тридцать лет нет на свете».[107] В этом случае комизм «заимствован» Гоголем у Карамзина, он отражает собственную иронию «путешественника» по адресу сентиментального немца. Наконец, заключающий письмо стишок представляет собой последний куплет «Двух песен» Карамзина. Гоголь усиливает комическое впечатление от стихов, звучавших в эпоху 40-х годов явным анахронизмом, искажая последнюю строку и нарушая размер (у Карамзина: «Он умер во слезах»). Даже очевидную травестию пушкинских «Цыган» («… приглашали Чичикова <…> оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом…») в этом пародийном письме следует связывать не столько с произведением Пушкина, сколько с руссоизмом как таковым — философской основой сентиментализма. Традиционные приметы сентиментализма «работают» в гоголевском тексте одновременно в двух плоскостях. С одной стороны, они указывают на историческую исчерпанность карамзинской поэтики. С другой — как комическая претензия персонажей на то, что и они «чувствовать умеют», — этот утрированный сентиментализм еще ярче подчеркивает их реальное бездушие. Но главным партнером Гоголя в диалоге художественных языков, развернувшемся на страницах «Мертвых душ», был, конечно, Пушкин. И спор с ним (ибо сейчас у нас речь пойдет именно о споре) был много труднее, чем с Карамзиным. Творчество Пушкина было в самом зените, когда Гоголь начал прокладывать новые пути в поэтическом освоении действительности. Оно не только не было устаревшим (тем более — смешным), но как раз напротив: его безукоризненная гармония и ясность, казалось, исключали всякую возможность художественного их опровержения. Сам Гоголь, как мы уже видели, неоднократно включал в свою поэму прямое пушкинское слово (т. е. не заключенное в «насмешливые кавычки»). И при всем том течение истории, все более усугублявшее общественную дисгармонию, дисгармонию личности, уже выдвигало новые — адекватные этому дисгармоничному миру — художественные формы. Провозгласив их в своем эстетическом манифесте, Гоголь в лице персонажей «Мертвых душ» противопоставил эти формы поэтической системе Пушкина. Из приводившихся высказываний Гоголя о Пушкине мы уже можем догадаться, с какой стороны он начал свое нападение на пушкинскую поэтику. Но особенно ясно понять это позволяют слова Гоголя о «Евгении Онегине» из его статьи о русской поэзии. «Он хотел было изобразить в Онегине современного человека и разрешить какую-то современную задачу, — пишет Гоголь о Пушкине, — и не мог. Столкнувши с места своих героев, сам стал на их месте и, в лице их, поразился тем, чем поражается поэт. Поэма вышла собранье разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий, и, по прочтеньи ее, наместо всего, выступает тот же чудный образ на все откликнувшегося поэта» (VIII, 383). Оценка, как видим, очень близка к тому, что было сказано о поэмах Пушкина Белинским в его «гоголевской» статье. (Отметим, что и Гоголь называет здесь пушкинский роман поэмой). Гоголь не признает Онегина «современным человеком», и в каком-то смысле он прав: «современным» Онегин был в 20-е годы, когда Пушкин задумал свой роман, для 40-х же годов, к которым относятся слова Гоголя, гораздо более «современным» стал Чичиков. Между прочим, в своей статье, посвященной гоголевской поэме, Шевырев так и назвал его: «герой нашего времени». Из гоголевского понимания «Евгения Онегина» и вытекают те методы предельной объективации и депоэтизации, в духе которых пушкинское произведение было переработано автором «Мертвых душ». Обратимся непосредственно к материалу. «Евгений Онегин»: Он по-французски совершенно((Гл. 1, IV)) «Мертвые души»: «… отпущено было в зеркало несколько поклонов в сопровождении неясных звуков, отчасти похожих на французские, хотя по-французски Чичиков не знал вовсе <…> Самое довольное расположение сопровождало его во все время одевания: надевая подтяжки или повязывая галстук, он расшаркивался и кланялся с особенною ловкостию и хотя никогда не танцовал, но сделал антраша. Это антраша произвело маленькое невинное следствие: задрожал комод, и упала со стола щетка» (VI, 161–162). Если Онегин был способен потолковать об Ювенале, читал Адама Смита и имел талант вызывать улыбку дам огнем нежданных эпиграмм, то Чичиков «показал в себе опытного светского человека», блеснув познаниями совсем иного рода. «О чем бы разговор ни был, он всегда умел поддержать его: шла ли речь о лошадином заводе, он говорил и о лошадином заводе; говорили ли о хороших собаках, и здесь он сообщал очень дельные замечания; трактовали ли касательно следствия, произведенного казенною палатою, — он показал, что ему небезызвестны и судейские проделки…». В перечне его светских достоинств есть и реминисценция из другого произведения: «… говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами на глазах…» (VI, 17). Источник очевиден: Когда ж об честности высокой говорит,((«Горе от ума», д. 4, явл.)) Продолжим цитацию пушкинского романа: Чего ж вам больше? Свет решил,((Гл. 1, IV)) Как трансформирует этот текст Гоголь? «Свет» оборачивается в его поэме группой малокультурных провинциальных чиновников и их жен, из которых писатель выстраивает комическую кумуляцию по типу фольклорных: «Все чиновники были довольны приездом нового лица. Губернатор об нем изъяснился, что он благонамеренный человек; прокурор, что он дельный человек; жандармский полковник говорил, что он ученый человек…» и т. д., и т. д. Увенчивается же она образом в духе откровенно балаганного комизма: «Даже сам Собакевич, который редко отзывался о ком-нибудь с хорошей стороны, приехавши довольно поздно ил города и уже совершенно раздевшись и легши на кровать возле худощавой жены своей, сказал ей: „Я, душенька, был у губернатора на вечере, и у полицеймейстера обедал, и познакомился с коллежским советником Павлом Ивановичем Чичиковым: преприятный человек!“ На что супруга отвечала „Гм!“ и толкнула его ногою» (VI, 18). Тенденции к смысловому и стилистическому снижению подчинены образы не только героев, но и неодушевленных предметов. Таким снижающим эхом изящного пушкинского антропоморфизма в описании жилища Онегина — …забытый в зале((Гл. 7. XVII)) — звучат слова, живописующие беспорядок в покоях Тентетникова из второго тома «Мертвых душ»: «Панталоны заходили даже в гостиную» (VII, 25). Остановимся теперь на эпизоде сна Татьяны. Вот два отрывка из «Евгения Онегина»: Татьяна верила преданьям((Гл. 5, V, X, XI)) Если не всем ясен смысл отдельных деталей в этом отрывке, их пониманию поможет ученый комментатор: «Во время святочного гадания „на сон“ под подушку кладут различные магические предметы. Среди них зеркало занимает первое место. Все же предметы, связанные с крестной силой, удаляют».[108] Что́? Татьяна увидела во сне, читателю безусловно известно. Обратим внимание только на следующее место из описания сна: И что же видит?.. за столом((Гл. 5, XVI)) Теперь заглянем в «Мертвые души»: «Чорта помещица испугалась необыкновенно. — Ох, не припоминай его, бог с ним! — вскрикнула она, вся побледнев. — Еще третьего дня всю ночь мне снился окаянный. Вздумала было на ночь загадать на картах после молитвы, да, видно, в наказание-то бог и наслал его. Такой гадкий привиделся; а рога-то длиннее бычачьих» (VI, 54). Изображая в восьмой главе поэмы бал у губернатора, Гоголь пишет: «А уж там в стороне четыре пары откалывали мазурку; каблуки ломали пол, и армейский штабс-капитан работал и душою и телом, и руками и ногами, отвертывая такие па, какие и во сне никому не случалось отвертывать» (VI, 168). Сравним этот отрывок с описанием мазурки в картине именин Татьяны: …Бывало,((Гл. 5. XLII)) Так в полном издании романа 1833 г., а в первоначальном издании пятой главы, вышедшей в свет вместе с четвертой в 1828 г., было: … Буянова каблук Гоголь дорисовал сниженную уже у Пушкина картину, введя в текст просторечие и поместив, согласно принципам своей поэтики, душу штабс-капитана в один семантический ряд с его руками и ногами. А вот образец гоголевской переработки языка романа. Пушкин легко иронизирует над ложной «красивостью» перифрастического стиля (примета карамзинской эпохи), но остается при этом в границах общепринятой литературной лексики: Меж тем как сельские циклопы((Гл. 7, XXXIV)) В аналогичном же по смыслу отрывке из «Мертвых душ» звучит действительно «российский молоток» фамильярных оборотов и народного просторечия: «Около четверти часа с лишним провозился он с кузнецами, покамест сладил, потому что кузнецы, как водится, были отъявленные подлецы и, смекнув, что работа нужна к спеху, заломили ровно вшестеро. Как он ни горячился, называя их мошенниками, разбойниками, грабителями проезжающих, намекнул даже на страшный суд, но кузнецов ничем не пронял: они совершенно выдержали характер — не только не отступились от цены, но даже провозились за работой вместо двух часов целых пять с половиной» (VI, 217–218). Разные исследователи время от времени отмечали отдельные соответствия между «Евгением Онегиным» и «Мертвыми душами», но смотрели на них как на единичные явления. Между тем, как выясняется, речь должна идти не о случаях, а о системе. И если мы пришли к этому выводу и приняли его хотя бы как рабочую гипотезу, ее можно проверить, сопоставив заключительные эпизоды обоих произведений. Как известно, и в том, и в другом случае центральный герой переживает мучительный для него период нездоровья и домашнего затворничества, во время которого Онегин прочел …Гиббона, Руссо,((Гл. 8, XXXV),) а Чичиков «прочитал даже какой-то том герцогини Лавальер, отыскавшийся в чемодане, пересмотрел в ларце разные находившиеся там предметы и записочки, кое-что перечел и в другой раз…» (VI, 211). Наконец, и тот, и другой герой «свои покои <…> оставляет». Онегин, как известно, Примчался к ней, к своей Татьяне, Чичиков же первый визит «намерен был сделать губернатору. Дорогою много приходило ему всяких мыслей на ум; вертелась в голове блондинка, воображение начало даже слегка шалить, и он уже сам стал немного шутить и подсмеиваться над собою» (VI, 212). Но в доме своего предмета каждый из них терпит полное фиаско. С «Евгением Онегиным» связано еще одно знаменитое произведение, подобным же образом трансформированное в «Мертвых душах». Если сравнить описание деревни, «где скучал Евгений», с обстановкой, окружающей гоголевского Плюшкина, соответствий найдется не так уж много. Главные из них: «огромный, запущённый сад» в поместье Онегина и аналогичный — у гоголевского героя; ветхость обстановки в домах того и другого персонажа (у Пушкина: Всё это ныне обветшало, — и детальная разработка той же темы у Гоголя). Эти аналогии можно было бы признать за чистую случайность, если бы не совпадение самое примечательное: наименование дома, в котором живет герой, замком. У Пушкина: Почтенный замок был построен,((Гл. 2, II)) У Гоголя: «Каким-то дряхлым инвалидом глядел сей странный замок, длинный, длинный непомерно» (VI, 112). Употребление слова «замок» в значении «помещичий дом» — специфически пушкинское. У Гоголя мы нигде, кроме приведенного случая, не найдем ничего подобного. У Пушкина же — с легкостью. Не говоря уже о вторичном употреблении этого слова в седьмой главе «Евгения Онегина» (Но прежде просит позволенья можно вспомнить одно из писем Пушкина, где он назвал непритязательный деревянный дом своих соседей по имению «Тригорским замком» (подлинник по-французски: château de Trigorsky).[109] Столь же мало заслуживающий это название усадебный дом Аракчеева в одном из набросков стихотворения «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» фигурирует как «замок Грузина».[110] В «Барышне-крестьянке» также найдем: «„Дома ли Григорий Иванович?“ — спросил он, останавливая свою лошадь перед крыльцом прилучинского замка».[111] Поэтому слово «замок» в «Мертвых душах» следует признать явным свидетельством следования за текстом «Евгения Онегина». Дело, однако, этим далеко не исчерпывается. Известно, что исходная ситуация в романе Пушкина — приезд молодого наследника в имение к умирающему дяде — иронически спроецирована на начальный эпизод романа Ч. Р. Метьюрина «Мельмот Скиталец». И если мы сравним описания усадеб, куда приезжает наследник, в обоих романах, окажется, что пушкинские «запущённый сад» и «Всё это ныне обветшало», так же как и «Лет сорок с ключницей бранился», созвучны не только гоголевскому тексту, но и содержанию первых глав «Мельмота Скитальца». Таким образом, в шестой главе своей поэмы Гоголь следует и за Пушкиным, и за Метьюрином; свидетельством же посреднической роли Пушкина может служить характерное слово «замок», поскольку в романе английского писателя — как в подлиннике, так и во всех переводах, которыми мог пользоваться Гоголь, — жилище старого Мельмота обозначено словом «дом». Текст «Мертвых душ» убеждает в том, что Гоголь не только уловил пушкинские «отсылки» к «Мельмоту», но и последовал им уже самостоятельно. И одним из литературных прототипов гоголевского Плюшкина, вне всякого сомнения, стал образ Мельмота-дяди. К сожалению, в исследовательской литературе оставлены без внимания как раз самые неотразимые свидетельства зависимости гоголевского героя от образа старого Мельмота. Это целая серия полностью совпадающих деталей, причем отсутствующих у Пушкина: заколоченные окна в доме, постоянно запертые ворота усадьбы, куча ломаной мебели и всяких ненужных вещей в комнате героя, давно остановившиеся часы, вплоть до идентичности почерка обоих скупцов, экономивших при письме бумагу. Сюжетная близость особенно наглядно выявляет эстетическое новаторство Гоголя. Все три старика в интересующих нас произведениях поставлены их авторами перед лицом смерти. Но превращение онегинского дяди в «дань готовую земле» не несет в себе никакой проблемы: просто в романе становится одним персонажем меньше. Иначе у Метьюрина и Гоголя. Смерть героя Метьюрина ужасна потому, что сопряжена с появлением его предка, который в свое время продал душу дьяволу, а это не предвещает старику в ином мире ничего хорошего. В сюжете «Мертвых душ», если оставить в стороне символический подтекст, подобные ужасы, конечно, невозможны. Плюшкин просто к старости растерял все добрые человеческие качества, полученные им от природы. Размышления Гоголя о предстоящей физической смерти героя вообще лишены мрачной окраски, он предвидит только радость наследников. Но трагедия прижизненной, душевной смерти Плюшкина во всем своем прозаизме едва ли не ярче и страшней, чем трагедия умирающего Мельмота. У каждого из трех владельцев имения есть племянник. Правда, по утверждению Плюшкина, его племянник — фиктивный. Это капитан, который называет Плюшкина дядюшкой «и в руку целует, а как начнет соболезновать, вой такой подымет, что уши береги. С лица весь красный, — говорит о нем Плюшкин, — пеннику, чай, насмерть придерживается» (VI, 122). Уже в романе Пушкина отношения дяди и племянника переведены в нейтрально-бытовой план, далекий от какой-либо таинственности, присутствующей у Метьюрина. Но краснорожий плюшкинский капитан бьет наповал обоих своих предшественников, профанируя в равной мере и мистическую фантастику, окружающую фигуру молодого Мельмота, и эстетическую безукоризненность образа Онегина. Поэма Гоголя переключала внимание общества с ужасов, придуманных романтиками, на реальные ужасы повседневной жизни, эстетизированному злу противопоставляла зло пошлости и мелочности. В этом плане переосмыслен в «Мертвых душах» и сюжет «Пиковой дамы». Гоголь наделил Чичикова не только наполеоновским профилем, сближающим его с Германном, но и еще более «неодолимой силой характера»: «… он показал терпенье, пред которым ничто деревянное терпенье немца, заключенное уже в медленном, ленивом обращении крови его» (VI, 238). Однако традиционные достоинства романтического героя писатель срастил в образе Чичикова с чертами «низкопоклонника и дельца» Молчалина и тем сразу же снял вопрос о какой-либо импозантности своего персонажа. Снижены по сравнению с «Пиковой дамой» и все детали интриги. Губительную роль, которую в судьбе Германна играет старая графиня — образ, балансирующий между реальностью и фантастикой и романтизированный самой этой своей загадочностью, не говоря уже о ее былом амплуа «La Vénus moscovite», — по отношению к Чичикову исполняет «дубинноголовая» Коробочка. Перепуганная, не продешевила ли она с мертвыми душами, в ту самую ночь, когда Чичиков после потрясения, пережитого на балу, «сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, и пересвистывались вдали отдаленные петухи» (VI, 176), — она явилась в город (заметим попутно, что, имитируя пушкинскую ситуацию, Гоголь не упускает случая вставить эпизод с будочником, казнящим на ногте зверя) и своими дальнейшими действиями невольно расстроила всю чичиковскую авантюру. Указавший на зависимость сюжета «Мертвых душ» от пушкинской повести Андрей Белый отмечает следующие текстуальные совпадения между ними: «„… Пиковая дама усмехнулась“ («Пиковая дама»). „Чичиков заметил, что многие дамы переглянулись… с какою-то злобною, едкою усмешкою, и в выражении… лиц показалось что-то двусмысленное… “ <…> „«Старуха!» — закричал он в ужасе“ («Пиковая дама»). „«Проклятая старуха!» — восклицал Чичиков-Герман в третьей главе“».[112] Отметим и другие случаи переработки пушкинского материала у Гоголя. Германн не без пафоса восклицает перед старой графиней: «Вы можете составить счастие моей жизни, и оно ничего не будет вам стоить…», — никак не обнажая того отождествления высокого понятия человеческого счастья и низменного — денег, которое скрыто присутствует в его словах. Чичиков же в своей реплике после встречи с губернаторской дочкой просто и бесхитростно выводит этот скрытый смысл наружу, усугубляя цинизм высказывания соответствующей лексикой: «Ведь если, положим, этой девушке да придать тысячонок двести приданого, из нее бы мог выдти очень, очень лакомый кусочек. Это могло бы составить, так сказать, счастье порядочного человека» (VI, 93). Наполеоновский профиль Чичикова связывает его не только с Германном, но и с самим Наполеоном — героем бесчисленных произведений едва ли не во всех видах мирового искусства. Эстетическая значимость предположения городских чиновников, что Чичиков — это переодетый Наполеон, вряд ли ощущается современным читателем в полной мере. А ведь со стороны Гоголя это был подлинный демарш против художественных традиций ложноклассического ампира, декорировавшего фигуру Наполеона в жизни и в изобразительных искусствах, и современного писателю романтизма, в традициях которого этот образ трактовался и у Пушкина, и у Лермонтова. Наполеон «Мертвых душ», который, подобно Чичикову, «складом своей фигуры» «нельзя сказать, чтобы слишком толст, однако ж и не так чтобы тонок» (VI, 206), — это прямой шаг к Наполеону с «круглым животом», «в белых лосинах, обтягивавших жирные ляжки» (от которого, кстати, как и от Чичикова, пахло одеколоном), явившемуся четверть века спустя на страницах «Войны и мира» (т. 3, ч. 1, VI). Образ Чичикова можно рассматривать как типично русское решение темы «наполеонизма». Если во Франции она породила пафос трагического героизма, окрашивающий, например, произведения Стендаля, — в России героический налет сошел с наполеоновской темы необыкновенно быстро. В классической русской литературе, насквозь проникнутой духом антибуржуазности, развенчание «наполеонизма» последовательно шло от Чичикова к Смердякову. Последние примеры показали, что Гоголь проецирует образ Чичикова не только на пушкинских, но и на других прославленных героев мировой литературы, подчеркивая при этом комическое несовпадение контуров. Их ряд можно продолжить, припомнив диалог Чичикова с Маниловым во второй главе поэмы. Манилов здесь рассказывает о поручике, «который не выпускал изо рта трубки не только за столом, но даже, с позволения сказать, во всех прочих местах». В ответе гостя обнаруживаем травестированную реплику Гамлета из его диалога с Горацио в I акте: «Чичиков заметил, что это, точно, случается и что в натуре находится много вещей, неизъяснимых даже для обширного ума» (VI, 32). (Кстати, рассуждения мужиков на первых страницах поэмы о том, доедет или нет колесо до Казани, назвал гамлетовским «Быть или не быть?» на уровне сознания этих персонажей Набоков;[113] впрочем, как некий философический пролог к чичиковской авантюре, — правда, без ссылок на Шекспира, — их реплики воспринял еще Андрей Белый).[114] Выступает Чичиков и в амплуа «современного» Дон-Жуана. Сюжетным мотивом, объединяющим обоих героев, является в одном случае реальное, в другом — подозреваемое похищение губернаторской дочки. Ориентация этой версии, которую, как известно, пустила в оборот дама приятная во всех отношениях, именно на сюжет «Дон-Жуана» подтверждается другими ее высказываниями в диалоге с дамой просто приятной: «Как, неужели он и протопопше строил куры?». И дальше: «Да что Коробочка? разве молода и хороша собою? <…> Ах, прелести! Так он за старуху принялся» (VI, 183). Очень важен в концепции «Мертвых душ» еще один образ, написанный «по пушкинским следам». Это уже бывший объектом нашего внимания образ Петербурга из Повести о капитане Копейкине. Как и Чичиков, Петербург в поэме освещен одновременно с нескольких сторон, так что в нем высвечивается сразу несколько глубинных идей. И если одна из них была выявлена на фоне библейских преданий, другая становится очевидной при сопоставлении картины гоголевского Петербурга со строками Вступления к «Медному всаднику». У Пушкина город показан как олицетворение государственного дела Петра, символ величия и мощи России, — у Гоголя он олицетворяет прежде всего антинародную и антинациональную бюрократическую машину Российской империи. В этом образе ощутима и личная боль пережитых горестей и обид. За строками Повести как будто слышатся слова одного из гоголевских писем: «Жребий кинут. Бросивши отечество, я бросил вместе с ним все современные желания. Неперескочимая стена стала между им и мною. Гордость, которую знают только поэты, которая росла со мною в колыбели, наконец не вынесла. О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи, для сводничества… и перед этими людьми… мимо, мимо их!» (XI, 77). Тягостное личное чувство, окрасившее изображение Петербурга в «Мертвых душах», произвело тот эффект, что созданный писателем образ невольно воспринимается как описание николаевской столицы, чья враждебность простому человеку отражена во множестве произведений 40-х годов, хотя сюжет Повести о капитане Копейкине связан с эпохой царствования Александра. Живописание Петербурга намеренно передано автором «низменному» рассказчику, чья косноязычная речь выступает как пародийное искажение торжественного слога Вступления к «Медному всаднику» и производит некое эстетическое «осквернение» созданной Пушкиным картины (мы помним, во что превратилась в устах гоголевского почтмейстера пушкинская строка «Мосты повисли над водами»). Вторая особенность рассказчика Повести — его провинциализм, который порождает в создаваемом им образе Петербурга феномен отчужденности, столь важный для выражения концепции Гоголя и выступающий как антитеза слитности пушкинского повествователя с объектом своего рассказа. Русская государственность не противостояла в сознании Пушкина его личному существованию. Напротив: если он мог «не ладить» по примеру своего пращура с царями, то как раз потому, что его шестисотлетнее дворянство давало ему ощущение определенного равенства с ними. И его авторское «я» в «Медном всаднике» естественным образом сливается с величественным пейзажем города: … я в комнате моей Те же объекты для гоголевского повествователя — чуждые, не совсем понятные и потому даже отчасти страшные: «Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, чорт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе…» (VI, 200). Если Пушкин созерцает «громады улиц» из своего окна, Петербург Повести показан обратным образом: он рассматривается с улицы, сквозь стекла чужих окон, бездомным и голодным человеком: «… стеклушки в окнах, можете себе представить, полуторасаженные зеркала, так что вазы и все, что там ни есть в комнатах, кажутся как бы внаруже: мог бы, в некотором роде, достать с улицы рукой…»; «Пройдет ли мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая…» и т. д. (VI, 201, 203). В то время как эмоциональный фон пушкинской картины города определяется анафорическими «Люблю», — Петербург Гоголя окружен атмосферой враждебности человеку: «Понатолкался было нанять квартиры, только все это кусается