Литературные жанры

Литература, о которой мы говорим и с которой мы хотим познакомить читателя, поражает своей исключительной одно­родностью: она дидактична сверху донизу. В ее основе лежит истовая, подчас суровая учительность. Жанров иного свойства здесь просто не найти. Была ли у сирийцев времен Ефрема или у коптов времен Шенуте, скажем, любовная лирика? Какие-то песни — напевы влюбленных юношей и девушек, ритуальные свадебные славословия красоте невесты наподобие соответ­ственных частей «Песни Песней» или арабского насиба, — не­сомненно, были, должны были быть по законам человеческой природы. Но такого «баловства» книжные люди записывать не стали. Это еще одна черта, сближающая сирийскую и коптскую культуру с древнерусской: очень строгое отношение к святости письменного слова. Одно дело — что поется за работой или на пиру, другое дело — что записывают в книгу.

У наших предков тоже не было ни трубадуров, ни миннезин­геров; жаль, конечно, но, если бы мы их имели, не было бы це­ломудренной чистоты Андрея Рублева, а позднее дело не дошло бы до Толстого и Достоевского. Приходится выбирать. У каж­дой культуры — свои законы, и элементарный историзм требу­ет от нас, чтобы мы с ним считались. Что касается такого жан­ра, как героический эпос, то его странно было бы искать у народов, не имевших собственной государственности, живших под гнетом чуждых им империй. Ни своего Ахилла, ни своего Ро­ланда ни у коптов, ни у сирийцев не сыскать. Беря примеры по­ближе, ни Давида Сасунского, ни Дигениса Акрита — но геро­ические персонажи здесь есть, только это не воины, а неустра­шимые страдальцы и страдалицы. Например, это Тарбо с ее подругами, сирийские девушки IV в., которые были обвинены в том, что колдовством навели порчу на шахиню, отказались спасти свою жизнь вероотступничеством и были подвергнуты распиливанию пополам, чтобы между кровавыми кусками их тел в жуткой процессии прошли шахиня, шах и толпа персов[25]; или это их современник Гухиштазад, большой вельможа при шах­ском дворе, которому было так трудно, но так нравственно не­обходимо пожертвовать и карьерой, и головой, заявив о своей вере. Атмосфера та же, что в знаменитой армяно-грузинской по­вести о мученичестве Шушаник. Вызов великим державам, ко­торые играют судьбами малых народов, верность своему наро­ду и своей совести направляются в русло религиозного мучени­чества. Это характерно для эпохи в целом.

Если мы продолжим параллели с Древней Русью, можно от­метить контраст — у Руси было «Слово о полку Игореве»; но ведь и этот шедевр совершенно уникален на фоне летописей и поучений и недаром дошел в единственной рукописи. Зато в ли­тературах Ближнего Востока мы найдем очень много такого, что живо напомнит нам «Поучение» Владимира Мономаха и особен­но «Моление» Даниила Заточника. Пожалуй, последнее стано­вится чуть менее загадочным в своей жанровой сути, если его рассматривать на фоне тысячелетних традиций восточной дидак­тики, привыкшей, во-первых, делать драматическую жизненную ситуацию — все равно, воображаемую или совершенно реаль­ную — предлогом для введения все новых и новых афоризмов, очень свободно соотнесенных и с этой ситуацией, и друг с дру­гом, а во-вторых, самым озадачивающим образом перемешивать при этом с благонамеренными трюизмами неожиданные сарказ- мы; и то и другое — точь-в-точь как в «Молении». Кстати говоря, такой памятник восточной дидактики, как восходящее к арамей- ско-сирийской древности VII—V вв. до н. э. и переработанное си­рийской литературой повествование о праведном придворном книжнике Ахикаре, который служит ассирийским царям Сенна- херибу и Асаргаддону, безвинно осужден последним на казнь по оговору родного племянника, однако по старой дружбе спрятан палачом в надежном укрытии, затем выходит на свет, когда ца­рю приспевает нужда в его мудрости, а затем обильно изливает на злого племянника поток укоризненных поучений, — памят­ник этот был популярен на Руси под именем «Повести об Акире Премудром»; так что близость литературного вкуса и духов­ных запросов, соединяющая через века учительную словесность сирийско-коптского ареала и Руси, не только ощущается, так сказать, на глазок, но и подтверждается конкретными фактами. Повесть, обраставшая в поздних редакциях дополнениями в ска- зочно-фольклорном духе, так органично вошла в кругозор древ­нерусского книгочея, словно была для него создана.