страшно…»; «Один швейцар уже смотрит генералиссимусом <…> как откормленный жирный мопс какой-нибудь…»; «… арбуз-громадище <…> высунулся из окна и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей» (VI, 200, 201, 203). Но в этом споре Гоголя с Пушкиным мы сталкиваемся с одним неожиданным для нас явлением. Мы привыкли к тому, что у Гоголя происходит снижение и дегероизация пушкинских персонажей. Но в данном случае подобное переосмысление касается только образа города. C героем же произошло нечто обратное. Если пушкинский Евгений в страхе бежал от статуи Петра, как бы признавая невозможным для себя вступать в спор с «державцем полумира», то Копейкин перед министром, «можете вообразить, ни с места, стоит, как вкопанный» (VI, 204). И есть все основания считать, что так же он стоял бы и перед самим монархом (мы помним о генетической зависимости образа Копейкина от народных разбойничьих песен, включавших в себя эпизод объяснения «молодца» с царем). И дело здесь не только в том, что капитан Копейкин причастен русскому богатырству, что он участник войны 1812 года. Мы знаем, что в той же роли выразителя протеста, а затем и мстителя у Гоголя одновременно выступил и далекий от какого-либо богатырства Акакий Акакиевич. Здесь «теоретический» монархизм Гоголя пришел в столкновение с тем глубочайшим его демократизмом, которым были продиктованы слова писателя, не вошедшие в «Выбранные места из переписки с друзьями» по соображениям цензурного порядка: «Власть государя явленье бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом божиим на земле» (VIII, 679). «Наивное» христианство Гоголя оборачивалось неслыханным радикализмом. Итак, мы могли убедиться, что на фоне поэтических образов Пушкина «вся страшная, потрясающая тина мелочей, опутавших нашу жизнь», «ее холодные, раздробленные, повседневные характеры» выступили ослепительно ярко. Демократизация художественного материала, отражение в искусстве тех сторон жизни, которые прежде считались «неэстетическими», — все это стало творческой программой не одного Гоголя, но целого нового направления в литературе, получившего название гоголевского. «Всю великость значения Гоголя для нашего общества и литературы» Чернышевский сформулировал в следующих словах: «Он пробудил в нас сознание о нас самих».[115] Замечательно, что за 3 года до опубликования этой формулы в «Очерках гоголевского периода русской литературы» Тургенев; разъясняя Полине Виардо значение Гоголя для России, написал буквально то же: «Il nous avait révélés à nous-mêmes».[116] «Он дал нам нравы! Или не то что дал, а научил нас подмечать в людях настоящие нравы. Это основатель русской литературы. Без него мы не поняли бы ни Диккенса, ни Теккерея и все пробавлялись бы дурацкими эпопеями о корнетах Z и о княжнах X»,[117] — говорит о Гоголе герой рассказа Левитова «Петербургский случай», и говорит, конечно, вместе с автором. Слова о «бедных собратьях» возникли в зачине седьмой главы «Мертвых душ» из той специфической трактовки православия как подлинной основы братской любви между людьми, которая с 1840 г. становится социальным идеалом Гоголя (дата подтверждается творческими историями «Тараса Бульбы» и «Шинели»). Но формирование этой концепции совпало со временем широкого распространения на Западе идей утопического социализма, провозгласившего тот же идеал. Скомпрометированный последствиями французской буржуазной революции лозунг братства был вновь поднят в XIX в. утопическими социалистами, но уже на христианской основе. Их идеи были восприняты передовой русской молодежью и явились у нас одним из истоков литературного направления, называемого «натуральной школой». Это отразилось в статье Гоголя «Светлое воскресенье», где говорится, что в XIX в. «обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека» (VIII, 411). Таким образом, гражданский идеал Гоголя оказался в русле демократических устремлений эпохи, а его «Шинель» — произведение об одном из «бедных собратьев» — стала знаменем натуральной школы. В 1846 г. появляются «Бедные люди» Достоевского, а в 1861 г. в «Униженных и оскорбленных» как своеобразное резюме первого романа звучат слова о том, что «самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой!».[118] В программном стихотворении Некрасова «Поэт и гражданин» (1856) находим перекличку не только со словами о «бедных собратьях», но и с самой установкой Гоголя на их «оживление» силой поэтического слова: Не верь, что не имущий хлеба Этико-эстетический принцип, провозглашенный Гоголем и развитый его разнообразными продолжателями («Все мы вышли из его „Шинели“» — слова, которые приписывают Достоевскому), уже спустя несколько десятилетий позволил русской литературе завоевать славу самой гуманной в мире. Мы познакомились с тем, как воплотилась в гоголевской поэме выработанная в процессе ее создания творческая программа. Но она еще нами не исчерпана. Нельзя забывать и о тех специфических сторонах поэтики Гоголя, которые принадлежат ему исключительно и не были продолжены никем из его последователей. Стоя на рубеже двух больших этапов в истории русской литературы, писатель заложил основы для дальнейшего развития в ней реалистических тенденций; опираясь на его творчество, вырастала демократическая критика материалистов-шестидесятников; но сам он стоял, по крайней мере в теории, на позициях эстетики идеалистической, и это не могло не оставить следа в его поэтическом мире. В зачине седьмой главы «Мертвых душ» Гоголь пишет о том, что «много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья». Задумаемся над этими последними словами — «возвести в перл созданья». Это выражение включает в себя одну из кардинальных категорий романтической эстетики. Теория искусства XVIII в. видела в деятельности художника подражание природе, копирование ее. Романтики, — и в этом их великая заслуга, — начали смотреть на художника как на творца, не копировщика, но создателя. И в своей философии искусства Шеллинг принципиально приравнял художественную деятельность к акту сотворения мира, произведение же искусства — к вселенскому макрокосму. Из подобных философских установок вытекало, что подлинное творческое произведение должно быть так же проникнуто гармонией и благостью, как и само мироздание. Отсюда и представление о душевной глубине художника, который, воспроизводя «картину, взятую из презренной жизни», должен привнести в нее мысль о разумности миропорядка, «озарить» ее отблеском мировой гармонии. Только в этом случае он покажет в себе художника-создателя, а произведение его станет «перлом созданья». Шеллинг писал, что в художественном произведении должна присутствовать идея — понятие иррациональное, осуществлявшее, по мысли философа, связь между изображаемой действительностью и абсолютным духовным началом. Нечто подобное мы находим и у Гоголя во второй редакции «Портрета», дополнившей своими положениями эстетическую декларацию писателя из седьмой главы «Мертвых душ». «Почему же, — сказано здесь, — простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления <…> И почему та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а между прочим он так же был верен природе. Но нет, нет в ней чего-то озаряющего» (III, 88). Натуралистически скопированный предмет Гоголь называет «неозаренным светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли» (там же). В гоголевских формулировках мы узнаем тезисы Шеллинговой эстетики. И более того. Мы не можем не признать, что здесь отражена общая мировоззренческая установка Гоголя, сказавшаяся в потребности сочинения, «где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться», которая, как мы помним, возникла у писателя вслед за появлением «Ревизора». Эта установка ярко выразилась в статье Гоголя «Что такое губернаторша». Обращаясь в этой статье к А. О. Смирновой, которая была приятельницей не только Гоголя, но и Пушкина, Жуковского и многих видных деятелей русской культуры, писатель рекомендует ей при знакомстве с людьми стремиться узнать, чем каждый из них «должен быть на самом деле». «… в уроде, — пишет Гоголь, — вы почувствуете идеал того, чего карикатурой стал урод» (VIII, 317). Такого рода «идеал» и предстает в качестве «озаряющей» идеи в его произведениях. Непосредственно в «Мертвых душах» картинам «низменной действительности» противостоит пафос лирических отступлений, пошлости настоящего — богатыри недавнего прошлого. А если мы посмотрим на гоголевскую поэму как на сниженный и окарикатуренный вариант «Евгения Онегина», то не окажутся ли угадываемые за этой карикатурой черты пушкинских персонажей тем самым идеалом, карикатурой которого стали гоголевские «уроды»? Ведь Гоголь видел в героях «Онегина» перевоплощение личности самого поэта, а эту личность он считал тем идеалом, которого русский человек в процессе своего развития сможет достичь лишь через двести лет (см.: VIII, 50). В поэме есть еще один «озаряющий» общую картину образ, которого мы пока почти не касались. Это образ губернаторской дочки. Но до более подробного знакомства с этим своеобразным философским символом Гоголя хотелось бы сразу сосредоточить внимание на той фигуре в содержании поэмы, которая, как кажется, больше других может претендовать на наименование «перл созданья». Как ни парадоксально и неожиданно это может представиться, но эта фигура — Плюшкин, замыкающий собой то нисхождение по лестнице человеческой деградации, которое читатель совершает вместе с Чичиковым. Возвести в перл созданья это жалкое подобие человека, конечно, было труднее, чем создать любой из образов поэмы. И как блестяще справился с этой задачей Гоголь! Какой же высшей, обобщающей идеей нужно было «озарить» личность Плюшкина, чтобы оправдать и узаконить ее присутствие в создании высокого искусства? — Гоголь нашел ее. Это идея неизбежного старения и увядания, которым подвержено все живое на земле. Проследим, как совершается процесс «озарения» образа Плюшкина этой идеей. Гоголь берет замечательное лирическое произведение Жуковского — «Песню» 1820 г. «Отымает наши радости…» (вольный перевод из Байрона). Реминисценциями этого стихотворения он насыщает текст «плюшкинской» главы, превращая на их основе зачин этой главы в глубоко меланхолическую, полную гармонии звуков элегию в прозе. Андрей Белый писал: «… страницами проза Гоголя — тонко организованная поэзия».[120] Едва ли к какому-нибудь прозаическому созданию Гоголя эти слова применимы с бо́льшим основанием, чем к зачину шестой главы «Мертвых душ». Обратим внимание на то, что лексика первых строк у Гоголя повторяет ключевые слова из первой строфы «Песни». У Жуковского: Отымает наши радости У Гоголя: «Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно минувшего моего детства…» (VI, 110). К отмеченным словам прибавим еще синонимические «невозвратно» у Гоголя и «без замены» у Жуковского. «Жуковский использует <…> слово, обособившееся от больших словесных масс, выделяя его графически, курсивом в персонифицированный аллегорический символ: „воспоминание“, „вчера“, „завтра“, „там“», — отмечал Ю. Н. Тынянов.[121] В «Песне» Жуковский выделяет таким способом слово «прежнее». С ним у Гоголя перекликается открывающее собою всю главу наречие «прежде», которое подчеркнуто и самой этой позицией, и сопутствующей ей эмфазой. Аналогично и созвучие концовок. Последнее ударное (по интонации и по смыслу) слово заключительной строфы Жуковского — «освежение». Последняя фраза в гоголевском отрывке — «о моя свежесть!». Голос Жуковского звучит и в дальнейшем тексте главы. В ней развиваются почти все темы, входящие в четвертую строфу «Песни». Цитирую ее: На минуту ли улыбкою Из первой части строфы безусловно возникло «бледное отражение чувства», появившееся на «деревянном» лице Плюшкина при воспоминании о днях детства, вслед за которым это лицо «стало еще бесчувственней и еще пошлее» (VI, 126). Последними строками подсказаны образ мрачного углубления в картине плюшкинского сада с его развалинами и седым чапыжником, а также «молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись, бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте». «Озаренный» меланхолической прелестью поэзии Жуковского, рассказ о самом отталкивающем из героев «Мертвых душ» стал подлинным «перлом» гоголевского создания. В своих очень ценных мемуарах П. В. Анненков, писавший в Риме главы «Мертвых душ» под диктовку Гоголя, сообщает: «По окончании всей этой изумительной VI главы я был в волнении и, положив перо на стол, сказал откровенно: „Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью“. Гоголь крепко сжал маленькую тетрадку, по которой диктовал, в кольцо и произнес тонким, едва слышным голосом: „Поверьте, что и другие не хуже ее“. В ту же минуту однако ж, возвысив голос, он продолжал: „Знаете ли что, нам до cenare (ужина) осталось еще много: пойдемте смотреть сады Саллюстия“ <…> По светлому выражению его лица, да и по самому предложению видно было, что впечатления диктовки приведи его в веселое состояние духа. Это оказалось еще более на дороге. Гоголь взял с собой зонтик на всякий случай, и как только повернули мы налево от дворца Барберини в глухой переулок, он принялся петь разгульную малороссийскую песню, наконец пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону. Он быстро поднял отломленную часть и продолжал песню. Так отозвалось удовлетворенное художническое чувство…».[122] Откликом на поэтический шедевр Гоголя явилось одно из лучших произведений русской лирики — есенинское «Не жалею, не зову, не плачу…».[123] Нужно отметить, что и вся картина русской действительности в первом томе «Мертвых душ», взятая как целое, тоже освещена генерализующей, так сказать, идеей, которая сопрягает ее с самой мрачной областью мироздания — адом. Это соответствует возникшему у Гоголя на определенном этапе работы замыслу трехчастного произведения по типу «Божественной комедии». Сам этот замысел в известных нам гоголевских документах нигде не сформулирован, есть только упоминания о предполагаемых втором и третьем томах (VI, 246), тем не менее мы можем увидеть образы Дантовой «Комедии», так же «сквозящие» в гоголевском повествовании, как это было, например, с образами Валтасарова пира. Об эффекте их воздействия на читателя хотелось бы судить по известному отзыву Герцена о «Мертвых душах», где сравнение с Дантовым «Адом», как будто бы вполне самостоятельное, по всей вероятности, было «подсказано» самим Гоголем. Герцен пишет: «… с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся…».[124] Вряд ли метафорическая характеристика гоголевской поэмы, заключенная в этих строках, была вызвана каким-либо четким представлением Герцена о намеренной ориентации образов «Мертвых душ» на текст «Божественной комедии». Скорее всего, ассоциация возникла у него непроизвольно. Но это и соответствовало художественным заданиям Гоголя. Мотив погружения, опускания вниз, звучащий во фразе Герцена, соответствует, с одной стороны, направлению пути центральных героев «Комедии» в глубь ада, с другой — конкретным описаниям его отдельных кругов, где грязь и топи занимают весьма существенное место. Теперь обратим внимание на то, что в тексте первого тома «Мертвых душ» постоянно возникают разного рода картины опускания вниз, а герой и его бричка то и дело вязнут в грязи. Впервые Чичиков был выброшен из брички в грязь перед домом Коробочки. Небезынтересно, что в первоначальных редакциях поэмы появление грязи в этой главе имело следующий вид: «Дождь, однако ж, казалось, зарядил надолго. Лежавшая на дороге пыль мигом замесилась в грязь, и лошадям заметно становилось тяжелее тащить бричку. Колеса, обращаясь, захватывали на свои ободья, чем далее, более и более грязи и, наконец, сделались совершенно покрытыми ею, как будто толстым войлоком» (VI, 268). В окончательной редакции этот пассаж разделен на два фрагмента: две первые фразы остались на прежнем месте (они вводят мотив грязи в рассказ о Коробочке), последняя же фраза с небольшими видоизменениями была отнесена в самый конец главы явно для того, чтобы «протянуть» этот важный в смысловом отношении мотив через весь ее текст. Центральное место он занимает и в сохранившемся червовом отрывке, где описано посещение Коробочки председателем палаты (VI, 632–634). Снова в грязь герой попадает у Ноздрева: «Сначала они было береглись и переступали осторожно, но потом, увидя, что это ни к чему не служит, брели прямо, не разбирая, где большая, а где меньшая грязь» (VI, 74). В комнате у Плюшкина висел «гравюр» с изображением тонущих коней. Немного дальше, в развернутом сравнении, комментирующем «бледное отражение чувства» на лице Плюшкина, дан образ утопающего. Возвращение Чичикова в город описано в следующих словах: «… бричка, сделавши порядочный скачок, опустилась, как будто в яму, в ворота гостиницы…» (VI, 131). Отрывок из биографии Чичикова: «Потом сорока (обозначение лошади на жаргоне барышников. — Е. С.) бултыхнула вместе с тележкою в яму, которою начинался узкий переулок, весь стремившийся вниз и запруженный грязью…» (VI, 225). И наконец, последние страницы: «… тройка то взлетала на пригорок, то неслась духом с пригорка, которыми была усеяна вся столбовая дорога, стремившаяся чуть заметным накатом вниз» (VI, 246). Ад у Данте — гигантская воронка внутри Земли с выходом на поверхность в противоположном полушарии. Эпизод выхода составляет содержание последних стихов «Ада». Последний взгляд автора-повествователя — вверх, …в зияющий просвет;((«Ад», XXXIV, 138–139)[125]) Аналогичный образ у Гоголя в финале: «… только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны» (VI, 246). В 1846 г., готовя переиздание первого тома поэмы, Гоголь сделал ряд набросков для его переработки, которая так и не состоялась. Переработка, как уже упоминалось во второй главе, предполагала усиление смысловых акцентов в тех случаях, когда образы несли символическую нагрузку. В числе этих набросков есть один, в котором, по-видимому, намечалось изменение заключительного пейзажа с целью придать ему некое сходство с воронкой: «Коляска спускалась ближе к гребле по мосту (по долине проходила река). Скоро <1 нрзб.> возвышенья понизились также. И город скрылся. С обоих боков сходили к долине круглобокие горы, насупротив одна против <другой>, а за ними третья, насупротив Чичикова, облаченная туманом» (VII, 380). Предполагаемую направленность «подсказываемых» Гоголем ассоциаций подтвердит и параллель между омываемой морем горой Чистилища у Данте и великолепным горным пейзажем, которым открывался второй том «Мертвых душ» и где подножие горы также было окаймлено водой. Нарочитость этого пейзажа особенно ощутима благодаря тому, что в первом томе Гоголь постоянно говорит о России как о равнине («Открыто-пустынно и ровно все в тебе…» — VI, 220; «… ровнем гладнем разметнулась на полсвета…» — VI, 246). К аналогии между изображением ада у Данте и «подсказывающими» образами Гоголя можно добавить еще несколько слов. Небольшое отклонение от общего направления героев «Комедии» вниз происходит в первом круге — Лимбе: Высокий замок предо мной возник,((«Ад», IV, 106–108; 115–119)) А теперь вспомним описание усадьбы Манилова: «Дом господский стоял одиночкой на юру, то-есть на возвышении <…> покатость горы, на которой он стоял, была одета подстриженным дерном. На ней были разбросаны по-английски две-три клумбы с кустами сиреней и желтых акаций <…> пониже пруд…» (VI, 22). Об обитающих в Лимбе героях-язычниках (реально существовавших и мифологических) невольно напоминают имена Фемистоклюса и Алкида. Отметим также, что Манилов — единственный из персонажей поэмы, чей дом расположен на возвышении. Но вернемся к Герцену. Помимо мотива погружения, в его тексте присутствует еще один очень существенный намек на его представление об аде. Он заключен в словах: «… лирическое место вдруг <…> осветит…». Значит, в других местах господствует мрак. Это соответствует изображению ада у Данте, «где свет немотствует всегда» («Ад», V, 28). Это же по-своему «подсказывается» и Гоголем. Русский писатель, конечно, не мог ввести в свою поэму образы света и тьмы в столь же абсолютном значении, как это позволял Данте его сюжет, но сама тенденция следовать за автором «Комедии» и в этом у Гоголя очевидна. Для необходимых сопоставлений вспомним, что у Данте в Лимбе, где нет еще настоящих грешников, имеется некий источник света — «огонь, под полушарьем тьмы горящий» («Ад», IV, 69), из чего можно заключить, что освещение здесь сумеречное, и только со второго круга наступает царство вечной ночи. Сумеркам Лимба соответствует в «Мертвых душах» специально подчеркнутое автором освещение в эпизоде визита Чичикова к Манилову: «… день был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета…». В той же серовато-пепельной гамме выдержаны образы, окружающие Манилова: «Поодаль <…> темнел каким-то скучно-синеватым цветом сосновый лес». Сам герой «белокур, с голубыми глазами». На его жене «капот бледного цвета». Кабинет Манилова «обращен окном на синевший лес»; «стены были выкрашены какой-то голубенькой краской, в роде серенькой». «На обоих окнах <…> помещены были горки выбитой из трубки золы» (VI, 23–32). На протяжении всей второй половины главы фигура Манилова окружена голубоватой дымкой — он непрерывно курит трубку, выпуская дым то через рот, то через нос. Зеленые пятна в описании усадьбы героя, как мы уже видели, соотносятся с зеленью холма в том же Лимбе. Понятно, что Гоголь не мог перенести все действие поэмы после двух ее первых глав исключительно на ночные часы, но в переходе — между визитом к Манилову и приездом к Коробочке — от сумерек к полной тьме он повторяет световые градации Дантова «Ада». Уже в момент выезда от Манилова сцена начинает темнеть: «Посмотрите, какие тучи», — говорит Чичикову хозяин (VI, 38). Непосредственно же перед прибытием в деревню Коробочки «темнота была такая, хоть глаз выколи» (VI, 42). Другие обстоятельства приезда Чичикова к Коробочке также перекликаются с эпизодами «Ада», причем Гоголь как бы суммирует здесь образы из второго и третьего кругов. Во втором — во мраке, …стеная, несся круг((«Ад», V, 48–49)) «В какое это время вас бог принес, — говорит Чичикову Коробочка. — Сумятица и вьюга такая…» (VI, 45). В третьем круге …дождь струится,((«Ад», VI, 7–8; 12–15; 19–20)) Далее о Цербере сказано, что его …лай настолько душам омерзел,((Там же, 32–33)) В приведенных стихах как будто заключены образные источники всех деталей чичиковского приезда (служащих, в свою очередь, у Гоголя источником необходимых ассоциаций с текстом Данте). Это дождь, который «стучал звучно по деревянной крыше и журчащими ручьями стекал в подставленную бочку» (VI, 44), испачканный в результате падения в грязь бок Чичикова, лай собак, «которые доложили о нем так звонко, что он поднес пальцы к ушам своим» (VI, 43). Рассмотрим теперь, как отражена у Гоголя еще одна важная ступень в Дантовом путешествии — переход из Верхнего ада в Нижний. Его открывает собой город Дит. Путники Данте у входа в город были встречены стражей, не желавшей пропускать их за городские стены, а затем …вдруг взвились, для бешеной защиты, которые, как пишет поэт, …себе терзали грудь и тело((«Ад», IX, 37–38; 49–51)) У Гоголя этому эпизоду соответствует ситуация возвращения Чичикова в город: «Были уже густые сумерки, когда подъехали они к городу. Тень со светом перемешалась совершенно, и, казалось, самые предметы перемешалися тоже. Пестрый шлагбаум принял какой-то неопределенный цвет; усы у стоявшего на часах солдата казались на лбу и гораздо выше глаз…» (VI, 130). Попробуем представить себе то зрительное впечатление, которое здесь описано (и которое, кстати, может быть мотивировано недостатком освещения лишь с очень большой натяжкой). Получится образ стражника с рогами. Хотя при въезде Чичиков не встретил никаких препятствий, мотив запрета введен упоминанием о шлагбауме. Фурий Данте «подсказывает» находящееся у Гоголя тут же описание «особенного рода существ в виде дам в красных шалях и башмаках без чулок («кровавы и бледны». — Е. С.), которые, как летучие мыши, шныряют по перекресткам», и их грубых выкриков: «Врешь, пьяница!..» и т. д. (VI, 131). Для того чтобы открыть Вергилию и Данте дорогу в город, в ад у Данте спускается архангел Михаил. Его стремительный путь с райских высот в преисподнюю по-своему повторен у Гоголя «замечтавшимся двадцатилетним юношей», которому грезится, что «он в небесах, и к Шиллеру заехал в гости — и вдруг <…> видит он, что вновь очутился на земле, и даже на Сенной площади, и даже близ кабака…» (VI, 131). Проекция «Ада» здесь незаметно переместилась с вымышленных образов города NN на подлинные реалии русской жизни, и тем острей ее художественный эффект. Философскую идею, «озаряющую» безотрадную массу «не похожих на людей» персонажей «Мертвых душ», несет в себе и образ губернаторской дочки. Хотя он и обладает определенной бытовой конкретностью, абстрактно-философский смысл в этом случае явно доминирует над ней. Собственно, идей, олицетворением которых является губернаторская дочка, две. Одна из них может быть определена как естественная «природа» человека, не затронутого влиянием общества. В этом своем качестве миловидная блондинка противостоит всем «бездушным» персонажам поэмы, добрые природные свойства которых редуцировались с годами до почти полного уничтожения. «Незаметно пошлые привычки света, условия, приличия без дела движущегося общества <…> до того, наконец, все<го> опутают и облекут человека, что и не останется в нем его самого, а куча только одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души, ее уж и нет», — читаем в одном из черновых текстов «Мертвых душ» (VI, 691). А вот что сказано в поэме о губернаторской дочке: «Она теперь как дитя, все в ней просто: она скажет, что ей вздумается, засмеется, где захочет засмеяться. Из нее все можно сделать, она может быть чудо, а может выйти и дрянь, и выйдет дрянь! Вот пусть-ка только за нее примутся теперь маменьки и тетушки» (VI, 93). Но если «пошлым привычкам света» и суждено в дальнейшем убить душу героини, пока — согласно тексту одной из редакций — «[все] в ней, как говорится [чистая природа]» (VI, 399). Это подчеркнуто и символикой ее первого портрета: «Хорошенький овал лица ее круглился, как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какою-то прозрачною белизною, когда свежее, только что снесенное, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца; ее тоненькие ушки также сквозили, рдея проникавшим их теплым светом» (VI, 90). Вторая идея, воплощенная в этом образе, — это романтическое истолкование женской красоты как отблеска высшей, небесной гармонии. С последней и связана пронизанность всех портретов героини светом. Ведь и при вторичной встрече Чичикова с губернаторской дочкой — на балу — «она только одна белела и выходила прозрачною и светлою из мутной и непрозрачной толпы» (VI, 169). Свет — очень важная категория в системе философского идеализма. Так, в неоплатонической философии Дионисия Ареопагита, на которую опиралась художественная мысль Данте, свет — это источник всего сущего, и картина вселенной, нарисованная в «Божественной комедии», являет собой постепенное нарастание силы света по мере движения героя от низших ее сфер к высшим. Пронизан этим символическим светом в «Комедии» и образ Беатриче, которая, сменив в Чистилище Вергилия, ведет автора-повествователя в царство горнего света, где совершается очищение его души. Роль губернаторской дочки в задуманном духовном возрождении Чичикова, разумеется, не тождественна роли Беатриче, тем не менее некая принципиальная близость здесь очевидна. В печатном тексте «Мертвых душ» сказано, что в ощущениях Чичикова после встречи на балу «было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить» (VI, 169). В черновых набросках это состояние проанализировано более четко: «… теперь он коллежский советник. Ему почти за сорок. Два раза он уже наживался, два раза все про <1 нрзб.>, два раза был под судом, два раза пострадал за правду: испытано и узнано им почти все. <…> Что ж это такое? Почему же он стал впервые истуканом? Или есть что в чистом, ясном девичестве еще не развившейся женщины что-то такое, что мимо ума и мимо искусства, мимо всех качеств действует на всех, даже инвалидов, вооруженных холодом бесстрастия…» (VI, 606). Именно такое объяснение этого эпизода было намечено еще в пятой главе, когда, резюмируя первую встречу с губернаторской дочкой (эпизод столкновения экипажей), Гоголь писал: «Везде, где бы ни было в жизни <…> хоть раз встретится на пути человеку явленье, не похожее на все то, что случалось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь» (VI, 92). Чичикова коснулся свет душевной чистоты, и его, казалось, умершая душа потянулась к этому свету, хотя и еще бессознательно. Общность в философском наполнении двух женских образов — у Данте и Гоголя — подчеркивается и следующим текстуальным совпадением. Беатриче у Данте «гармонией небес осенена» («Чистилище», XXXI, 144); о танцующей губернаторской дочке в одном из набросков сказано: «Гармония летала в виду всех» (VI, 607). Философский генезис образа губернаторской дочки можно проследить еще глубже, и сделать это имеет смысл потому, что тогда мы сможем зафиксировать устойчивое у Гоголя художественно-символическое построение, связанное с его философией души. Дело в том, что трактовка женской красоты как отблеска красоты неземной представляла у романтиков переработку одной из идей Платона, выраженной в его диалогах «Федр» и «Пир». Согласно учению этого философа, земная красота пробуждает в человеческой душе воспоминание о той совершенной красоте, которую она созерцала в первоначальный период своего существования, до воплощения. На основе этих воспоминаний и возникает то «небесное» единение душ, которое Гоголь на всем протяжении своего творчества противопоставлял отчуждению, царившему в современном ему мире. Так, в первом произведении Гоголя, подписанном его именем, — статье «Женщина» (1831), где глашатаем христианизованного, т. е. приведенного к единобожию платонизма выступает сам «облитый сиянием» афинский мудрец, читаем: «Что такое любовь? — Отчизна души, прекрасное стремление человека к минувшему, где совершалось беспорочное начало его жизни, где на всем остался невыразимый, неизгладимый след невинного младенчества, где все родина. И когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца — вечного бога, своих братьев — дотоле невыразимые землею чувства и явления — что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди бога жизнь, развивая ее до бесконечности…» (VIII, 146). Эти строки помогут нам понять и тот мотив воспоминания, который Гоголь вводит в эпизод встречи Чичикова с губернаторской дочкой на балу: «… Чичиков <…> стоял неподвижно на одном и том же месте, как человек, который весело вышел на улицу с тем, чтобы прогуляться, с глазами, расположенными глядеть на все, и вдруг неподвижно остановился, вспомнив, что он позабыл что-то, и уж тогда глупее ничего не может быть такого человека; вмиг беззаботное выражение слетает с лица его; он силится припомнить, что позабыл он: не платок ли, но платок в кармане; не деньги ли, но деньги тоже в кармане; все, кажется, при нем, а между тем какой-то неведомый дух шепчет ему в уши, что он позабыл что-то» (VI, 167). В свете философии Платона, душа Чичикова в эти минуты силится припомнить истинное благо, намек на которое содержится в гармонической красоте губернаторской дочки, но его духовные ресурсы слишком ничтожны для этого. Создается впечатление, что в образной системе «Мертвых душ» содержится еще одна философско-поэтическая реминисценция из платоновского «Федра». Человеческая душа уподоблена в этом диалоге упряжке из двух коней с возничим. Кони эти олицетворяют два начала, управляющих поведением человека. «… одно из них — врожденное влечение к наслаждениям; другое — благоприобретенное представление о благе и стремление к нему».[126] В человеческих поступках преобладает влияние то одного, то другого. Едва ли не на эту упряжку спроецирована чичиковская тройка с «почтенным» гнедым конем и «подлецом» чубарым. На близость натуры последнего к характеру Чичикова указывал еще Андрей Белый, который пишет о чубаром коне: «… к нему обращается Селифан: „Панталонник немецкий… куда… ползет!.. Бонапарт… Думаешь, что скроешь свое поведение… Вот барина нашего всякий уважает“ <…> странный ход: от лукавства коня к барину; в это же время сильный удар грома <…> когда же бричка сшиблась с экипажем губернаторской дочки, зацепившись постромками, чубарому это понравилось <…> и пока Чичиков плотолюбиво мечтал о поразившей его блондинке <…> чубарый снюхался с ее конем и „нашептывал ему в ухо чепуху страшную“ <…> Селифан: „Чубарого коня… хоть бы продать… он, Павел Иванович, совсем подлец… “ <…> Свойства чубарого сливаются со свойствами барина, который тоже — подлец, „панталонник“ и „Бонапарт“».[127] К этим наблюдениям можно добавить еще один подобный случай, где Гоголь употребил свой прием сближения разнородных предметов и явлений при помощи метафорического оборота (традиция Стефана Яворского). Обратим внимание на глагол, употребленный писателем в его словах о Чичикове как герое повествования: «Нет, пора наконец припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!». Если видеть в тройке коней символический образ души Чичикова, то и в ней, несмотря на все «лукавство» чубарого, мы должны будем признать наличие и неких противостоящих ему сил и возможностей. Мы убедились, что художественный космос Гоголя, какими бы отталкивающими явлениями он ни был наполнен, сохраняет в себе идею мировой гармонии, и здесь эстетические принципы писателя соприкасаются с многовековыми традициями идеалистической эстетики. Но эти же принципы несут в себе и ее отрицание. Требование, чтобы художественное произведение отражало благость мироустройства, имело своей оборотной стороной тезис: искусство есть примирение с жизнью. И Гоголь, как ни парадоксально это может показаться, его исповедовал и в частности утверждал во второй редакции повести «Портрет». Но есть большая разница между тем, как писатель толковал этот тезис применительно к живописи и как — к литературе. В первом случае он ни в чем не противоречит своим современникам, для которых примиряющая функция искусства означала безусловный отказ от сатиры и какого-либо обличения. Описанные в гоголевском «Портрете» картина и икона — это само воплощение красоты, внутренней уравновешенности, умиротворения страстей. В такой трактовке эстетических ценностей не могли не сказаться долгие годы, проведенные Гоголем в Италии, где он наслаждался созерцанием непревзойденной гармонии живописных и архитектурных шедевров эпохи Возрождения. Но дело в корне меняется, как только писатель переходит от живописи к литературе. И секрет здесь в следующем. Если живопись, по Гоголю, примиряет с жизнью, потому что воссоздает ее красоту, — литература, как вытекает из многих его суждений, должна эту жизнь пересоздать, и только таким путем она придет к примирению с ней. Нужно оговориться, что подобного противопоставления задач живописи и литературы сам Гоголь нигде не делает. Напротив, законы искусства он считает универсальными, и, как мы видели, в «Портрете» он выдвинул ряд положений, по форме связанных с живописью, однако по существу обосновывающих поэтику «Мертвых душ». Но так как художественная практика писателя не только не примиряла с существующей действительностью, но активно ее отрицала, он был вынужден прибегать к разного рода построениям, чтобы каким-то образом согласовать смысл своего творчества с идеей примирения. В данном случае уместно будет вспомнить слова Льва Толстого, хотя они были сказаны по поводу не эстетических, а религиозных идей Гоголя: «Гоголь вполне оправдал замечание Канта о том, что человек, удержавший в полном возрасте ложное религиозное учение, внушенное ему с детства, если не имеет силы освободиться от него, становится софистом своих убеждений».[128] Именно такие эстетические софизмы содержит письмо Гоголя Жуковскому от 10 января 1848 г. Гоголь собирался переделать его в статью под названием «Искусство есть примирение с жизнью», которой предполагал открыть второе издание «Выбранных мест из переписки с друзьями». Посмотрим же, каково это «примирение». «Искусство есть примиренье с жизнью!.. — пишет здесь Гоголь. — Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!» (XIV, 37–38). Гоголевские декларации «примирения» опровергаются и другими высказываниями писателя. Так, в том же письме Жуковскому он утверждает, что после соприкосновения с подлинным произведением искусства «в сердце <…> струится елей всепоглощающей любви к брату» (XIV, 37). Но нам известны строки из письма Гоголя А. О. Смирновой от 24 октября 1844 г., в которых значится: «Для этого-то и существует истинно братская любовь <…> чтобы указывать нам наши мерзости и помогать нам избавляться от них» (XII, 357). Это почти то же самое, что сказано непосредственно о «Мертвых душах» в одной из статей «Выбранных мест»: «Нет, бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости…» (VIII, 298). Утверждая вместе с Жуковским, что искусство есть примирение с жизнью, Гоголь в то же время формировал эстетику критического реализма. Примечания:1 См.: Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем. М., 1960. С. 90. 9 Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 11. 10 Герцен А. И. Джон-Стюарт Милль и его книга «On Liberty» // Собр. соч.: В 30 т. М., 1957. Т. 11. С. 69. 11 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. 1. С. 267. 12 См.: Киреевский И. В. Обозрение русской словесности 1829 года // И. В. Киреевский. Критика и эстетика. М., 1979. С. 59. 91 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. 1. 92 Там же. 1955. Т. 7. С. 440. 93 Там же. Т. 1. С. 266. 94 Гиппиус В. Гоголь. Л., 1924. С. 62. — Речь идет о письме 27 июня 1834 г. (X, 327). 95 Тынянов Ю. Н. Архаисты и Пушкин // Ю. Н. Тынянов. Пушкин и его современники. М., 1968. С. 23. 96 Тургенев И. С. Литературные и житейские воспоминания // Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч. М.; Л., 1967. Т. 14. С. 45–46. 97 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1948. Т. 4. С. 631. 98 Белый Андрей. Мастерство Гоголя. М.; Л., 1934. С. 320. 99 «Бочаров С. Г. О стиле Гоголя // Типология стилевого развития нового времени. М., 1976. С. 414. 100 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 267. 101 Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 103. 102 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 300–301. 103 Бочаров С. Г. О стиле Гоголя. С. 414–415. 104 Берковский Н. Я. Эволюция и формы раннего реализма на Западе // Ранний буржуазный реализм. Л., 1936. С. 30. 105 См.: Розанов И. Н. Книга и люди в XIX веке // Русская книга девятнадцатого века / Под ред. В. Я. Адарюкова и А. А. Сидорова. М., 1925. С. 445. (Книга в России. Ч. 2). 106 См. Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Текстологические принципы издания // Н. М Карамзин. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 519–520. 107 Письмо с пометой «Маинц, 2 Августа» // Там же. С. 91. 108 Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий. Л., 1980. С. 269. 109 См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. 4-е изд. Л., 1979. Т. 10. С. 126. 110 См.: Пушкин. Полн. собр. соч. [М.; Л.], 1949. Т. 2, 2. С. 823. 111 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. 1978. Т. 6. С. 114–115. 112 Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 101. 113 См.: Nabokov V. Nicolaï Gogol. Paris, [1953]. P. 98; ср.: Новый мир. 1987. № 4. С. 200. 114 См.: Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 102. 115 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. 1947. Т. 3. С. 20. 116 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Письма. 1961. Т. 2. С. 47. 117 Левитов А. И. Соч. М., 1956. С. 435. 118 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972. Т. 3. С. 189. 119 Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л., 1981. Т. 2. С. 9. 120 Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 222. 121 Тынянов Ю. Н. Ода как ораторский жанр // Ю. Н. Тынянов. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 249. 122 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1960. С. 87–88. 123 См. об этом в кн.: Есенин С. Собр. соч.: В 3 т. М., 1970. Т. 1. С. 365–366. 124 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1954. Т. 2. С. 220. 125 «Божественная комедия» цитируется в переводе М. Л. Лозинского. 126 Платон. Избранные диалоги. М., 1965. С. 198. 127 Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 95. 128 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М., 1936. Т. 38. С. 280. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||
|