Хорошо, что так близко к началу книги читателя вводит в мир дидактики такой умный и симпатичный резонер, как Ма­ра бар Серапион, бедолага, поучающий своего сына из ссылки. Чем ему тяжелее на душе, тем дороже ему право рассуждать, всласть умствовать, сплетать неспешные сентенции, присловья, притчи, рассматривать собственную беду словно бы издали, вы­сказываться о ней как можно витиеватее. Слова нанизываются в ряд, как ожерелье, или, если мы вспомним выражение Пушки­на о более поздней исламской дидактике, как «четки мудрости златой», и в этом нанизывании — победа человека, которого обидели. С какой умной и наивной важностью словесного жес­та он говорит в лицо своим мучителям:

Впрочем, что бы ни решили о нас,
не приключится нам ничего большего,
нежели упокоение смертное,
которое не отнимется от нас.

И мы уже без раздражения думаем о назидательно поднятом персте, о многословии, о диковинных оборотах речи. Мы пони­маем, для чего все это было нужно.

Если слово стало фактом книжной культуры, здесь ждут от него не прославления радостей жизни, и не излияния страстей, и не авторского самовыражения, а «мудрости». Что такое «му­дрость»? Узкий, тернистый путь, по которому надеются вый­ти из мира несвободы.

В предлагаемых переводах читатель встретится с тремя ва­риантами этой «мудрости», тремя учениями, каждое из кото­рых по-своему сулило душе вызволить ее из мира несвободы, показать ей, что свобода — ее природная сущность и что все царства и богатства на свете не стоят этой свободы. Первое из них — стоицизм, философская вера Мары. Именно потому, что стоицизм решительно подчинил умозрительные и научные интересы нравственным, он из всех греческих философских систем легче всего воспринимался за пределами греческой культуры — и в Риме Сенеки, и на Востоке Мары. Второе учение — гностицизм, выраженный в гимнах из апокрифиче­ских «Деяний апостола Фомы»; один из этих гимнов, уже упо­мянутая выше «Песнь о Жемчужине», напоминает человеку: ты — царский сыч на чужбине, не забывайся, не поддавайся ни робости, ни унынию, ни пустому довольству. Поэма дает таинственный образ зеркала, в котором человеку является высший лик его же души, — и сама хочет быть таким зерка­лом. Третье учение — ортодоксальное христианство. Хотелось бы отметить, как важен для сирийских христианских авторов среди всех догматов догмат о свободе воли. Воля «самовласт­на», человек сам выбирает спасание или погибель, и этой сво­боды у него не отнимет никакое космическое насилие. Сирий­ские поэты говорят об этом вновь и вновь с захватывающей страстью:

Свобода выходит в круг
и назначает нам борьбу,
и через это является враг,
но также победа над врагом,
и победитель получает венец

- это слова сурового Ефрема Сирина[26]. Страсть — вот что в ко­нечном счете делает дидактику поэзией.


Примечания:



2



25

Simeon bar Sabba'e. Ed. M. Kmosko // Patrologia Syriaca, 2. Parisi- is, 1907; Wiessner G. Zur Martyreruberlieferung aus der Chastenverfol- gung Schapurs II. Gottingen, 1967; Pigulevskaja N. Syrischer Text und ggriechische Ubersetzung der Martyrerakten der hi Tarbo // Beitrage zur Alten Geschichte und deren Nachleben. В., 1970. С. 96-100.



26

Sancti Ephraem Syri Hymni et sermones. Ed. Th. J. Lamy. Т. III. Mechliniae, 1889. Col. 665 (hymn. IV de confessoribus et martyribus, I).







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх