|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
Часть 3. От продовольствия к ружьям, микробам и сталиГлава 11. Смертоносный дар домашних животныхК этому моменту мы проследили за возникновением производства продовольствия в нескольких центрах и за его неравномерным распространением по остальным регионам. Выявленные географические различия позволяют нам ответить на вопрос Яли и назвать важнейшие исходные причины, обусловившие разницу в могуществе и богатстве между современными народами. Однако само по себе производство продовольствия не могло быть непосредственной причиной такого неравенства. В схватке один на один у голого земледельца не было бы преимуществ перед голым охотником-собирателем. Могущество агрария объясняется другими вещами. Отчасти дело в гораздо более высокой плотности населения, которую обеспечивает производство продовольствия. Если голых земледельцев становится десять, они бесспорно получают преимущество перед одним голым охотником-собирателем. Остальное объясняется тем, что фактически ни земледельцы, ни охотники-собиратели не вступают в схватку обнаженными — по крайней мере, если говорить о наготе фигуральной. Земледелец, как правило, имеет внутри себя более опасные микробы, при себе — лучшее оружие и броню и более эффективные технологии, за собой — централизованное правительство и грамотную элиту, куда лучше приспособленные к ведению завоевательных войн. Поэтому в следующих четырех главах мы попытаемся подробно проанализировать исторические цепочки, ведущие от исходной причины — производства продовольствия — к уже названным непосредственным причинам: микробам, письменности, технологиям и централизованному управлению. Насколько близко домашний скот и вообще сельское хозяйство связаны с микробами-патогенами, я как-то раз убедился на необычном примере из больничной практики, о котором мне рассказал приятель-врач. Однажды, в самом начале медицинской карьеры, его вызывали в палату, где находилась пара супругов. Мало того, что эти двое были крайне подавлены обрушившейся на них непонятной болезнью, у них к тому же с трудом получалось разговаривать — и друг с другом, и с пришедшим обследовать их доктором. Муж, с воспалением легких неопознанного происхождения, был маленьким и робким человеком, почти не говорившим по-английски. У его красавицы-жены, которая взяла на себя функции переводчика, к беспокойству о состоянии мужа примешивался явный испуг перед незнакомой больничной обстановкой. Мой друг также пребывал не в самом бодром расположении духа — сказалась неделя непрерывной работы в больнице, а также необходимость вслепую разбираться в том, какие необычные факторы риска могли вызвать странную болезнь. В таком состоянии, забыв все правила конфиденциальности, которым его учили, он совершил непростительную ошибку и попросил женщину осведомиться у мужа, не подхватил ли тот инфекцию в результате каких-нибудь сексуальных контактов. На глазах доктора муж покраснел, сжался в комок, натянул с головой простыню, сколько хватило, и из-под нее что-то едва слышно пробормотал. В ту же секунду жена с гневным криком вскочила со стула и шагнула к изголовью кровати. Не успел доктор опомниться, как она схватила тяжелую металлическую бутыль и изо всех сил обрушила ее на голову супруга, после чего стремительно выбежала из палаты. Моему другу понадобилось какое-то время, чтобы привести пациента в сознание, и еще больше, чтобы, преодолевая ломаный английский, вытянуть, что же так взбесило его жену. Постепенно картина прояснилась: муж признался, что во время недавней поездки на семейную ферму несколько раз вступал в половую связь с овцами — от которых, скорее всего, и получил загадочную инфекцию. Этот курьезный случай, на основе которого, казалось бы, не сделаешь никаких далеко идущих выводов, на самом деле служит иллюстрацией на тему огромного практического значения: человеческие заболевания — животного происхождения. В отличие от пациента моего приятеля, совсем не многие любят овец в плотском смысле. С другой стороны, самые крепкие платонические узы связывают большинство из нас с домашними любимцами (в роли которых чаще всего оказываются собаки или кошки). На коллективном уровне мы отличаемся просто-таки непомерным пристрастием к овцам и другому домашнему скоту — по крайней мере, судя по необъятному поголовью, находящемуся на нашем попечении. Последняя перепись в Австралии свидетельствует, что 17 085 400 ее жителей явно не мыслят своей жизни без овец — иначе они вряд ли держали бы их в количестве 161 600 000 голов. От животных, живущих у нас дома, чаще заражаются дети, но иногда это случается даже с нами, взрослыми. И хотя обычно в таком случае мы ощущаем лишь легкое беспокойство, некоторые из этих инфекций эволюция превратила в настоящие бедствия. Главные убийцы человечества за последние несколько тысяч лет — оспа, грипп, туберкулез, малярия, чума, корь, холера и другие инфекционные болезни — развились как раз из болезней животных (правда, по иронии судьбы, сегодня почти всегда носителями патогенов, ответственных за людские эпидемии, являются исключительно сами люди). Будучи основной причиной смерти, болезни играли решающую роль в том, как складывалась человеческая история. Достаточно сказать, что до Второй мировой люди чаще в военное время умирали от болезнетворных возбудителей, переносимых движением людских масс, чем собственно от боевых ран. Трактаты по военной истории, привычно возвеличивающие заслуги полководцев, затушевывают неудобную для нашего самомнения истину: победителями в войнах прошлого не всегда становились армии, у которых было лучшее командование и вооружение, — довольно часто верх брали те, кто был способен заразить врага более опасными инфекциями. Самые мрачные примеры роли микробов в истории относятся к периоду европейского покорения Америки, начавшемуся в 1492 г. Сколь бы велико ни было число жертв свирепых испанских конкистадоров, свирепые испанские микробы перекрыли его многократно. Почему же обмен болезнетворными возбудителями между Америкой и Европой оказался таким неравным? Почему не случилось иначе и инфекции коренных американцев не выкосили ряды испанских захватчиков, не попали вместе с оставшимися в Европу и не уничтожили 95% ее населения? Те же самые вопросы можно задать и в отношении многочисленных других случаев массовой гибели коренных народов мира от евразийских болезней, как, впрочем, и массовой гибели злополучных европейских завоевателей в тропиках Африки и Азии. Одним словом, тема животного происхождения человеческих заболеваний относится к фундаментальным вопросам наиболее широкого контекста человеческой истории. (О том, что с ней также связаны некоторые важнейшие проблемы глобального здравоохранения сегодня, можно судить на примере СПИДа — взрывообразно распространившегося заболевания, возбудителем которого, судя по всему, является вирус, передавшийся человеку от африканских диких обезьян.) В этой главе мы для начала разберем, что такое «болезни» и почему некоторые микроорганизмы приобрели в ходе эволюции способность у нас их «вызывать» — хотя большинство других живых существ ничего подобного у нас не вызывает. Мы увидим, почему многие из самых известных заразных болезней протекают эпидемически — как в случае с нынешним СПИДом или со средневековой «черной смертью» (бубонной чумой). Затем мы проследим, как предки микробов, теперь существующих исключительно в нас самих, перешли к человеку от их первоначальных хозяев-животных. Напоследок мы убедимся, что событие важнейшего исторического значения — практически односторонний обмен патогенами между европейцами и коренными американцами — можно объяснить, только зная о животном происхождении инфекционных болезней человека. Естественно, мы склонны размышлять о болезнях лишь со своей точки зрения: что мы можем предпринять, чтобы уберечься самим и уничтожить микробы. Наша единственная цель — искоренить эту нечисть, а почему они ведут себя таким образом, не так уж важно. Однако, как и вообще в жизни, чтобы победить врага, его нужно сначала понять. В медицине это правило верно, как нигде. Поэтому давайте на время забудем о своих предубеждениях и посмотрим на болезнь с точки зрения микробов. В конце концов, микробы — такой же продукт естественного отбора, как мы с вами. Какая эволюционная выгода микробу от того, чтобы доставлять нам всякие причудливые неудобства вроде генитальных язв или поноса? И почему эволюция превратила некоторые микробы в губителей человеческого рода? Последнее особенно непонятно — ведь микроб, который убивает своего хозяина, обрекает на смерть и самого себя. В целом, микробы эволюционируют по тем же законам, что и другие виды. Эволюция отбирает особей, наиболее эффективно производящих потомство и помогающих отвоевывать жизненное пространство. В случае микробов размножение можно математически определить как количество вновь зараженных на каждого первоначального носителя инфекции. Это количество зависит от того, как долго каждый зараженный сохраняет способность инфицировать новые жертвы и насколько эффективно микроб передается от зараженного к зараженному. Микробы изобрели самые разнообразные способы передаваться от одного человека к другому и от животных к людям. Микроб, размножающийся успешнее остальных, оставляет после себя больше потомства и в конечном счете выигрывает в соревновании естественного отбора. Почти каждый из «симптомов» наших болезней есть не что иное, как плод изобретательности какого-нибудь хитроумного микроба — нужным образом трансформируя наше тело или поведение, он ставит нас на службу собственному размножению. Минимум усилий расходуют для своего распространения те микробы, которые просто дожидаются, пока естественный ход событий не поможет им передаться следующей жертве. Одним из вариантов пассивной стратегии пользуются микробы, переходящие между двумя хозяевами в момент поедания одного другим, — это, например, бактерия сальмонелла, которую мы получаем из уже зараженных яиц или мяса; червь, вызывающий трихинеллез, который, чтобы перебраться из организма свиньи в наш, дожидается, пока мы не попробуем съесть мясо заколотого животного без надлежащей обработки; червь, вызывающий анизакиоз, которым иногда заражаются японские и американские любители суши после дегустации сырой рыбы. В отличие от этих паразитов, переходящих к человеку от поедаемых животных, вирус, вызывавший болезнь куру у жителей новогвинейского высокогорья, обыкновенно попадал в человека из своего же поедаемого собрата. Во времена практикуемого каннибализма малолетние новогвинейцы иногда совершали фатальную ошибку — облизывали пальцы, наигравшись с сырыми мозгами, которые их матери прямо перед этим вырезали у мертвых жертв куру, ожидающих кулинарной обработки. Некоторые микробы не ждут, пока их нынешний хозяин умрет и станет чьей-то пищей, — вместо этого они пересаживаются в слюну насекомого, которое кусает старого хозяина и улетает, чтобы найти нового. Таким бесплатным транспортом могут работать москиты, блохи, вши и мухи цеце, которые переносят малярию, чуму, сыпной тиф и сонную болезнь соответственно. Самым гнусным из всех ухищрений пассивного размножения пользуются микробы, которые передаются от женщины к живущему в ней зародышу и таким образом заражают младенцев еще при рождении. Этот особо каверзный способ, имеющийся в арсенале возбудителей краснухи, сифилиса, а теперь также и СПИДа, подчас ставит людей, верящих в фундаментально справедливое устройство мира, перед отчаянным этическим выбором. Другие микробы, фигурально выражаясь, берут дела в свои руки. Они изменяют анатомию или повадки своего хозяина таким образом, чтобы это ускорило их размножение. С нашей точки зрения, открытые генитальные язвы, появляющиеся при венерических заболеваниях вроде сифилиса, — унизительное неудобство. Однако с точки зрения микробов, это лишь полезное приспособление, с помощью которого нынешний хозяин поможет им попасть в полость тела нового хозяина. Повреждения кожи, вызываемые оспой, тоже предназначены для распространения микробов через прямой или косвенный контакт между телесными поверхностями (подчас очень косвенный — как, например, в случае с белыми поселенцами в США, мечтавшими избавиться от «воинственных» индейцев и для этого присылавших им в подарок одеяла оспенных больных). Есть микробы, которые занимают еще более активную позицию (например, возбудители гриппа, простуды или коклюша), — они заставляют жертву кашлять или чихать, тем самым выпуская облако микробов в сторону возможных новых хозяев. К их числу принадлежит и холерная бактерия, вызывающая у зараженного обильный понос и тем самым обеспечивающая себе попадание в систему водоснабжения потенциальных новых жертв, и вирус корейской геморрагической лихорадки, передающийся через мочу мышей. В аспекте эффективности изменения хозяйского поведения мало кто может соперничать с вирусом бешенства, который не только проникает в слюну инфицированной собаки, но и заставляет ее исступленно кусать всех встречных, тем самым передавая вирус множеству новых жертв. Однако по части собственной активности первый приз безусловно принадлежит червям типа анкилостом и шистосом — они буквально пробуривают кожу нового хозяина, проникая в нее из воды или почвы, куда на личиночной стадии попадают вместе с экскрементами предыдущей жертвы. Итак, если для нас генитальные язвы, понос и кашель — это «симптомы», то для микробов это изощренные эволюционные стратегии размножения. Именно поэтому микробам просто необходимо то, что мы воспринимаем как плохое самочувствие. Но почему некоторые из них в ходе эволюции освоили стратегию, кажущуюся саморазрушительной, — доводить своего хозяина до могилы? С точки зрения патогена убийство носителя — не более чем незапланированное побочное следствие симптомов хозяина, работающих на эффективное распространение паразита (ничего не скажешь, хорошее утешение!). Действительно, холерный больной, которого не лечат, теряя жидкость по нескольку галлонов в сутки вместе с поносом, может в конечном счете и умереть. Однако то не очень долгое время, пока он еще жив, холерная бактерия получает огромную пользу от массированного попадания в водоснабжение своих следующих жертв. При условии, что каждый носитель таким образом заражает в среднем больше чем одного нового хозяина, бактерия размножается — даже несмотря на тот печальный факт, что ее первоначальному носителю не посчастливилось выжить. Мы уделили достаточно места беспристрастному анализу мотивов микробов-возбудителей. Теперь вернемся к нашему собственному эгоистичному интересу — остаться живыми и здоровыми, — для которого первое средство — это как раз уничтожение всякой заразы. Одна из самых распространенных реакций нашего организма на вторжение патогена — повышение температуры. Опять же мы привыкли смотреть на жар как на «симптом», как будто это лишь неизбежное порождение болезни, не выполняющее никакой функции. Между тем изменение температуры тела находится под нашим генетическим контролем и не происходит просто так. Некоторые микробы более чувствительны к перегреву, чем наши собственные тела. Поднимая температуру, организм на самом деле превращается в нечто вроде печки, в которой микробы должны успеть погибнуть до того, как мы спечемся сами. Еще одна обычная для нас реакция — мобилизовать иммунную систему. Белые кровяные тельца и другие клетки организма начинают активно выискивать и убивать вторгшихся чужаков. Вырабатывая конкретные антитела против конкретного патогена, организм уменьшает риск повторного заражения после выздоровления. Мы знаем, что от некоторых болезней, например от гриппа и простуды, можно защититься лишь на время — у нас всегда будет оставаться шанс подхватить болезнь снова. Однако от других болезней — от кори, свинки, краснухи, коклюша, побежденной в настоящее время оспы — мы получаем пожизненный иммунитет благодаря антителам, выработанным в результате единственной инфекции. В этом и заключается принцип вакцинации — стимулировать производство антител, фактически не вынуждая организм переносить заболевание, для чего в него вводится мертвый или ослабленный штамм микроба. Увы, есть микробы, которым хватает хитроумия не отступать перед силами иммунной обороны. Некоторые научились обманывать наш организм, модифицируя свои молекулярные элементы (так называемые антигены), которые он распознает посредством антител. Например, грипп постоянно циклически эволюционирует и создает новые штаммы с измененными антигенами — и именно поэтому ваша болезнь двухгодичной давности не дает вам шансов против эпидемии, которая пришла в этом году. Еще коварнее малярия и сонная болезнь — они умеют перестраиваться особенно быстро. Среди самых неуловимых врагов человека — СПИД, с его редкой способностью вырабатывать новые антигены, не покидая ваш организм и в конечном счете успешно подавляя вашу иммунную систему на всех фронтах. Самая медленная из защитных реакций человека разворачивается в ходе естественного отбора, от поколения к поколению изменяющего концентрации отдельных генов в нашем геноме. Какую болезнь ни возьми, генетическая устойчивость к ней у разных людей почти всегда заметно варьирует. В случае эпидемии люди с генами, программирующими сопротивление ее возбудителю, имеют больше шансов выжить, чем те, которым таких генов недостает. Соответственно в человеческих популяциях, неоднократно подвергавшихся воздействию специфического возбудителя, постепенно растет доля индивидов, несущих специфические гены сопротивления, — просто потому, что те, кому с такими генами не повезло, реже выживают, а значит реже передают свои гены потомству. Ничего себе утешение, можете снова подумать вы. Какая польза генетически уязвимому человеку, которому грозит смерть, от такой растянутой эволюционной реакции? И все-таки человеческая популяция в целом выигрывает, поскольку ее оборона против возбудителя в сумме укрепляется. Скажем, именно такими оборонительными орудиями являются специфические гены чернокожих африканцев, ашкеназийских евреев и североевропейцев, которые вызывают у своих носителей серповидно-клеточную анемию, болезнь Тея-Сакса и муковисцидоз соответственно, — эти экзотические болезни стали платой за меньшую уязвимость первых — перед малярией, вторых — перед туберкулезом, третьих — перед диареями бактериального происхождения. Итак, от нашего взаимодействия с большинством видов живых существ, например с колибри, «плохо» не становится ни нам, ни колибри. Ни мы, ни они не выработали в ходе эволюции защитных приспособлений друг от друга. Такое мирное сосуществование поддерживалось благодаря тому, что колибри не рассчитывают на нас в деле собственного размножения и не пользуются нашими телами в качестве пищи. Эволюционно колибри научились кормиться нектаром и насекомыми и добывать пропитание с помощью собственных крыльев. С микробами дело обстоит иначе: их эволюция научила кормиться питательными веществами, находящимися внутри нашего организма, и не создала им крыльев, чтобы перелетать к новой жертве, как только предыдущая умерла или сделалась неуязвимой. Поэтому многим микробам пришлось в ходе эволюции находить разные приспособления, позволяющие им передаваться от жертвы к жертве, и с многими из этих приспособлений мы лично знакомы как с «симптомами» болезней. Мы выработали собственные контрприспособления, на которые микробы ответили новыми контрконтрприспособлениями. Одним словом, мы с патогенами оказались вовлечены в обостряющееся эволюционное соперничество, в котором цена поражения — смерть, а арбитр — естественный отбор. Теперь рассмотрим, какую форму принимает это соперничество: блицкриг или партизанская война? Предположим, что мы ведем счет случаям некоторого инфекционного заболевания на фиксированной территории и наблюдаем, как их число изменяется со временем. Получившиеся графики будут сильно варьироваться в зависимости от болезни. У определенных болезней, например малярии или анкилостомидоза, статистика случаев на зараженной территории может пополняться ежемесячно и ежегодно. Напротив, так называемые эпидемические болезни в течение долгого времени могут не регистрироваться вообще, затем дать целую волну случаев и затем вновь ни одного. Из таких эпидемических болезней большинство американцев лучше всего знакомо с гриппом, особенно в неудачные годы (которые, наоборот, очень удачны для вируса гриппа). Холера выдерживает более продолжительные перерывы между вспышками — например, перуанская эпидемия 1991 г. стала первой в Новом Свете за весь XX в. Хотя и сегодня пришествие гриппа или холеры становится материалом для первых полос, до возникновения современной медицины эпидемии были куда более устрашающим явлением. Самой крупной в человеческой истории стала эпидемия гриппа, разразившаяся в конце Первой мировой войны и унесшая жизни 21 миллиона человек. «Черная смерть» (бубонная чума) в 1346-1352 гг. свела в могилу четверть населения Европы, причем некоторые города потеряли до 70% жителей. В начале 80-х гг. XIX в., когда на территории Саскачевана проходило строительство Канадской тихоокеанской железной дороги, коренные американцы этой провинции, прежде почти не вступавшие в контакт с белыми и их микробами, умирали от туберкулеза с невероятной скоростью — 9% ежегодно. Инфекционные заболевания, с которыми мы знакомы в виде эпидемических волн, а не в виде стабильного ручейка случаев, имеют несколько общих особенностей. Во-первых, они быстро и эффективно распространяются от зараженного человека к окружающим его здоровым людям, в результате чего довольно скоро в группу риска попадает все население целиком. Во-вторых, все это так называемые «острые» заболевания: за короткое время вы либо умираете, либо полностью выздоравливаете. В-третьих, у тех из нас, кому посчастливилось выздороветь, вырабатываются антитела, и они на долгий срок — возможно, на всю оставшуюся жизнь — делают человека неуязвимым перед повторными вспышками заболевания. Наконец, эпидемические заболевания, как правило, поражают только людей — микробы, вызывающие их, обычно не живут в почве или в других животных. Все эти четыре характеристики относятся к хорошо знакомой американцам «детской» группе: кори, краснухе, свинке, коклюшу, оспе. Почему комбинация этих черт связана с эпидемическим, вспышечным способом существования болезней, легко понять. В упрощенной форме происходит следующее. Стремительное распространение микробов, а также стремительное развитие и протекание вызываемой ими симптоматики означает, что каждый член популяции быстро заражается и вскоре после заражения либо умирает, либо выздоравливает и обретает иммунитет. Ни одного человека, сохраняющего восприимчивость к инфекции, в живых не остается. Но так как микроб способен существовать только в телах живых людей, болезнь на этом этапе исчерпывает свой локальный потенциал — до тех пор, пока новая поросль младенцев не достигнет восприимчивого возраста и пока посторонний носитель заразы не появится среди них, чтобы дать старт новой эпидемии. Классической иллюстрацией вспышечного характера таких болезней является история кори на Фарерском архипелаге — изолированной группе островов на северо-востоке Атлантики. Жестокая эпидемия кори впервые случилась на Фарерах в 1781 г. и затем естественным порядком заглохла, на время обеззаразив архипелаг — пока в 1846 г. на него не высадился зараженный плотник с датского судна. Через три месяца, когда практически все фарерские обитатели (7782 человека) перенесли корь и либо умерли, либо выздоровели, вирусу пришлось снова исчезнуть до следующей эпидемии. Судя по результатам исследований, корь склонна со временем полностью затухать в любой популяции, насчитывающей меньше полмиллиона человек. Только в более крупных популяциях она получает возможность мигрировать из одного региона в другой и тем самым сохранять активность до момента, когда на первоначально зараженной территории народится достаточно новых жертв, чтобы обеспечить ее возвращение. Что верно для кори на Фарерских островах, верно и для остальных знакомых нам острых инфекционных болезней в масштабе всей планеты. Для постоянной циркуляции каждой из них нужна человеческая популяция, которая будет достаточно массовой и достаточно спрессованной, чтобы всякий раз, когда инфекция приблизится к исчерпанию отработанного материала, ей будет доступно вновь народившееся и подросшее множество потенциальных жертв. Вот почему корь и подобные ей болезни также известны как «болезни скученности». Очевидно, что болезни скученности не смогли бы выжить в условиях малых общин — основной социальной единицы у людей, живущих охотой-собирательством или подсечно-огневым земледелием. Как подтверждает трагический опыт современных индейцев Амазонии и обитателей тихоокеанских островов, пришлая эпидемия может выкосить малочисленное племя почти целиком — потому что ни один из его членов не имеет антител против возбудителя. Например, в зиму 1902 г. эпидемия дизентерии, занесенной одним из матросов китобойного судна «Эктив», унесла жизни 51 из 56 эскимосов-садлермуитов — крайне обособленного племени, населявшего остров Саутгемптон в канадской Арктике. Надо также добавить, что у зараженного взрослого больше шансов умереть от кори и некоторых других «детских» болезней, чем у ребенка, и при этом у взрослых любого первобытного коллектива восприимчивость к таким болезням никуда не пропадает (в отличие, например, от современных американцев, которые редко заражаются корью в зрелом возрасте, поскольку большинство в детстве либо непосредственно ею переболели, либо были привиты). Когда почти все малочисленное племя уничтожено, эпидемия исчезает. Скромный размер первобытных обществ не только объясняет, почему пришлые эпидемии не могут постоянно в них циркулировать, но также и почему эти группы были неспособны породить собственные эпидемические заболевания, которыми они могли бы наградить гостей из внешнего мира. Сказанное, правда, не означает, что малочисленные человеческие популяции вовсе лишены инфекционных заболеваний. У них есть свои инфекции, но только определенных типов. Некоторые вызываются микробами, способными жить в животных или в почве, из-за чего болезнь не исчерпывает свой потенциал и сохраняет постоянный доступ к объектам заражения. Так, вирус желтой лихорадки переносится африканскими дикими обезьянами и всегда может передаться африканским сельским жителям — с которыми благодаря трансатлантической работорговле он когда-то перебрался в Новый Свет и получил возможность заражать местных обезьян и людей. Еще один тип инфекций, свойственных малочисленным популяциям, — хронические заболевания вроде проказы или тропической фрамбезии. Поскольку от некоторых болезней человек умирает довольно нескоро, он продолжает оставаться рассадником микробов и периодически заражать других членов племени. Скажем, население обособленного плато Каримуи на Новой Гвинее, где я работал в 60-х гг., насчитывает несколько тысяч человек и при этом имеет самую высокую в мире долю больных проказой — около 40%! Малочисленные популяции также восприимчивы к несмертельным инфекциям, к которым у людей не возникает иммунитета и которыми можно заразиться повторно после выздоровления. Это, например, болезни, возбуждаемые анкилостомой и многими другими паразитами. Все эти классы болезней, свойственных малочисленным обособленным популяциям, скорее всего, являются самыми древними недугами человечества. Только они могли развиваться и жить среди людей в течение первых миллионов лет нашей эволюционной истории, когда население планеты было небольшим и рассредоточенным. К тому же эти болезни либо идентичны, либо аналогичны болезням наших ближайших диких родственников — африканских приматов. Напротив, болезни скученности, о которых мы говорили раньше, могли возникнуть только с ростом размера и плотности человеческих популяций. Этот рост был запущен появлением примерно 10 тысяч лет назад сельского хозяйства и позднее получил дополнительное ускорение с появлением городов. На самом деле многие распространенные инфекционные болезни впервые достоверно датируются на удивление поздно: оспа — примерно 1600 г. до н.э. (судя по оспинам, найденным у египетских мумий), свинка — 400 г. до н.э., проказа — 200 г. до н.э., эпидемический полиомиелит — 1840 г. н.э., СПИД — 1959 г. Почему появление сельского хозяйства одновременно запустило эволюцию наших эпидемических инфекций? Во-первых, потому, что, как только что было сказано, земледелие способно обеспечивать гораздо большую популяционную плотность, чем охота и собирательство, — в среднем на один-два порядка. Во-вторых, охотники-собиратели часто меняют стоянки, а значит постоянно уходят от скоплений своих экскрементов с аккумулированными в них микробами и личинками глистов. Оседлость земледельцев, напротив, вынуждает их жить посреди собственных нечистот, что максимально сокращает микробам путь из тела одного человека в питьевую воду другого. Некоторые земледельческие общества еще больше упрощают своим фекальным бактериям и глистам задачу поиска новых жертв — они собирают собственные экскременты и мочу и используют их как удобрение на полях, где работают люди. Ирригационное земледелие и рыбоводство создают идеальные условия существования для улиток, переносящих шистосомоз, и для глистов-трематод, которые проникают в нашу кожу, когда мы идем по загрязненной фекалиями воде. Оседлые аграрии живут не только в окружении собственных экскрементов — постепенно их начинают окружать грызуны-переносчики, которых привлекают запасы продовольствия. Участки леса, которые африканские земледельцы расчищали под пашню, также обеспечивали идеальную среду обитания и размножения для малярийных москитов. Возникновение земледелия было для наших микробов подарком судьбы, но куда большей удачей для них стало возникновение городов, где еще более плотно спрессованное население прозябало в еще худших санитарных условиях. Городские общины Европы впервые вышли на уровень самовоспроизводства только с началом XX в. — до тех пор для восполнения регулярных потерь от болезней скученности городам требовался постоянный приток здоровых людей из сельской местности. Следующим подарком судьбы микробам стало развитие мировых торговых путей, которые ко времени расцвета Римской империи фактически объединили популяции Европы, Азии и Северной Африки в один гигантский патогенный питомник. Именно тогда оспа (вошедшая в историю как «чума Антонина») впервые достигла Рима, который в 165-180 гг. н.э. потерял из-за нее несколько миллионов своих граждан. Бубонная чума впервые появилась в Европе как «чума Юстиниана» (542-543 гг. н.э.). Однако свирепствовать в полную силу (под именем «черной смерти») она начала здесь лишь в 1346 г. — к этому времени новый сухопутный маршрут торговли с Китаем вдоль евразийской восточно-западной оси обеспечил скорый транзит кишащего блохами пушного товара из зараженных областей Центральной Азии. Сегодня благодаря реактивным самолетам продолжительность даже самых долгих трансконтинентальных перелетов не превышает срока протекания любого инфекционного заболевания. Именно так — на лайнере Аргентинских авиалиний, совершившем промежуточную посадку в перуанской столице Лиме, — в 1991 г. несколько десятков зараженных холерой смогли за день преодолеть 3000 миль, отделяющих Лиму от Лос-Анджелеса, города, в котором я живу. Сами Соединенные Штаты, в результате нынешнего всплеска кругосветного туризма и иммиграции, снова превращаются в «плавильный котел» — на сей раз для возбудителей экзотических болезней, о которых раньше мы узнавали только в новостях из далеких стран. Итак, когда человеческое население достаточно увеличилось и уплотнилось, мы достигли исторического этапа, на котором среди людей смогли возникать и устойчиво циркулировать эпидемические болезни, свойственные только нашему виду. Но этот вывод подводит нас к парадоксу: из него следует, что такие болезни раньше просто не могли существовать! Значит, они должны были возникнуть как новые болезни. Откуда они могли взяться? В последнее время в нашем распоряжении стали появляться данные молекулярно-биологического анализа самих микробов-возбудителей. У многих из тех, которым мы обязаны специфически человеческими болезнями, ученые смогли установить ближайших родственников. Как выясняется, их родственники тоже являются возбудителями специфических болезней скученности, только в данном случае это болезни одомашненных человеком животных. Поскольку в животной среде эпидемическим болезням точно так же нужны крупные и спрессованные популяции, им подвержены отнюдь не всякие, а главным образом социальные животные — виды с походящими популяционными характеристиками. Следовательно, когда мы одомашнивали общественных животных, например коров или свиней, они уже имели свои эпидемические инфекции, лишь дожидавшиеся своего шанса передаться нам. Для примера: вирус кори наиболее родствен вирусу, вызывающему чуму рогатого скота. Эта опасная эпидемическая болезнь поражает коров и многих других жвачных млекопитающих, но не людей. Корь, со своей стороны, не поражает рогатый скот. Близкое сходство вируса кори и вируса коровьей чумы указывает на то, что последний, скорее всего, перешел от скота людям и затем эволюционировал в вирус кори, адаптировав под нас свои свойства. В такой смене хозяина нет ничего удивительного, если учесть, что многие крестьяне и поныне живут и спят вблизи коров, а значит, их экскрементов, мочи, дыхания, язв и крови. Наш тесный контакт с рогатым скотом, который мы когда-то одомашнили, продолжается уже девять тысяч лет — вполне достаточное время для того, чтобы вирус коровьей чумы сумел до нас добраться. Как показывает таблица 11.1, у других человеческих инфекционных болезней тоже можно отыскать предков среди болезней братьев наших меньших.
Учитывая нашу привязанность к определенным животным и, следовательно, физическую близость к ним, наш организм не может не подвергаться постоянным атакам их микробов. Поскольку эти захватчики проходят сквозь сито естественного отбора, трансформироваться в человеческих возбудителей получается лишь у немногих. Беглый обзор существующих инфекций позволяет выделить четыре стадии в развитии специфически человеческих болезней из их животных предшественниц. Иллюстрацией к первой стадии служит множество болезней, которые мы время от времени подхватываем прямо у себя дома. В их число входят специфический бактериальный лимфаденит, получаемый в результате кошачьих царапин, лептоспироз, переходящий от собак, пситтакоз — от кур и попугаев, и бруцеллез — от рогатого скота. Мы точно так же способны заразиться и от диких зверей — например, туляремией, которая иногда поражает охотников в процессе свежевания диких кроликов. Все эти микробы находятся на ранней стадии превращения в специфические патогены человека. Они еще не передаются напрямую от человека к человеку, и даже заражение ими от животных случается не так уже часто. На второй стадии бывший животный патоген достигает важного порога развития, после которого он уже способен передаваться непосредственно между людьми и вызывать эпидемии. Однако любая такая эпидемия со временем исчезает, например в результате усилий современной медицины или сама собой, то есть после того, как в очерченном круге жертв каждый получил инфекцию, а значит либо приобрел иммунитет, либо умер. Так, в 1959 г. в Восточной Африке объявилась прежде неизвестная лихорадка, которую назвали «лихорадкой О’ньонг’ ньонг» и которая поразила несколько миллионов африканцев. Ее, судя по всему, вызывал вирус обезьян, переносившийся на людей москитами. Благодаря тому что больные быстро выздоравливали и получали иммунитет от последующего контакта с вирусом, новая эпидемия быстро затухла. Американцам лучше знакома «лихорадка Форт-Брэгга» — лептоспирозная болезнь, вспыхнувшая в Соединенных Штатах летом 1942 г. и вскоре исчезнувшая. Летальной болезнью, которая исчезла по другой причине, была новогвинейская куру, «смеющаяся смерть» — ее распространению служило людоедство, а возбудителем являлся вирус, действовавший очень медленно, но не оставлявший выживших. Куру шаг за шагом уничтожала новогвинейское племя форе, насчитывавшее примерно 20 тысяч человек, пока в 1959 г. вмешательство властей Австралии не положило конец людоедству и заодно — распространению куру. Медицинские анналы вообще полны отчетов о болезнях, не похожих ни на одну современную, но когда-то вызывавших ужасные эпидемии и пропадавших так же загадочно, как появлялись. «Английская потница», в 1485-1552 гг. терроризировавшая жителей Европы, и «пикардийские потницы» XVIII и XIX вв. во Франции — вот лишь два из множества эпидемических заболеваний, которые исчезли задолго до того, как медицина изобрела методы определения их возбудителей. Третью стадию эволюции наиболее распространенных болезней человека представляют бывшие животные патогены, которые, во-первых, сумели обосноваться в нашем организме, во-вторых, не исчезли (пока?) и, в-третьих, еще сохраняют шансы стать — хотя вовсе не обязательно — грозными убийцами человечества. Очень неопределенно будущее лихорадки Ласса, вызываемой вирусом, который, вероятно, попадает в человека через посредство грызунов. Впервые зафиксированная в 1969 г. в Нигерии, она приводит к летальному исходу и настолько заразна, что нигерийские больницы немедленно закрываются в случае появления даже единственного больного. Надежнее себя чувствует болезнь Лайма и возбуждающие ее спирохеты, которых мы получаем через укусы клещей, живущих на мышах и оленях. Хотя первые случаи инфицирования человека в Соединенных Штатах были отмечены только в 1962 г., сегодня во многих частях страны болезнь Лайма уже достигает эпидемических масштабов. Будущее СПИДа, происходящего от обезьяньего вируса и впервые зарегистрированного у людей примерно в 1959 г., еще более безоблачно (с точки зрения вируса). Заключительная стадия этой эволюции представлена наиболее распространенными болезнями, давно укоренившимися в нашей среде и ею ограничивающимися. Этим болезням удалось победить в массовом эволюционном состязании патогенов, попытавшихся — в большинстве своем безуспешно — перекочевать с животных на людей. Что на самом деле происходит на этих стадиях — как специфически животная болезнь трансформируется в специфически человеческую? Одним из элементов такой трансформации является замена посредника: когда микроб, размножающийся с помощью некоего переносчика-членистоногого, переключается на нового хозяина, ему (микробу) может понадобиться найти себе нового членистоногого. Например, сыпной тиф в популяциях крыс изначально переносили крысиные блохи, которые на первых порах справлялись и с задачей переноса микробов с крыс на человека. Со временем микробы обнаружили, что платяные вши — гораздо более эффективный метод перемещения непосредственно между людьми. Теперь, когда американцы по большей части избавились от вшей, сыпной тиф проложил себе новый путь в наш организм — заражая обитающих на востоке североамериканских белок-летяг и переходя на людей, на чьих чердаках летяги находят себе пристанище. Одним словом, существующие болезни представляют эволюцию микробов в ее развертывании, на разных этапах их адаптации к новым хозяевам и переносчикам. Однако после, скажем, коров человеческие иммунные реакции, вши, экскременты, внутренние химические процессы оказываются для микроба внове. В этой незнакомой среде он должен выработать новые способы существования и размножения. В нескольких показательных случаях врачам или ветеринарам фактически удалось понаблюдать за тем, как микробы это делают. Подробнее всего в этом плане были изучены события, сопровождавшие вспышку миксоматоза в австралийской популяции кроликов. Было замечено, что миксовирус, изначально эндемик дикого бразильского вида кроликов, несколько раз становился причиной летальной эпизоотии среди европейских домашних кроликов — которые относятся к другому виду. Поэтому в 1950 г. вирус целенаправленно перенесли в Австралию в надежде избавиться от недальновидно завезенных сюда в XIX в. европейских кроликов, ставших настоящим бичом местного сельского хозяйства. В первый год миксоматоз дал превосходные (для австралийских фермеров) показатели — 99,8% смертельных случаев среди зараженных особей. К несчастью фермеров, на следующий год смертность упала до 90%, а со временем стабилизировалась на 25%, покончив с планами австралийцев искоренить кроличью напасть. Проблема заключалась в том, что миксовирус эволюционировал и при этом руководствовался собственными интересами, которые отличались не только от кроличьих, но и от наших. В результате его модификации кролики стали реже заражаться, а зараженные — дольше не умирать. Таким образом, эволюционировавший миксовирус научился передавать свое потомство большему числу кроликов, чем это удавалось его сверх меры активному предшественнику. Чтобы привести аналогичный пример из человеческой практики, достаточно вспомнить об удивительной эволюции сифилиса. У нас сифилис в первую очередь ассоциируется с двумя признаками: генитальными язвами и очень медленным развитием болезни, во многих случаях приводящим к смерти — у нелечащихся людей — лишь по прошествии многих лет. Однако во времена первых достоверно засвидетельствованных случаев этого заболевания в Европе — 1495 г. — характерные сифилитические нагноения часто покрывали тело человека с головы до коленей, с лица облезала кожа, а смерть наступала всего лишь через два-три месяца. К 1546 г. сифилис уже превратился в болезнь с набором хорошо известных нам сегодня симптомов. Очевидно, что так же, как в случае с миксоматозом, трансформация вызывающих сифилис спирохет, направленная на удлинение срока жизни зараженного, дала им возможность распространять свое потомство среди большего круга потенциальных жертв. Роль смертоносных инфекций как фактора человеческой истории прекрасно иллюстрирует депопуляция Нового Света в эпоху европейской колонизации. Число коренных американцев, умерших в сражении от европейского огнестрельного и холодного оружия, намного уступало числу тех, кто умер в собственной постели от евразийских микробов. Кроме того, будучи главной причиной смерти индейцев и их вождей и подрывая дух оставшихся в живых, эти микробы делали невозможным серьезное сопротивление колонизаторам. Возьмем, к примеру, высадку Кортеса на мексиканском побережье в 1519 г. и его завоевательный поход во главе отряда из 600 испанцев против многомиллионной и крайне воинственной Ацтекской империи. Тот факт, что Кортесу удалось достичь ацтекской столицы Теночтитлан, уйти оттуда, потеряв «всего лишь» две трети своего войска, и пробиться обратно к побережью, демонстрирует и военное преимущество испанцев, и первоначальную наивность ацтеков. Однако, когда Кортес напал снова, ацтеки больше не были наивны и дрались за каждую свою улицу с величайшим упорством. Союзником испанцев, решившим исход войны, на этот раз стала оспа, которая достигла Мексики в 1520 г. благодаря одному зараженному рабу, прибывшему с покоренной испанцами Кубы. Вспыхнувшая эпидемия выкосила ряды ацтеков почти наполовину, включая императора Куитлауака, а уцелевшие были деморализованы таинственной напастью, которая, убивая индейцев, почему-то щадила испанцев — как будто в наглядное доказательство их непобедимости. К 1618 г. мексиканское население, которое перед началом европейского завоевания составляло 20 миллионов, сократились примерно до 1,6 миллиона. Писарро, который в 1531 г. высадился на перуанском побережье с отрядом из 168 человек и отправился завоевывать Инкскую империю, сопутствовала не менее зловещая удача. К счастью для него и несчастью для инков, оспа, добравшаяся до Перу по суше приблизительно в 1526 г., не только уничтожила большинство многомиллионного населения империи, но и обезглавила ее: среди погибших оказались император Уайна Капак и его законный преемник. Как мы видели в главе 3, борьба за опустевший престол между двумя другими сыновьями Уайны Капака, Атауальпой и Уаскаром, привела к междоусобице, которую завоеватели не преминули обратить себе на пользу. Когда мы, в Соединенных Штатах, думаем о крупнейших доколумбовых обществах Нового Света, нам, как правило, приходят на память только ацтеки и инки. Мы забываем, что в Северной Америке тоже существовала густонаселенная индейская территория, причем как раз там, где и следовало ожидать — в долине Миссисипи, по сей день одной из самых плодородных наших областей. Правда, в ее случае конкистадоры не участвовали в уничтожении коренного населения напрямую, поскольку за них всю работу успели проделать евразийские микробы. Когда Эрнандо де Сото в 1540 г. первым из европейцев совершал поход по Юго-Восточным Соединенным Штатам, он встретил немало индейских городов, двумя годами раньше потерявших всех своих жителей в результате эпидемий. Переносчиками этих эпидемий были индейцы с побережья, которых заражали наведывавшиеся к ним изредка испанцы. Таким образом, микробы испанцев достигли внутренних территорий континента раньше самих испанцев. Как бы то ни было, в нижнем течении Миссисипи де Сото еще успел застать многонаселенные города. И хотя после его экспедиции европейцев в долине не было очень долго, микробы из Евразии уже прочно обосновались в Северной Америке и их собственная экспансия продолжалась. К следующему появлению белых в нижнем течении Миссисипи — это были французские колонисты в конце XVII в. — почти ни одного из крупных индейских городов не осталось, а память о них уцелела лишь в виде массивных курганов. Мы только недавно осознали, что на момент прибытия Колумба в Новый Свет многие из обществ, возводивших эти курганы, все еще нормально функционировали и что их коллапс (вероятно, вызванный мором) случился лишь позже, где-то между 1492 г. и постоянным заселением долины Миссисипи европейцами. В пору моей юности американских школьников учили, что до Колумба коренное население Северной Америки составляло не более миллиона человек. Такая скромная цифра была очень удобна, потому что представляла завоевание континента белыми в менее мрачном свете — ведь получалось, что он был практически безлюден. Однако теперь, в результате археологических раскопок и анализа свидетельств, оставленных первыми европейскими гостями в наших краях, оценка предполагаемой численности индейского населения выросла примерно до 20 миллионов. Для обеих Америк сокращение коренного населения за одно-два столетия после прибытия Колумба оценивается сегодня совсем другими цифрами — до 95%. Главными причинами этой демографической катастрофы стали микробы Старого Света, с которыми индейцы никогда не сталкивались и против которых, следовательно, у них не было ни приобретенного, ни унаследованного иммунитета. В первых рядах по числу жертв шли оспа, корь, грипп и сыпной тиф, во втором эшелоне — как будто первого было недостаточно — дифтерия, малярия, свинка, коклюш, чума, туберкулез и желтая лихорадка. Масштаб бедствия, вызванного пришлыми болезнями, белые очень часто могли наблюдать собственными глазами. Например, в 1837 г. индейское племя мандан, одно из самых культурно развитых обществ на территории наших Великих равнин, подхватило оспу с парохода, который поднимался по реке Миссури от Сент-Луиса. В одной из манданских деревень из двух тысяч обитателей через две недели осталось меньше сорока. Если в Новом Свете прижилось больше дюжины эпидемических инфекций Старого Света, то из Америки в Европу, насколько можно судить, ни одного поветрия занесено не было. Единственное возможное исключение — сифилис, чье географическое происхождение пока остается спорным. Односторонность такого обмена инфекциями поражает еще сильнее, если вспомнить, что предпосылкой развития наших эпидемических болезней являются крупные и спрессованные человеческие популяции. Если недавняя переоценка доколумбова населения обеих Америк верна, Новый Свет в этом аспекте ненамного уступал Евразии. Некоторые города Нового Света, например Теночтитлан, в то время входили в число самых густонаселенных городов мира. Почему же испанцы, оказавшись в Теночтитлане, не столкнулись с грозными туземными микробами? Один из возможных факторов, повлиявших на такое положение дел, — временной зазор между возникновением обществ с высокой популяционной плотностью в Новом и Старом Свете. Нужно упомянуть и то обстоятельство, что три наиболее густонаселенных американских территории — Анды, Мезоамерика и долина Миссисипи — исторически не оказались связаны сетью активной торговли в единую патогенную среду, как это произошло с Европой, Северной Африкой, Индией и Китаем в римские времена. Однако сказанное все равно не объясняет, почему в Новом Свете, по-видимому, так и не возникло ни одной смертельной болезни скученности. (Сообщалось об обнаружении ДНК возбудителя туберкулеза в мумифицированных останках перуанского индейца, умершего тысячу лет назад; однако использованная процедура анализа не позволяла отличить человеческий туберкулез от близкородственного патогена (Mycobacteriutm bovis), широко распространенного среди диких животных.) Главная причина невозникновения в Америке острых массовых заболеваний начинает проясняться, как только мы останавливаемся и задаем себе элементарный вопрос: «Откуда им было взяться?» Мы уже знаем, что евразийские болезни скученности происходят из болезней евразийских стадных животных, одомашненных человеком. Но если в Евразии таких видов было в изобилии, то в обеих Америках люди одомашнили лишь пять видов животных: индейку в Мексике и на американском юго-западе, ламу / альпаку и морскую свинку в Андах, мускусную утку в тропической Южной Америке и собаку на всей территории Нового Света. Еще раньше мы убедились, что чрезвычайный недостаток одомашненных животных в Новом Свете проистекал из дефицита исходного материала. Около 80% крупных млекопитающих Америки вымерли в конце последнего оледенения, примерно 13 тысяч лет назад. Немногочисленные животные, которые позже были одомашнены в доколумбовой Америке, как потенциальные источники болезней скученности значительно уступали тем же коровам и свиньям. Мускусные утки и индейки не живут огромными скоплениями, и к тому же их не назовешь приятными существами (такими, как ягнята), которых так и тянет потрогать. Морским свинкам, возможно, глобальная летопись болезней кое-чем и обязана — разновидностью трипаносомоза под названием болезнь Шагаса или лейшманиозом, — но даже это пока лишь гипотеза. На первый взгляд, больше всего удивляет отсутствие какого бы то ни было заболевания, полученного человеком от лам (или альпак), в которых естественно видеть андский аналог евразийского домашнего скота. Однако у лам как потенциального источника человеческих патогенов имелось четыре минуса: во-первых, их держали меньшими стадами, чем овец, коз и свиней; во-вторых, их совокупное количество даже отдаленно не достигало размеров евразийских популяций домашнего скота (поскольку ламы так и не распространились за пределы Анд); в-третьих, люди не пьют молоко лам и не рискуют через него заразиться; в-четвертых, лам не держат в помещении, в непосредственной близости от людей — в отличие, например, от высокогорной Новой Гвинеи, где женщины часто вынянчивают поросят, как детей, а взрослых свиней, как, впрочем, и коров, нередко держат непосредственно в крестьянских хижинах. Историческое значение болезней животного происхождения выходит далеко за пределы столкновения Старого и Нового Света. Евразийские микробы сыграли ключевую роль в истреблении коренных народов многих других регионов, в том числе обитателей тихоокеанских островов, аборигенов Австралии и койсанских народов Южной Африки (готтентотов и бушменов). Обобщенные показатели смертности при первых контактах с евразийскими возбудителями варьировались от 50% до 100%. Скажем, на Гаити от индейского населения, которое в год прибытия Колумба составляло 8 миллионов человек, к 1535 г. не осталось никого. На Фиджи эпидемия кори, занесенной в 1875 г. одним из местных вождей, вернувшимся из Австралии, уничтожила около четверти тогдашнего населения (уже понесшего огромный урон от прошлых эпидемий, начало которым было положено первым визитом европейцев в 1791 г.). Сифилис, гонорея, туберкулез и грипп, прибывшие с капитаном Куком в 1779 г., последовавшая за ними в 1804 г. крупная вспышка брюшного тифа, а также многочисленные «мелкие» эпидемии сократили население Гавайев с примерно полумиллиона человек в 1779 г. до 84 тысяч в 1853 г. — в этот год первая в истории островов эпидемия оспы унесла жизни еще около 10 тысяч человек. Такие примеры можно перечислять почти бесконечно. В то же время патогены действовали не исключительно на стороне европейцев. Если Новый Свет и Австралия не имели собственных эпидемических болезней, способных стать неприятным сюрпризом для колонизаторов, у тропической Азии, Африки, Индонезии и Новой Гвинеи такие сюрпризы нашлись. Малярия на всей территории экваториальной и субэкваториальной зоны Старого Света, холера в Юго-Восточной Азии и желтая лихорадка в Африке прославились как самые грозные тропические напасти (и по-прежнему ими остаются). Они стали главной помехой для колонизации тропиков европейцами и отчасти их заслугой является тот факт, что колониальный раздел Новой Гвинеи и большей части Африки завершился почти на 400 лет позже начала раздела Нового Света. Стоило европейскому морскому транспорту привезти малярию и желтую лихорадку в тропики Нового Света, они превратились в главный бич колонизаторов и здесь. Достаточно вспомнить Панамский канал, от строительства которого эти две болезни заставили отказаться французов и чуть было не заставили отказаться американцев. Принимая во внимание все эти факты, попробуем посмотреть на роль микробов с точки зрения нашей изначальной задачи — дать ответ на вопрос Яли. Не подлежит сомнению, что по вооружению, технологиям и политической организации европейцы исторически оказались в гораздо более выгодном положении, чем большинство покоренных ими неевропейских народов. Однако сам по себе такой перевес не объясняет полностью, как европейским колонистам, первоначально столь малочисленным, удалось потеснить столь значительную часть коренного населения Америки и некоторых других регионов мира. Этого могло и не произойти, если бы не зловещий дар, которым Европа наградила другие континенты, — болезнетворные микробы, наследие долгой близости евразийцев с домашними животными. Глава 12. Кальки и заимствованные буквыАвторы XIX в., как правило, представляли всемирную историю восхождением от дикости к цивилизации и традиционно отмечали на этом пути несколько основных вех: появление сельского хозяйства, металлургии, сложной техники, централизованной власти, письменности. Последнюю отличала наибольшая ограниченность распространения: до экспансии ислама и европейских колониальных походов письменности не существовало ни в Австралии, ни на тихоокеанских островах, ни в субэкваториальной Африке, ни в Новом Свете (кроме небольшой части Мезоамерики). Учитывая такую неравномерность, неудивительно, что народы, гордящиеся своей причастностью к цивилизации, всегда считали умение писать и читать наиболее явным атрибутом, возвышающим их над «варварами» и «дикарями». Знание дает силу. Поэтому для современных обществ письменность всегда была фактором дополнительного могущества: она позволяла им передавать знания в гораздо большем объеме, с гораздо большей точностью и подробностью, на большем расстоянии в пространстве и времени. Безусловно, некоторым народам удавалось управлять империями, не прибегая к письменности (чем прославились, например, инки), а «цивилизованным» народам не всегда удавалось победить «варваров» (в чем, например, убедились римские армии, воевавшие с гуннами). Однако относящееся к более позднему времени европейское покорение Америки, Сибири и Австралии представляет собой вполне закономерный исторический результат. В современную эпоху письменность шествовала в одном строю с ружьями, микробами и централизованной политической организацией как еще одно орудие завоевания. Директивы монархов и купцов, организовывавших морские походы, передавались в письменной форме. Отряды кораблей выверяли свой курс по картам и письменным указаниям предыдущих экспедиций. Письменные отчеты вернувшихся, в которых говорилось об изобильных и плодородных землях, ждущих новых хозяев, становились мотивом для последующих вояжей. Из этих отчетов потенциальные колонизаторы также могли узнать, какие опасности их подстерегают и к чему следует готовиться. С помощью письменности управляли и формировавшимися из новых территорий империями. Хотя другими средствами вся эта разнородная информация передавалась и в дописьменных обществах, письменность позволяла делать это проще, подробней, точней и эффективней. Почему же, учитывая огромную ценность письменности, одни народы ею овладели, а другие — нет? Почему, например, письменность не была придумана или заимствована ни одним традиционным охотничье-собирательским обществом? Почему, если взять островные империи, письменность появилась у критян минойского периода, но не у полинезийцев на архипелаге Тонга? Сколько раз в человеческой истории письменность возникала самостоятельно, при каких обстоятельствах и для каких целей? Почему из народов, которые пришли к ней в какой-то момент, одни сделали это гораздо раньше, чем другие? Почему так получилось, что на фоне почти поголовной грамотности среди, например, современных японцев и скандинавов, большинство жителей современного Ирака безграмотны — несмотря на то, что именно здесь около четырех тысяч лет назад письменность и родилась? Характер распространения письменности из центров ее зарождения ставит перед нами не менее важные вопросы. Почему, например, она дошла из Плодородного полумесяца до Эфиопии и Аравии, но не дошла из Мексики до Анд? Распространялись ли системы письменности элементарным копированием или существовавшие системы воздействовали на соседние народы силой примера, заставляя их изобретать свои собственные? Каким образом, имея систему письменности, подходящую для одного языка, можно разработать систему, подходящую для другого, непохожего? Аналогичные вопросы возникают всякий раз, когда мы пытаемся представить себе происхождение и распространение многих других элементов человеческой культуры — технологии, религии, сельского хозяйства. Однако у историка, задающегося такими вопросами в отношении письменности, есть преимущество: чаще всего подробнейший ответ на них могут дать сами письменные артефакты. Поэтому, исследуя возникновение и развитие письменности, мы будем руководствоваться не только принципиальной важностью самого предмета, но и его способностью пролить свет на более общие вопросы истории культуры. Три основных стратегии, лежащих в основе систем письменности, отличаются друг от друга размером единицы речи, которую обозначают одним письменным знаком: это либо отдельный элементарный звук, либо целый слог, либо целое слово. Наиболее широко из этих трех народами современного мира используется алфавит — система, которая в идеале обеспечивает отдельным символом (буквой) каждый элементарный звук языка (фонему). На деле почти во всех алфавитах не более 20-30 букв, а количество фонем в соответствующих языках почти всегда больше. Например, в английском примерно 40 фонем записываются всего лишь 26 буквами. Поэтому большинство языков с алфавитной письменностью, включая и английский, вынуждены закреплять несколько разных фонем за одной и той же буквой и обозначать некоторые фонемы буквосочетаниями, например, такими, как английские двухбуквенные sh и th (обозначаемые ими два звука в русском и греческом алфавитах соответственно представлены отдельной буквой). Вторая стратегия — это использование так называемых логограмм, то есть обозначение одним письменным символом целого слова. Такую функцию выполняют многие символы китайского письма и основного письма Японии (кандзи). До экспансии алфавитной письменности, системы, активно использующие логограммы, были более распространены — в их число входили, например, египетская и майанская иероглифика, а также шумерская клинопись. Третья стратегия, меньше других знакомая большинству читателей этой книги, заключается в использовании отдельных символов для каждого слога. На практике почти все такие системы записи (называемые слоговыми азбуками или силлабариями) имеют отдельные символы только для слогов, состоящих из одного согласного и следующего за ним гласного (как в слове «по-го-да»), а для написания прочих видов слогов с помощью тех же символов прибегают к различным ухищрениям. В древности слоговые азбуки были обычным явлением, известным нам, в частности, на примере линейного письма Б, существовавшего в микенской Греции. Слоговые азбуки существуют и сегодня — важнейшей из них является кана, которую японцы используют в телеграммах, банковских отчетах и текстах для слепых. Я назвал эти три подхода не системами письменности, а стратегиями вполне сознательно. Из реально существующих систем ни одна не применяет только одну из них. Ни китайское письмо не является чисто логографическим, ни английское — чисто алфавитным. Подобно всем остальным «алфавитным» языкам английский пользуется множеством логограмм, в частности цифрами и символами вроде $, %, + — то есть произвольными знаками, не состоящими из фонетических элементов и обозначающими целые слова. Так же и «силлабическое» линейное письмо Б включало в себя немало логограмм, а «логографическая» египетская иероглифика — немало силлабических знаков, как, впрочем, и практически полноценный алфавит из отдельных букв для каждого согласного. Изобрести систему письменности с нуля должно быть, несравнимо труднее, чем заимствовать и приспособить под себя уже готовую. Первопроходцам письменности нужно было самим дойти до базовых принципов, которые мы сегодня считаем самоочевидными. Например, им пришлось найти способ расчленения цельного высказывания на речевые единицы — неважно, были ли эти единицы словами, слогами или фонемами. Им пришлось научиться выделять один и тот же звук или фонетический элемент в условиях огромной нормальной изменчивости нашей речи (по громкости, высоте, скорости, интонации, группировке слов, индивидуальным особенностям произношения). Им пришлось выяснить, что систематическая запись должна пренебрегать всем этим разнообразием. Затем им пришлось придумать, как представлять звуки символами. Так или иначе, первым писцам удалось решить все эти проблемы, не имея перед глазами никакого готового образца. Сложность задачи была явно настолько велика, что за всю историю абсолютно независимое изобретение письменности имело место в мизерном числе случаев. Два таких бесспорно самостоятельных изобретения были сделаны шумерами в Месопотамии накануне 3000 г. до н.э. и мексиканскими индейцами накануне 600 г. до н.э. (карта 12.1); египетская письменность, датируемая 3000 г. до н.э., и китайская, сложившаяся к 1300 г. до н.э., также, возможно, возникли независимо. Насколько можно судить, все остальные народы, освоившие письменность, либо заимствовали и адаптировали существующие системы, либо, как минимум, на них ориентировались.
Детальнее всего независимое развитие изучено на примере древнейшей системы письменности в истории — шумерской клинописи (карта 12.1). В течение тысячелетий, предшествовавших ее формированию, жители некоторых земледельческих поселений Плодородного полумесяца использовали кусочки глины разной элементарной формы для ведения отчетности, например записи количества овец или объема запасов зерна. В последние столетия IV тысячелетия до н.э. развитие приемов такой бухгалтерии, стандартизация формата и знаков привели к формированию первой системы письменности. В частности, одним из технологических новшеств стало использование глиняных табличек в качестве удобной поверхности для записи. Первоначально глину процарапывали каким-либо заостренным орудием, однако скоро такой способ уступил место специальной палочке из тростника, которую нужно было аккуратно вдавливать в глину. С точки зрения формата произошло постепенное принятие условных правил, потребность в которых теперь всем очевидна: письмо должно было быть линейно организовано рядами или колонками (у шумеров, как и позднее у европейцев, ряды были горизонтальными); строки должны были читаться в одном и том же направлении (у шумеров, как и у европейцев, — слева направо); наконец, на табличке строки должны были идти сверху вниз, а не наоборот. Однако принципиальным новшеством стало решение проблемы, которая имеет фундаментальное значение практически для всех систем письменности, — проблемы создания общепонятных видимых знаков, представляющих фактические звуки речи, а не только идеи (иначе сказать, слова), которые от звукового выражения не зависят. Ранние этапы решения этой проблемы нагляднее всего представлены в тысячах глиняных табличек, найденных в развалинах шумерского города Урук, который расположен на берегу Евфрата примерно в 200 милях к юго-востоку от современного Багдада. Первые шумерские письменные знаки были узнаваемыми изображениями обозначаемого объекта (например, рыбы или птицы). Естественно, такие знаки-картинки в массе своей состояли из числительного и исчисляемого существительного, а целые тексты являлись просто учетными перечнями — подобием стенограммы, лишенным грамматических элементов. Со временем формы знаков стали более схематичными, особенно когда на смену заостренным орудиям пришли специальные тростниковые палочки. Новые знаки рождались из сочетаний старых, которым присваивались новые значения: например, соединение символа «голова» с символом «хлеб» дало символ «есть». Самое древнее шумерское письмо состояло из нефонетических логограмм. Иначе говоря, оно не основывалось на конкретных звуках шумерского языка, и произносить читаемое можно было совершенно по-разному, на любом другом языке, не меняя значения (сходным образом знак 4 может читаться как фор, четыре, нелье или эмпат в зависимости от языка читающего — соответственно английского, русского, финского или индонезийского). Вероятно, самый важный шаг во всей истории письменности был сделан тогда, когда шумеры впервые прибегли к фонетической репрезентации — изначально в виде записи абстрактного существительного (которое не так-то просто изобразить) с помощью знака для графически наглядного существительного, имевшего идентичную фонетику. Например, узнаваемо нарисовать стрелу легко, узнаваемо нарисовать жизнь трудно, однако поскольку и то и другое в шумерском произносилось как ти, изображение стрелы стало означать либо «стрела», либо «жизнь». Многозначность, ставшую следствием такого изобретения, устраняли путем добавления непроизносимого знака (так называемого детерминатива), указывавшего категорию существительных, к которой принадлежал подразумевавшийся объект. Лингвисты называют это решающее новшество, на котором, кстати, основаны всевозможные случаи игры слов, принципом ребуса. Как только шумеры додумались до этого фонетического принципа, они начали применять его куда шире, чем просто для обозначения абстрактных существительных. Они использовали его для записи слогов или букв, составляющих грамматические окончания. Например, в английском языке не вполне понятно, какая картинка сможет представить довольно распространенный слог «-tion», однако мы могли бы решить эту проблему иначе — нарисовать картинку, иллюстрирующую глагол «shun» («избегать»), который имеет то же самое произношение. Фонетически интерпретируемые знаки использовались и для «составления» более длинных слов — такие слова обозначались рядом картинок, каждая из которых представляла звучание отдельного слога. Похожим образом носитель английского языка мог бы записать слово «believe» (билив — «верить») с помощью последовательного изображения пчелы («bee» — би) и листа («leaf» — лиф). Фонетическая репрезентация также позволяла пишущим использовать одну и ту же картинку для группы родственных по смыслу слов (например, для английских «tooth» (тус — «зуб»), «speech» (спич — «речь») и «speaker» (спикер — «говорящий»)), устраняя многозначность дополнительным фонетически интерпретируемым знаком (в нашем случае — пририсовывая в зависимости от нужды значки для слов «два» («two» — ту), «каждый» («each» — ич) и «пик» («peak» — пик)). Таким образом, шумерское письмо превратилось в причудливую смесь трех типов знаков: во-первых, логограмм, обозначающих целые слова или имена, во-вторых, фонетических знаков, используемых для записи слогов, букв, грамматических элементов или частей слов, и в-третьих, непроизносимых детерминативов, которые должны были выделять нужное значение из нескольких возможных. Однако фонетическим символам шумерской письменности было далеко до полноценного силлабария или алфавита: у некоторых слогов шумерского языка не имелось собственного письменного обозначения, один и тот же знак мог читаться по-разному, вдобавок один и тот же знак мог в разных случаях интерпретироваться как слово, слог или буква.
Второе после шумерской клинописи изобретение письменности в истории человечества, самостоятельность которого никем не оспаривается, было сделано коренным населением Мезоамерики, скорее всего где-то на юге Мексики. Независимость мезоамериканских систем от систем Старого Света не вызывает сомнений ввиду отсутствия каких-либо убедительных доказательств существования доскандинавских контактов письменных обществ Старого Света с коренными американцами. Кроме того, начертание мезоамериканских письменных знаков совершенно отличается от начертания каких бы то ни было других известных знаков. Известна примерно дюжина мезоамериканских систем письма, из которых все или почти все явно связаны между собой (в частности, принципами исчисления и календаря), а большинство по-прежнему полностью не расшифрованы. В настоящее время самые древние из сохранившихся мезоамериканских письменных памятников датируются примерно 600 г. до н.э. и происходят из Сапотекской области на юге Мексики, а наиболее изученной системой является майянское письмо, в котором самая древняя из зафиксированных дат соответствует 292 г. н.э. Несмотря на самостоятельное происхождение и уникальную форму знаков майянского письма, его принципы в целом были аналогичны тем, которые лежали в основе шумерской и других вдохновленных ею западноевразийских систем письменности. Подобно шумерам, майя использовали и логограммы, и фонетические знаки. Логограммы для абстрактных слов часто выводились по принципу ребуса, то есть абстрактное слово записывалось знаком для другого слова с похожим произношением, но отличающимся значением, которое, однако, было легко изобразить графически. Подобно единицам японской слоговой азбуки кана или микенского линейного письма Б, майянские фонетические знаки как правило соответствовали слогам, состоящим из одного согласного и одного гласного (к примеру, та, ти, те, то, ту). Подобно буквам раннесемитского алфавита, майянские знаки для слогов являлись схематизацией изображений объектов, названия которых начинались с этих слогов (например, майянский силлабический знак, обозначающий слог не, напоминает хвост, которому на майянском языке соответствует слово «нех»). Все эти параллели между мезоамериканским и древним западноевразийским письмом свидетельствуют о том, что фундаментальные параметры человеческого творчества универсальны. Несмотря на то что шумерский и мезоамериканский языки не связывает никакое особое отношение, выделяющее их на фоне остального множества мировых языков, носители и того и другого, решая задачу перевода их в письменную форму, столкнулись с аналогичными базовыми проблемами. Приемы, изобретенные шумерами в конце IV тысячелетия до н.э., были вновь изобретены мезоамериканскими индейцами на другом конце земного шара примерно два с половиной тысячелетия спустя.
За вероятным исключением египетской и китайской письменностей, а также письменности острова Пасхи, о которых речь пойдет позже, все остальные системы письма, где-либо и когда-либо изобретенные, вероятнее всего являются наследницами систем, либо переработанных из шумерской или раннемезоамериканской, либо, как минимум, ими вдохновлявшимися. Отчасти в том, что случаев самостоятельного изобретения письменности было так немного, повинна сама сложность процесса, о чем мы уже сказали. В остальном вопрос сводился к тому, что прочие возможности независимого зарождения письменности были отсечены распространением шумерской или раннемезоамериканской систем и их производных. Мы знаем, что формирование шумерской системы заняло по меньшей мере сотни, а возможно, и тысячи лет. Как мы убедимся, предпосылкой подобного развития являлось наличие некоторых институциональных признаков, определявших, увидит ли данное общество какую-то пользу в письменности и будет ли оно способно поддерживать существование писцов-специалистов. Помимо шумеров и древних мексиканцев такие предпосылки сложились у множества других обществ, в частности древнеиндийского, критского и эфиопского. Однако первыми — в Старом и Новом Свете соответственно — они созрели именно у шумеров и древних мексиканцев. Как только те и другие изобрели письменность, она либо в законченном виде, либо в основных чертах быстро распространилась по соседним территориям, избавив населяющие их общества от необходимости столетиями или тысячелетиями заниматься собственными экспериментами в этой области. Таким образом, все попытки повторного изобретения письменности были либо оставлены за ненадобностью, либо даже не предприняты. Распространение письменности происходило двумя путями, которые имеют универсальное значение для истории технологий и идей вообще. Когда кто-то что-то изобретает и начинает использовать для решения неких задач, каким путем пойдете вы, которому нужно решать те же самые задачи, если вы знаете, что у других уже есть построенная и работающая модель? Возможные способы передачи инноваций образуют спектр, ограниченный двумя крайностями, о которых я уже сказал. Одна — это «калькирование», предполагающее, что вы получаете готовый проект во всех деталях и копируете его целиком или с поправками. Противоположная — «диффузия идей», предполагающая, что вы получаете только самую общую идею и вынуждены додумывать все детали самостоятельно. Знание о том, что задача выполнима, стимулирует ваши собственные усилия, однако полученное вами конкретное решение не обязательно будет совпадать с решением первоизобретателя. Обратимся к относительно недавнему примеру, созданию русской атомной бомбы — историки до сих пор не могут договориться, было ли оно больше обязано калькированию или диффузии идей: зависел ли принципиальным образом успех русских разработчиков от выкраденных и переданных шпионами чертежей уже состоявшегося американского проекта? Или просто применение атомной бомбы в Хиросиме наконец убедило Сталина в реальной возможности создания такого оружия и срочно набранная команда русских ученых пришла к тем же решениям, практически не опираясь на предшествующие разработки американцев? Аналогичные вопросы стоят и перед теми, кто изучает историю изобретения колеса, пирамид или пороха. Мы же проследим за тем, какой вклад калькирование и диффузия идей внесли в распространение систем письменности. Когда профессиональные лингвисты изобретают в наше время письменность для бесписьменных языков, они пользуются методом калькирования. В большинстве эти «скроенные на заказ» системы не более чем модификации уже существующих буквенных алфавитов, хотя в некоторых случаях создаются и слоговые азбуки. Так, миссионеры пользуются вариантами латинского алфавита, адаптированного ими для сотен новогвинейских и индейских языков. Из систем, разработанных лингвистами по заданию властей, можно назвать версию латиницы для турецкого языка, официально утвержденную в 1928 г., а также множество кириллических алфавитов для языков народностей России. Если говорить о системах, созданных методом калькирования в далеком прошлом, в некоторых случаях мы знаем кое-что об обстоятельствах их появления на свет. Так, сама кириллица (алфавит, до сих пор используемый в России) восходит к адаптированному набору греческих и древнееврейских букв, составленному в IX в. св. Кириллом — греческим миссионером в славянских землях. Самые ранние из сохранившихся текстов на каком-либо языке германской семьи (к которой относится и английский) написаны готским алфавитом, созданным епископом Вульфилой — проповедником, жившим среди вестготов на территории нынешней Болгарии в IV в. Подобно детищу св. Кирилла, азбука Вульфилы была набором букв, позаимствованных из разных источников: около 20 греческих символов, около 5 латинских и два символа, либо взятых из рунического алфавита, либо придуманных самим Вульфилой. Но гораздо чаще об авторах знаменитых азбук прошлого нам ничего не известно. В любом случае у нас есть возможность сравнивать вновь возникавшие алфавиты с предшественниками и на основании формы букв делать выводы, какие из последних стали прообразом для первых. Именно поэтому мы можем с уверенностью говорить, что слоговая азбука линейного письма Б, применявшаяся в микенской Греции, является адаптацией (датируемой примерно 1400 г. до н.э.) знаков линейного письма А, которыми пользовались на минойском Крите. Ни в одном из сотен случаев, когда готовую систему письменности брали за образец и пытались приспособить ее к другому языку, не обходилось без определенных проблем — потому что не существует языков, у которых полностью бы совпадал набор фонем. Кое-какие из доставшихся по наследству букв или символов иногда попросту не использовали, если звуки, представляемые этими символами в языке-доноре, отсутствовали в языке-реципиенте. Например, поскольку финский язык лишен звуков, которые другие европейские языки выражают на письме буквами b, c, f, g, w, x, и z, финны в своей версии латинского алфавита от этих букв отказались. Часто возникала и обратная проблема — изобретения символов для записи звуков, присутствующих в языке-реципиенте, но отсутствующих в языке-доноре. Эту проблему решали несколькими способами: используя произвольную комбинацию двух или более букв (такую, как английское th, которое соответствует звуку, имеющему собственную букву в греческом и руническом алфавитах); дополняя существующую букву отличительным символом (таким, как тильда над испанской n, умляут над немецкой o или множество значков, прикрепляемых тот здесь, тот там к польским и турецким буквам); находя новое применение старым буквам, бесполезным для заимствующего языка в своей изначальной функции (как произошло с латинской буквой c, которую чехи использовали для транскрипции своего звука ц); наконец, попросту изобретая новые буквы (как поступили наши средневековые предки, которым мы обязаны буквами j, u и w). Сам латинский алфавит был конечным продуктом целой цепочки калькирований. Алфавит, скорее всего, вообще возник в человеческой истории только однажды — во II тысячелетии до н.э. среди семитских народов, населявших область, которая простирается от современной Сирии до Синайского полуострова. Все без исключения несколько сотен существовавших и существующих алфавитов в конечном счете восходят к этому семитскому алфавиту-родоначальнику — изредка через диффузию идей (например, ирландский огамический алфавит), а чаще всего через копирование и модификацию начертания букв. Корни этой эволюции алфавита можно проследить в египетской иероглифической системе, включавшей в себя полный набор из 24 символов для записи 24 египетских согласных. Сами египтяне так и не сделали логичный (по нашему мнению) шаг и не отказались от всех своих логограмм, детерминативов и знаков для парных и тройных согласных, чтобы ограничиться исключительно консонантным алфавитом. Однако после 1700 г. до н.э. за египтян этот логичный шаг попытались сделать знакомые с иероглифами семиты. Сокращение числа символов до тех, которые обозначали согласные, стало только первым из трех важнейших новшеств, отличающих алфавиты от остальных систем письменности. Вторым должно было стать приспособление для облегчения запоминания: расположение букв в неизменной последовательности и наделение их понятными именами. Наши английские названия букв почти без исключения односложны и бессодержательны («эй», «би», «си», «ди» и т.д.). Напротив, у семитов названия имели определенное значение на их языке — они одновременно были названиями знакомых объектов («’алеф» = «вол», «бет» = «лошадь», «гимел» = верблюд, «далет» = дверь и т.д.). Эти семитские слова были связаны с соответствующими семитскими согласными «акрофонически», то есть первая буква названия объекта («’а», «б», «г», «д» и т.д.) имела то же самое название, что и объект. К тому же, самые ранние семитские буквы по форме были часто не чем иным, как упрощенным изображением своих акрофонических объектов. Благодаря этим нововведениям начертание, названия и порядок букв семитского алфавита становилось легко запомнить. Множество современных алфавитов, включая наш собственный, по прошествии более трех тысяч лет с незначительными изменениями по-прежнему сохраняют эту оригинальную последовательность (а в случае греческого — даже оригинальные названия букв: «альфа», «бета», «гамма», «дельта» и т.д.). Одной из незначительных модификаций, которую читатели уже, наверное, заметили, стало превращение семитской и греческой буквы для звука г в латинскую и английскую букву c (передающую звук к) и введение римлянами новой буквы для звука г — g — на ее нынешней позиции. Третьим новшеством, завершающим формирование алфавита в его современном виде, должно было стать обеспечение места для гласных. Уже на первых этапах существования семитского алфавита предпринимались различные попытки записи гласных с помощью добавления маленьких букв, указывающих на нужный звук, или точек, черточек и крючков, помещаемых рядом с согласными. В VIII в. до н.э. греки стали первыми, кто стал систематически представлять гласные звуки того же типа буквами, что и согласные. Для своих гласных греки взяли за образец пять букв — «альфа» (?), «эпсилон» (?), «эта» (?), «иота» (?), «омикрон» (?), которыми в финикийском алфавите обозначались согласные, в греческом отсутствующие. По одной из генеалогических линий калькирования и адаптирующей трансформации к этим первым семитским алфавитам — через раннеаравийские — восходит современный эфиопский алфавит. Гораздо более плодовитой оказалась другая, к которой принадлежит арамейский алфавит, использовавшийся в официальных документах Персидской империи, и происходящие от него алфавиты современного арабского, иврита, языков Индии и Юго-Восточной Азии. Однако лучше всего европейским и американским читателям знакома линия, которая через финикийцев к началу VIII в. до н.э. привела к грекам, от них в том же столетии к этрускам, а в следующем столетии — к римлянам, чьими буквами с небольшими модификациями и напечатана эта книга в исходном англоязычном варианте. Благодаря потенциальному преимуществу алфавитных систем, заключающемуся в сочетании простоты и точности, они теперь используются в большинстве регионов современного мира. Калькирование и модификация — наиболее простой вариант передачи технологии, но иногда он бывает недоступен. Чертежи могут храниться в тайне или оказаться непонятными для тех, кто не знаком с предметом на практике. Просочившаяся информация о сделанном в далекой стране изобретении не гарантирует, что есть возможность разузнать о нем во всех подробностях. Бывает, что нет вообще ничего, кроме общей идеи: у кого-то неизвестно как получилось что-то сделать. Однако даже такое знание об оригинале — результат диффузии идей — вполне способно вдохновить людей на поиски собственных путей к аналогичному результату. Яркая иллюстрация на эту тему из истории письменности — слоговая азбука, придуманная около 1820 г. в Арканзасе индейцем-чероки по имени Секвойя. Секвойя видел, что белые люди рисуют на бумаге какие-то значки и что благодаря этим значкам им гораздо проще запоминать и произносить длинные речи. Однако поскольку вместе с подавляющим большинством соплеменников Секвойя был неграмотным и не умел ни говорить, ни читать по-английски, как именно работали эти значки, оставалось для него тайной. Будучи кузнецом, Секвойя начал с того, что изобрел систему, облегчающую учет задолженностей своих заказчиков. Для каждого заказчика он нарисовал картинку, к которой пририсовывались разной величины кружки и линии, обозначающие сумму долга. Около 1810 г. Секвойя решил сделать следующий шаг и придумать систему записи для родного языка. Он снова начал с рисования картинок, но скоро забросил это занятие как слишком трудноосуществимое — и с точки зрения объема, и с точки зрения его личных художественных способностей. Тогда он стал придумывать отдельные знаки для каждого слова, но тоже остался недоволен результатом, поскольку даже когда счет его знакам пошел на тысячи, конца работе по-прежнему не было видно. Наконец, Секвойя осознал, что все слова состоят из сравнительно небольшого числа звуковых элементов, которые повторяются во множестве разных сочетаний, — того, что мы называем слогами. Поначалу он придумал 200 силлабических символов и постепенно довел это число до 85, из которых большинство представляло комбинацию одного согласного и одного гласного. Одним из источников знаков для Секвойи стал сборник упражнений по правописанию на английском, который достался ему от школьного учителя. Около пары дюжин его силлабических символов были непосредственно скопированы с латинских букв, хотя, разумеется, они имели совершенно иное значение, поскольку их английских значений Секвойя не знал. Например, он выбрал значки D, R, b и h, как обозначение для слогов а, э, си и ни соответственно, а значок 4 был заимствована для слога се. Другие символы он получил модификацией английских букв, например, назначив слогам йу, са и на обозначения G, U и O соответственно. Остальные символы были исключительно плодом его воображения — например, для слога хо, для слога ли и для слога ну.[5] Чрезвычайно точное соответствие фонетике языка чероки и легкость, с которой его можно выучить, заслужили силлабарию Секвойи практически единодушное восхищение профессиональных лингвистов. За короткий срок чероки почти поголовно освоили новую слоговую азбуку, купили печатный пресс, заказали набор оригинальных литер и начали печатать книги и газеты.
Силлабарий чероки остается одним из наиболее хорошо задокументированных случаев возникновения системы письменности посредством диффузии идей. Мы знаем, что Секвойя получил извне бумагу и другие письменные принадлежности, идею системы письменности, идею использования отдельных знаков и начертание пары дюжин таких знаков. Однако вследствие своего неумения читать и писать по-английски, он не мог заимствовать из чужой системы ни структурных элементов, ни даже принципов. В окружении алфавитов, которых он не понимал, Секвойя самостоятельно дошел до идеи слоговой азбуки и реализовал ее — не зная, что за три с половиной тысячелетия до него ее уже изобрели на минойском Крите. На примере Секвойи не становится понятнее, как именно диффузия идей могла приводить к возникновению систем письма в древности. Алфавит хангыль, созданный в 1446 г. для корейского языка по заказу короля Седжона Великого, очевидно ориентировался на «матричный» формат китайских иероглифов и алфавитный принцип монгольской и тибетской буддистской письменности. Однако азбука короля Седжона имела оригинальное начертание букв, а письмо основывалось на некоторых уникальных принципах: группировке букв в квадратные матрицы, соответствующие слогам, использовании графически близких символов для транскрипции фонетически близких гласных и согласных, начертании консонантных символов, отображавшем позицию губ или языка при произнесении соответствующих согласных. Огамическое письмо, использовавшееся в Ирландии и некоторых кельтских областях Британии начиная с IV в., тоже заимствовало алфавитный принцип (в данном случае у существовавших европейских алфавитов), но подобно хангылю пользовалось оригинальной формой букв, по всей видимости основанной на пятипальцевой системе языка жестов.
Мы можем уверенно назвать хангыль и огам результатами диффузии идей, а не независимого творчества, потому что знаем, что и корейцы, и кельты находились в тесном контакте с письменными обществами, и потому что ясно представляем, на какие системы они ориентировались. Так же уверенно мы можем говорить о независимом изобретении шумерской клинописи и раннемезоамериканской иероглифики — потому что во время их зарождения в соответствующих полушариях не существовало других систем письма, способных послужить источником для заимствования. Происхождение письменности на острове Пасхи, в Китае и Египте, напротив, остается предметом для дебатов. Уникальное письмо полинезийцев, обитавших на тихоокеанском острове Пасхи, в самых ранних своих образцах датируется не ранее чем 1851 г., — то есть гораздо позже первого посещения острова европейцами (1722 г.). Несмотря на отсутствие более древних памятников, возможность того, что письмо возникло на острове Пасхе независимо, до прибытия европейцев, исключить нельзя. Однако в данном случае логичнее было бы истолковать факты как они есть и ориентироваться на то, что к изобретению письменности жителей острова подтолкнуло знакомство с европейскими документами, в частности с декларацией об аннексии, которую испанская экспедиция вручила им в 1770 г. Китайское письмо, которое впервые датируется примерно 1300 г. до н.э. (но предположительно возникло раньше этой даты), также состоит из оригинальных знаков и использует некоторые оригинальные принципы — что позволяет большинству ученых считать его независимым изобретением. Мы знаем, что уже накануне 3000 г. до н.э. письменность возникла в Шумере, в 4000 милях к западу от древнекитайских городских центров, и что к 2200 г. до н.э. она уже появилась в долине Инда, удаленной от Китая на 2600 миль. Однако никакими свидетельствами о существовании ранней письменности на огромной территории между долиной Инда и Китаем мы не располагаем. Иными словами, у нас нет доказательств того, что первые китайские писцы могли знать о какой-либо чужой системе письменности, на которую они могли ориентироваться.
Египетская иероглифика, самая известная из всех древних систем письменности, также обычно считается результатом независимого изобретения, но в ее случае версия о происхождении через диффузию идей куда более правдоподобна, чем в отношении Китая. Иероглифическое письмо возникло в Египте примерно в 3000 г. до н.э. — довольно внезапно и практически в законченном виде. Учитывая, что Египет лежит всего лишь в 800 милях к западу от Шумера, с которым к тому же он активно торговал, то, что до нас не дошло ни единого свидетельства об эволюции иероглифов, я нахожу подозрительным — особенно ввиду того, что сухой климат Египта вполне благоприятствовал сохранению первых письменных экспериментов и что, к примеру, в климатически схожем Шумере археологи обнаружили огромное множество свидетельств об эволюции клинописи как минимум на протяжении нескольких столетий, предшествующих 3000 г. до н.э. Подозрения вызывают обстоятельства появления и нескольких других якобы самостоятельных систем письменности: так называемого протоэламского письма (Иран), критских пиктограмм и хеттских иероглифов (Турция) — все они принадлежат более позднему времени, чем шумерское или египетское письмо. Хотя в каждой из этих систем использовался уникальный набор символов, нет заимствований ни у египтян, ни у шумеров, очень сомнительно, что народы, их создавшие, могли находиться в неведении относительно письменности своих соседей и торговых партнеров.
Было бы редчайшим совпадением, если бы после миллионов лет бесписьменного существования человека всем этим средиземноморским и ближневосточным народам посчастливилось додуматься до идеи письменности независимо друг от друга и с разницей всего лишь в несколько столетий. Поэтому наиболее вероятной интерпретацией происхождения их систем мне представляется диффузия идей, как в случае со слоговой азбукой Секвойи. Другими словами, египтяне и остальные, скорее всего, узнали от шумеров об идее письма и, возможно, о некоторых его принципах и затем разработали дополнительные принципы и все оригинальные начертания символов самостоятельно. Вернемся теперь к главному вопросу, с которого мы начали эту главу: почему письменность была изобретена или освоена одними обществами, но не дошла до множества других? Обсуждение этого вопроса удобно начать с трех недостатков ранних систем письменности: бедности их самих, ограниченности их применения и ограниченности числа людей, ими пользовавшихся. Отличительными чертами первых систем письменности были либо неполнота, либо неоднозначность, либо избыточная сложность — либо и то, и другое, и третье. Например, с помощью древнейшей шумерской письменности было невозможно передать нормальную прозаическую речь — она была не более чем стенографическим кодом, словарь которого ограничивался именами, числительными, мерными единицами, названиями исчисляемых объектов и несколькими прилагательными. Для аналогии представьте современного американского судебного секретаря, которому приходится писать «Джон 27 тучный овца», потому что словесная и грамматическая бедность английского письменного языка не позволяет ему составить предложение «Мы приказываем Джону поставить 27 тучных овец, которые он должен казне». Более поздняя шумерская клинопись научилась передавать прозаическую речь, однако пользовалась для этого уже описанной мной беспорядочной системой, в которой были перемешаны логограммы, фонетические символы и непроизносимые детерминативы, общим числом до нескольких сотен отдельных знаков. Употреблявшееся в микенской Греции линейное письмо Б, в котором было примерно 90 слоговых знаков плюс логограммы, отличалось, по крайней мере, большей простотой. Вопреки такому достоинству, оно отличалось также крайней неоднозначностью. Эта система опускала все согласные на конце слов и использовала один и тот же знак для нескольких близких согласных (например, один знак для л и р, другой для п, б и ф, третий для г, к и х). Мы знаем, как бывает неудобно, когда японцы говорят на английском, не различая л и р, — вообразите, какая бы возникла путаница, если бы то же самое делал наш алфавит, вдобавок смешивая и остальные приведенные мной согласные! В подобном случае нам пришлось бы одинаково писать слова «rap» (рэп — «стук»), «lap» (лэп — «подол»), «lab» (лэб — «лаборатория») и «laugh» (лэф — «смеяться»). Еще один изъян, прямо вытекающий из первого, заключался в том, что научиться писать с помощью этих древних систем удавалось слишком немногим. Круг грамотных ограничивался профессиональными писцами на службе у монарха или храма. Например, нет никаких указаний на то, что линейное письмо Б употреблял или понимал кто-либо из греков микенского периода помимо небольшого штата дворцовых чиновников. Поскольку каждого из писавших линейным письмом Б легко отличить по почерку, мы можем сказать, что все написанные документы, извлеченные при раскопках дворцов Кносса и Пилоса, вышли из-под руки всего лишь нескольких десятков писцов — 75 и 40 соответственно. Ограниченность применения этих первых систем записи — невыразительных, громоздких и многозначных — не уступала немногочисленности их пользователей. Любого, кто захочет выяснить, что чувствовали и о чем думали шумеры пять тысяч лет назад, будет ждать разочарование. Ранние шумерские тексты представляют собой сухие отчеты, составлявшиеся дворцовыми и храмовыми бюрократами. Примерно 90% всех табличек из самых древних известных шумерских хранилищ в городе Уруке являются ведомостями оплаченных товаров, выданных рабочих пайков и распределенной сельскохозяйственной продукции. Лишь со временем, по мере перехода от логограмм к фонетическому письму, шумеры начинают записывать прозаические повествования — преимущественно пропагандистского или мифологического характера. Письменность греков микенского периода не достигла даже и этой, пропагандистско-мифологической стадии. Треть всех табличек из Кносского дворца — это записи счетоводов об овцах и шерсти, а в документах из Пилоса преимущественно фигурируют закупки льна. Система линейного письма Б отличалась такой многозначностью, что его применение ограничивалось отчетами о дворцовых делах, где контекст и скудный набор используемых слов обеспечивал ясность толкования. Если она и употреблялась в литературных целях, нам не по чему об этом судить. «Илиада» и «Одиссея» были сложены бесписьменными сказителями для бесписьменных слушателей и существовали в устной форме еще долгие столетия — до тех пор, пока не был изобретен греческий алфавит. Та же узость применения была характерна и для раннеегипетского, раннемезоамериканского и раннекитайского письма. Первые египетские иероглифы фиксировали, во-первых, религиозную и государственную пропаганду, во-вторых, бюрократические отчеты. Дошедшие до нас памятники майянского письма тоже посвящены пропаганде, рождениям, вступлениям на трон и военным победам правителей, а также астрономическим наблюдениям жрецов. Древнейшая сохранившаяся китайская письменность, относящаяся к концу эпохи Шан, — это религиозные предсказания о династических делах, вырезанные на костях для гадания. Вот образец подобного текста: «Король, истолковав значение трещины [в кости, которую заставили треснуть, нагревая над огнем], сказал: «Если дитя родится в день Гэн, это будет крайне благоприятный знак». Нам, современным людям, естественно, хочется спросить, почему же общества, владевшие первыми системами письма, смирялись с неоднозначностью символов, из-за которой письменность ограничивалась несколькими функциями и оставалась прерогативой немногочисленных писцов. Однако тем самым мы лишь демонстрируем, какая пропасть разделяет установки людей древности и наше восприятие массовой грамотности как нормы. Дело в том, что узость применения ранних систем письменности была сознательной, а их развитие в сторону большей удобопонятности шло вразрез с представлениями об их роли. Царям и жрецам древнего Шумера нужно было, чтобы письменность служила профессиональным писцам для учета количества овец, недополученных казной, а не массам для написания поэзии и сочинения историй. В древности, по выражению антрополога Клода Леви-Стросса, письменность в первую очередь была «средством порабощения другого человека». Частная, не связанная с государственной службой грамотность относится к гораздо более позднему времени, когда системы письма начали становиться проще и обретать большую выразительность. Например, когда в VII в. до н.э. письменность вернулась в Грецию — после затянувшей бесписьменной эпохи, начавшейся с падением микенской цивилизации и исчезновением линейного письма Б (около 1200 г. до н.э.), — новая система письма, круг ее пользователей и область ее применения радикально изменились. Теперь это было не многозначное слоговое письмо вперемешку с логограммами, а алфавит, созданный по образцу финикийского консонантного алфавита и усовершенствованный посредством изобретения символов для гласных. Вместо ведомостей с количеством овец, которые разбирали только писцы и читали только во дворцах, греческий алфавит с момента появления функционировал как носитель поэзии и юмора и был рассчитан на чтение в частных домах. Недаром самый ранний из дошедших до нас текстов на этом алфавите, нацарапанный на винном сосуде из Афин примерно в 740 г. до н.э., представляет собой стихотворную строчку с объявлением о танцевальном состязании: «Из всех танцоров тот, кто выступит проворней остальных, получит этот кувшин в награду». Следующий пример — три строчки дактилического гекзаметра, нацарапанного на чаше: «Я кубок Нестора, удобный для питья. Кто выпьет из этого кубка, того тотчас же охватит страсть прекрасноувенчанной Афродиты». Самыми ранними сохранившимися образцами этрусского и римского алфавитов тоже являются надписи на чашах и сосудах для вина. Лишь со временем алфавит, существовавший как средство частного общения, был также взят на вооружение в публичных и административных делах. Как мы видим, в отличие от более ранних логографических и силлабических систем, у алфавитного письма эволюционная последовательность употреблений была обратной. Принимая во внимание ограниченность функций ранней письменности и узость круга ее носителей, мы можем понять, почему она возникла на столь позднем этапе человеческой эволюции. Все случаи самостоятельного или предположительно самостоятельного изобретения письма (в Шумере, Мексике, Китае и Египте), как и все первые случаи заимствования (например, на Крите, в Иране, Турции, долине Инда, майянском регионе), имели место в обществах с определенными институциональными признаками — необходимую связь которых с производством продовольствия мы еще обсудим, — социальным расслоением и сложным и централизованным политическим устройством. Ранняя письменность служила целям этого политического устройства (таким, как хозяйственный и административный учет или монархическая пропаганда), а ее носителями были профессиональные бюрократы, чья жизнедеятельность обеспечивалась запасами продовольствия, выращенного производителями-крестьянами. Письменность никогда не была изобретена или даже освоена охотничье-собирательскими обществами, потому что в этих обществах ей не нашлось бы никакого институционального применения и потому что они были лишены социальных и хозяйственных механизмов получения излишков продовольствия, с которых могли бы кормиться писцы. Таким образом, производство продовольствия и запущенная им многотысячелетняя общественная эволюция являлись принципиальным условием для появления письменности в той же мере, что и для появления микробов, вызывающих эпидемические заболевания. Письменность возникла самостоятельно исключительно на Ближнем Востоке, в Мексике и, возможно, Китае именно потому, что в своих полушариях это были первые сельскохозяйственные регионы. Как только письменность возникла у обществ этих регионов, торговля, завоевания и религиозная экспансия сделали ее достоянием других обществ, имевших сходное экономическое и политическое устройство. Несмотря на то что производство продовольствия, как мы установили, являлось необходимым условием появления или раннего освоения письменности, оно не было достаточным условием. В начале этой главы я уже говорил о том, что с некоторыми сельскохозяйственными обществами, имеющими сложное политическое устройство, не произошло ни того ни другого (по крайней мере, до наступления современной эпохи). Как бы это ни было сложно представить нам, привыкшим считать письменность неотъемлемым атрибутом развитого общества, в их число входила и одна из крупнейших на 1520 г. империй мира — южноамериканское государство инков. Среди других примеров — морская протоимперия Тонга, Гавайское государство (оформившееся к концу XVIII в.), все государства и вождества субэкваториальной Африки и тропической Западной Африки (до исламской экспансии), а также крупнейшие коренные общества Северной Америки, населявшие бассейн Миссисипи. Почему, несмотря на присутствие необходимых институциональных признаков, у всех этих обществ так и не появилось письменности? Здесь мы должны вспомнить, что подавляющее большинство народов, освоивших письменность, сделали это не благодаря оригинальному изобретению, а заимствовав ее у соседей или вдохновившись чужим примером. Бесписьменные общества, только что мной названные, стартовали на пути сельскохозяйственного развития позже Шумера, Мексики или Китая (не вполне ясен лишь случай Мексики — есть вероятность, что в Андах, то есть на территории будущего инкского государства, производство продовольствия возникло раньше). При условии достатка времени общества, не имевшие собственной письменности, могли созреть до ее создания самостоятельно. Либо, при условии большей близости к Шумеру, Мексике или Китаю, они могли перенять письменность или идею письменности у этих регионов, как это произошло с индийцами, майя и большинством других письменных народов. Однако они находились на слишком большом удалении от очагов письменности, чтобы освоить его до наступления современной эпохи. Роль географической изоляции наиболее очевидна в случае Гавайского и Тонганийского архипелагов, каждый из которых отделяло от ближайшего письменного общества минимум 4000 миль водной поверхности. Остальные бесписьменные общества иллюстрируют тот важный факт, что у людей изоляция не всегда измеряется единицами длины. Анды и дельта Миссисипи располагались соответственно лишь примерно в 1200 и 700 милях от письменных обществ Мексики, королевства Западной Африки — примерно в 1500 милях от письменных обществ Северной. Эти расстояния намного меньше тех, которые проделал алфавит, родившийся на восточном берегу Средиземного моря и за две тысячи лет дошедший до Ирландии, Эфиопии и Юго-Восточной Азии. Но расстояние по прямой — не единственный параметр скорости миграции людей и технологий, при ее расчете неизбежно приходится учитывать экологические и водные барьеры. Например, государства Северной Африки (письменные) и Западной Африки (бесписьменные) были отделены друг от друга пустыней Сахара, непригодной для сельского хозяйства и существования городов. Аналогично на пути между городскими центрами Южной Мексики и племенами долины Миссисипи лежали пустыни Северной Мексики. Сообщение между Южной Мексикой и Андами требовало либо развитого мореплавания, либо длинной цепочки сухопутных контактов через узкий, заросший джунглями и лишенный каких бы то ни было крупных центров Дарьенский перешеек. Стало быть, Анды, Западная Африка и долина Миссисипи фактически находились в изоляции от письменных обществ. Впрочем, нельзя сказать, что они были изолированы абсолютно. Народы Западной Африки в какой-то момент освоили разведение ближневосточного домашнего скота, а позже, с прибытием ислама, и арабскую письменность. Кукуруза постепенно проникла из Мексики в Анды и еще более постепенно — в долину Миссисипи. С другой стороны, как мы уже видели в главе 10, растительные культуры и домашние животные распространялись в Африке и Америке со значительной задержкой — из-за их северо-южной ориентации и внутренних экологических барьеров. История письменности наглядно демонстрирует, что география и экология играли столь же важную роль и в распространении человеческих инноваций. Глава 13. Мать необходимости3 июля 1908 г. археологам, занимавшимся раскопками дворца на территории древнего минойского города Фест, что на Крите, посчастливилось извлечь из развалин один из самых примечательных артефактов в истории технологии. На первый взгляд, ничего примечательного в нем не было: плоский неокрашенный диск из обожженной глины, всего лишь 6,5 дюймов в диаметре. Более пристальный осмотр показал, что каждую его сторону покрывали письмена, вытянувшиеся пятью витками спирали от края до центра. Символы или буквы, общим числом 241, аккуратно разделялись вертикальными рисками на группы по нескольку единиц в каждой — по-видимому, слова. Замысел и исполнение явно потребовали от автора всей возможной тщательности: начав писать от края диска, он должен был исчерпать все доступное место между спиральными бороздками, окончив надпись не раньше и не позже, чем она дойдет до центра (см. рис. 13.1). Со времени своего обнаружения диск продолжает оставаться загадкой для историков письменности. Хотя число запечатленных на нем уникальных символов (45) подсказывает, что они, скорее всего, принадлежат слоговой азбуке, а не алфавиту, расшифровать их пока не удалось; к тому же графически они отличаются от символов всех других известных систем. За 89 лет, прошедших после открытия, никакого другого фрагмента этой письменности найдено не было. Поэтому является ли она оригинальным изобретением или попала на Крит откуда-то еще, мы до сих пор можем только гадать.
Однако куда большую загадку фестский диск представляет для историков технологии, поскольку, судя по предполагаемой датировке — 1700 г. до н.э., он безусловно является самым древним печатным документом в мире. Каждый его знак не выгравирован вручную, как все образцы линейного письма A, относящегося к более позднему периоду критской истории, или линейного письма Б, а вдавлен в мягкую глину (впоследствии обожженную) печатью с рельефным изображением знака. Очевидно, что у первопечатника имелось по крайней мере 45 таких «литер», по одной для каждого отдельного знака на диске. На их изготовление должно было быть затрачено немало труда, и явно их не создавали, имея в виду напечатать только этот единственный документ. Кто бы ни был их автор, ему, скорее всего, приходилось много писать; обзаведясь же такими печатями, можно было воспроизводить знаки намного быстрее и аккуратней, чем если бы каждую сложную фигуру этой древней азбуки приходилось вычерчивать от руки. Фестский диск предвосхищает позднейшие попытки человечества запечатлевать тексты с помощью вырезанных в литерах букв или иероглифов — правда, в следующий раз их не вдавливали в мягкую глину, а покрывали чернилами и прижимали к бумаге. Однако следующий раз наступил только через две с половиной тысячи лет в Китае и через три тысячи сто лет в средневековой Европе. Почему же первопроходческая технология, использованная автором диска, так и не прижилась на его родине или где-нибудь еще в античном Средиземноморье? Почему такой метод печати был изобретен около 1700 г. до н.э. на Крите, а не позже или раньше в Месопотамии, Мексике или другом древнем центре письменности? Почему потребовалось еще несколько тысячелетий, чтобы добавление идеи чернил и идеи пресса дало в результате идею печатной машины? Одним словом, фестский диск бросает историкам серьезнейший вызов. Если изобретения действительно настолько уникальны и непредсказуемы, насколько мы, видимо, должны заключить на основании его примера, то любые попытки строить обобщения в истории техники изначально обречены. Технологии, воплощенные в вооружении и транспорте, служили непосредственным инструментом расширения территории одних народов за счет покорения других. Это значит, что они являются ведущей силой, ответственной за формирование наиболее широкого контекста истории. Почему в таком случае огнестрельное оружие, океанские суда и стальное снаряжение впервые появились не в доколумбовой Америке или субсахарской Африке, а в Евразии? Такой разрыв наблюдается и в отношении большинства других важных технологических новшеств, от печатной машины до стекла и парового двигателя. Почему все это были изобретения евразийцев? Почему в 1800 г., несмотря на то что Новая Гвинея и Австралия обладали одними из самых богатых запасов соответственно меди и железа, все новогвинейцы и австралийцы по-прежнему пользовались каменными орудиями наподобие тех, от которых тысячелетия назад отказались в Евразии и большей части Африки? Перечисленных эпизодов из истории технологий вполне достаточно, чтобы не удивляться, почему множество обычных людей считают евразийцев превосходящими другие народы по части изобретательности и интеллекта. Если, вопреки этому популярному мнению, не существует никаких отличий на нейробиологическом уровне, которыми можно было бы объяснить разрыв между континентами в технологическом развитии, чем же тогда его объяснить? Одна из позиций по этому вопросу опирается на героическую теорию изобретательства. По первому впечатлению, технологические новшества в непропорционально большом числе случаев обязаны своим происхождением узкому кругу гениев — таких, как Иоганн Гуттенберг, Джеймс Уатт, Томас Эдисон или братья Райт. Эти люди были европейцами или потомками европейцев, переселившихся в Америку. Европейцем был и Архимед, и остальные немногочисленные новаторы древности. Могли ли гении, подобные им, с одинаковой вероятностью родиться в Тасмании или Намибии? Может ли история технологий на самом деле зависеть от такого слишком случайного фактора, как место рождения нескольких изобретателей? Согласно еще одному подходу, дело заключается не в изобретательности отдельных личностей, а в том, насколько восприимчиво к новому общество в целом. Есть общества, которые кажутся беспросветно консервативными, замкнутыми и враждебными к переменам. Такое ощущение, например, возникает у многих жителей Запада, которым опыт помощи народам Третьего мира принес только чувство обреченности и разочарования. Поскольку отдельные люди, которым они помогали, производят впечатление вполне интеллектуально развитых личностей, делается вывод, что проблема должна заключаться в специфике их коллективного бытия. Чем еще можно объяснить тот факт, что аборигены Северо-Восточной Австралии так и не освоили лук и стрелы, несмотря на возможность наблюдать это оружие в руках постоянных торговых партнеров — обитателей островов Торресова пролива? Может ли заторможенное технологическое развитие какого-то континента объясняться тем, что все общества, его населяющие, оказываются глухими к новому? В этой главе мы наконец подойдем вплотную к ответу на центральный вопрос книги — вопрос о том, почему на разных континентах эволюция технологий происходила с такой разной скоростью. Отправной точкой нашего обсуждения послужит расхожая мудрость, которую выражает поговорка «Необходимость — мать изобретения». Согласно этой позиции, изобретения возникают тогда, когда у общества есть неудовлетворенная потребность — когда определенная технология, по мнению большинства, начинает плохо справляться или вовсе не справляться с насущными задачами. Потенциальные изобретатели, которых стимулирует перспектива богатства или славы, осознают эту потребность и пытаются ее удовлетворить. Со временем один из изобретателей находит решение, которое лучше всех существующих. Если инновация не противоречит ценностям общества и совместима с другими технологиями, она берется на вооружение. Довольно много изобретений соответствуют представлению о родительской функции необходимости. В 1942 г., в разгаре Второй мировой войны, власти США дали старт так называемому «Манхэттенскому проекту» — с четкой задачей разработать технологию производства атомной бомбы до того, как это сделает нацистская Германия. Проект выполнил поставленную задачу за три года и обошелся казне в 2 млрд долл. (более 20 млрд долл. в пересчете на сегодняшние деньги). Среди других примеров — волокноотделительная машина Илая Уитни (1794 г.), призванная взять на себя тяжелый труд чистильщиков хлопка на американском юге, а также паровой двигатель Джеймса Уатта (1769 г.), который должен был решить проблему откачки воды из угольных шахт Британии. Ориентируясь на эти знакомые примеры, мы невольно экстраполируем их историю, думая, что все остальные эпохальные изобретения тоже были ответом на осознанную необходимость. И тем не менее множество, а может быть, и большинство изобретений на самом деле вышло из рук людей, которыми двигала простая любознательность или страсть возиться с предметами, в отсутствие всякого изначального спроса на результат их труда. Как только некое приспособление появлялось на свет, изобретателю приходилось искать ему применение. И лишь позднее, когда им пользовались уже долгое время, окружающие начинали ощущать его необходимость. В другом случае приспособления, изобретенные в расчете на решение конкретной задачи, в конечном итоге находили свое основное применение в иных, иногда неожиданных областях. Кого-то это, наверное, удивит, но к числу изобретений, не сразу нашедших свое место, относится большинство главных технологических новшеств современной эпохи, от самолета, автомобиля и двигателя внутреннего сгорания до электрической лампочки, фонографа и транзистора. Иначе говоря, нередко именно изобретение оказывается матерью необходимости, а не наоборот. Показательный пример — история фонографа Томаса Эдисона, самого оригинального изобретения самого значительного изобретателя последних столетий. Когда Эдисон собрал первый фонограф в 1877 г., он опубликовал статью, в которой перечислил десять возможных употреблений для своего нового детища. Среди них были сохранение последних слов умирающего человека, запись звуковых книг для слепых, объявление точного времени, обучение правописанию — и только ближе к концу списка упоминалось воспроизведение музыки. Несколько лет спустя Эдисон признался помощнику, что не видит в своем изобретении коммерческого потенциала. Еще через несколько лет он передумал и все-таки выпустил фонографы на рынок, но на этот раз, в качестве диктофонов для секретарей. Когда другие предприниматели начали выпускать музыкальные автоматы, придумав, как заставить фонограф играть популярную музыку по сигналу опущенной в щель монеты, Эдисон выразил протест против такой вульгаризации своего изобретения, почему-то опасаясь, что она поставит под угрозу респектабельный образ фонографа как конторской принадлежности. Только по прошествии двух десятков лет Эдисон наконец неохотно согласился с тем, что главным предназначением его аппарата является запись и проигрывание музыки. Моторизированный транспорт — еще одно изобретение, область применения которого кажется сегодня самоочевидной, но в котором на момент его рождения никто не чувствовал особой нужды. В 1866 г., когда Николаус Отто построил свой первый газовый двигатель, лошади обеспечивали человеческие потребности в передвижении уже почти шесть тысяч лет и уже несколько десятилетий их все активнее дополнял железнодорожный транспорт на паровом ходу. Никто не ощущал дефицита лошадиной силы и никто не высказывал неудовлетворенность работой железных дорог. Кроме того, ввиду маломощности, тяжеловесности и семифутовой высоты, агрегат Отто не выглядел достойным конкурентом лошадям. Только к 1885 г. двигатели усовершенствовались настолько, чтобы Готфрид Даймлер увидел возможность поставить один из них на велосипед и создать первый мотоцикл. Первый грузовик был создан им еще позже — в 1896 г. В 1905 г. моторизированный транспорт, по-прежнему дорогой и ненадежный, оставался забавой для состоятельных людей. Общество не выказывало ни малейшего недовольства лошадьми и железными дорогами до самой Первой мировой, когда военные пришли к выводу, что армия все-таки нуждается в грузовиках. После войны активная обработка общественного мнения со стороны производителей грузовиков и оборонных ведомств наконец внушила публике мысль о новой потребности, и только тогда в промышленно развитых странах грузовики начали вытеснять гужевой транспорт. Даже в самых крупных городах США передача транспортной эстафеты затянулась на 50 лет. Часто изобретателям приходится ждать появления спроса и заниматься своей на первый взгляд никчемной самодельщиной достаточно долго — поскольку отдача от первых моделей слишком невелика, чтобы приносить реальную пользу. Первые фотоаппараты, пишущие машинки и телевизоры были точно такими же неуклюжими монстрами, как семифутовой газовый двигатель Отто. В связи с этим автору изобретения бывает трудно судить, найдет ли когда-нибудь его громоздкий прототип широкое применение и стоит ли вообще тратить время и средства на его доработку. Из семидесяти тысяч патентов, ежегодно выпускаемых Соединенными Штатами, только мизерная доля доживает до стадии коммерческого производства; на каждое значительное изобретение, в конечном счете нашедшее себе потребительскую нишу, приходится бессчетное число изобретений с менее счастливой судьбой. Но даже если изобретение справляется с изначально стоящей задачей, позже может оказаться, что его подлинная ценность заключается в удовлетворении других, непредвиденных потребностей. Паровой двигатель, который Джеймс Уатт разрабатывал для откачки воды из шахт, в скором времени был приспособлен как источник энергии на хлопкопрядильном производстве, а затем (с еще большей выгодой) поставлен на локомотивы и водные суда. Итак, расхожее представление о новаторстве, которое мы взяли за отправную точку, переворачивает реальное соотношение изобретения и необходимости с ног на голову. Оно также идеализирует роль уникальных гениев вроде Уатта и Эдисона. Эта, как ее называют, «героическая теория изобретательства» обязана своей живучестью системе патентного права, в рамках которой соискателю патента всегда приходится доказывать новизну своей идеи. У изобретателей, стало быть, есть прямой финансовый стимул преуменьшать значение труда предшественников или обходить их вниманием. С точки зрения юриста-патентоведа, идеальное изобретение, видимо, вообще не должно иметь предыстории и должно быть похожим на Афину, которая, как известно, вышла из головы Зевса уже полностью оформившейся. В действительности даже в случае самых известных и, казалось бы, абсолютно новаторских изобретений современности за лаконичной формулой «X изобрел Y» всегда стоят забытые первопроходцы. Например, мы постоянно слышим, что Джеймс Уатт изобрел паровой двигатель в 1769 г., впечатленный, как гласит предание, зрелищем струи пара, выходящей из носика кипящего чайника. Однако, вопреки этой занимательной легенде, идея собственного парового двигателя пришла Уатту во время починки одной из моделей парового двигателя Томаса Ньюкомена, изобретенного на 57 лет раньше и к тому моменту существовавшего в Англии более чем в сотне экземпляров. Двигатель Ньюкомена, в свою очередь, был потомком парового двигателя, запатентованного в 1698 г. англичанином Томасом Сейвери, а детище Сейвери — потомком парового двигателя, спроектированного (но не построенного) французом Дени Папеном около 1680 г., который, в свою очередь, опирался на идеи голландского ученого Христиана Гюйгенса и не только Гюйгенса. Естественно, это не отменяет того факта, что Уатт существенно усовершенствовал двигатель Ньюкомена (добавив к нему отдельную камеру конденсации и цилиндр двойного действия), но надо помнить, что и Ньюкомен перед этим существенно усовершенствовал двигатель Сейвери. Похожие истории можно рассказать обо всех изобретениях современной эпохи, о которых сохранилось достаточно документальных свидетельств. Мы то и дело открываем, что герой, которому традиция приписывает изобретение, опирался на изобретателей-предшественников, руководствовавшихся похожими задачами и уже создавших полноценные проекты и рабочие модели, а иногда (как в случае Ньюкомена) даже коммерчески состоявшиеся продукты. Знаменитое «изобретение» Эдисоном лампочки накаливания ночью 21 октября 1879 г. являлось усовершенствованием множества аналогичных проектов, запатентованных другими изобретателями в промежутке между 1841 и 1878 гг. Точно так же пилотируемому моторизованному аэроплану братьев Райт предшествовали пилотируемый планер Отто Лилиенталя и беспилотный моторизованный воздухоплавательный аппарат Сэмюэля Лэнгли, телеграфу Сэмюэля Морзе предшествовали разработки Джозефа Генри, Уильяма Кука и Чарльза Уитстоуна, а станок Илая Уитни, предназначенный для отчистки коротковолокнистого (обыкновенного) хлопчатника, являлся развитием идеи станка, уже тысячи лет служившего для очистки хлопчатника длинноволокнистого (барбадосского). Эти факты не отрицают заслуг Уатта, Эдисона, братьев Райт, Морзе и Уитни, серьезно улучшивших соответствующие технологии и тем самым повысивших или впервые реализовавших их коммерческий потенциал. Если бы не вклад прославленного изобретателя, форма изобретения, в конечном счете взятая на вооружение, могла бы быть несколько иной. Однако для нас вопрос заключается в другом: можем ли мы сказать, что всемирно-исторический контекст ощутимо изменился бы вследствие того, что такой-то предприимчивый гений не родился бы в таком-то месте в такое-то время. Ответ очевиден: ни одного такого человека история не знает. У всех признанных и прославившихся изобретателей имелись не менее талантливые предшественники и преемники, а прорыв каждого из них оказался приурочен к моменту, когда у общества возникала готовность поставить его детище себе на службу. Как мы увидим, трагедия героя, создавшего или усовершенствовавшего печати, которыми был проштампован фестский диск, состояла в том, что он придумал нечто, чему в условиях современного ему общества просто не нашлось широкого применения. До сих пор я заимствовал примеры из истории современной техники — ввиду их достаточной изученности. Два главных вывода, к которым я пришел, гласят, что технологии развиваются не отдельными героическими скачками, а постепенно и кумулятивно и что они не создаются в расчете на удовлетворение предугаданной потребности, а находят себе применение преимущественно уже после того, как появляются на свет. В отношении древней техники, не оставившей после себя документов, эти выводы, безусловно, еще более справедливы. Когда охотники-собиратели ледниковой эпохи замечали в своих очагах обожженные остатки песка и известняка, они были не в состоянии предвидеть долгий, изобилующий счастливыми совпадениями путь накопления открытий, который в какой-то момент (примерно в начале нашей эры) приведет к первым римским окнам из стекла, а перед этим минует этапы первых предметов с глазурным покрытием (около 4000 г. до н.э.), первых цельностеклянных предметов в Египте и Месопотамии (около 2500 г. до н.э.) и первых стеклянных сосудов (около 1500 г. до н.э.). Мы ничего не знаем о том, как была придумана самая первая глазурь. Однако представление о методах доисторических изобретателей можно получить, если понаблюдать за технологически «примитивными» народами современности, например за новогвинейцами, с которыми мне довелось работать. Я уже говорил, что они прекрасно изучили свойства сотен видов местных растений и животных, знают, какие из них можно употреблять в пищу, а какие могут быть лекарствами. Точно так же новогвинейцы подробно рассказывали мне о десятках окружавших их видов камней: их твердости, цвете, реакции на удар и расщепление, всевозможных предназначениях в быту. Все это знание было приобретено наблюдением и методом проб и ошибок. Я застаю процесс «изобретения» в действии всякий раз, когда беру помощников-новогвинейцев и ухожу достаточно далеко от их дома. В лесу они постоянно подбирают незнакомые предметы, возятся с ними и иногда находят их достаточно полезными, чтобы унести с собой. Я наблюдаю тот же самый процесс, когда покидаю место своей стоянки и местные жители приходят, чтобы разобрать оставленный мусор. Они так и эдак теребят выброшенные мной вещи и пробуют выяснить, нельзя ли найти им какое-нибудь применение в новогвинейской деревне. С пустыми жестянками все ясно — их заново приспосабливают в качестве емкостей для хранения. Другие предметы проверяют по параметрам пригодности, очень далеким от их оригинального предназначения. Как бы этот желтый простой карандаш смотрелся в виде украшения, если продеть его через мочку уха или носовую перегородку? А достаточно ли острый и крепкий этот осколок стекла, чтобы послужить в качестве ножа? Эврика! У народов древности под рукой было только одно сырье — природное: камень, дерево, кость, шкуры, волокна, глина, песок, известняк, минералы, причем все это в огромном разнообразии. В этих условиях люди постепенно освоили определенные типы камня, древесины и костей как материал для изготовления орудий, нашли способ превращать определенные сорта глины в посуду и кирпичи, а определенные смеси песка, известняка и другой «грязи» — в стекло, научились обрабатывать доступные в чистом виде мягкие металлы вроде меди и золота, затем извлекать металлы из руды, затем обрабатывать твердые металлы вроде бронзы и железа. Хорошей иллюстрацией такой эволюции проб и ошибок может послужить история о том, как на основе природного сырья были получены порох и бензин. Легковоспламеняющиеся естественные продукты не могут не обратить на себя внимание человека: когда, например, в костре взрывается пропитавшееся смолой полено. К 2000 г. до н.э. жители Месопотамии извлекали тонны нефти посредством нагревания асфальтовой смолы. Древние греки открыли массу возможностей использовать горючие смеси нефти, песка, смол, серы и негашеной извести для военных целей — их обрушивали на неприятеля с помощью катапульт, стрел, зажигательных снарядов и морских судов. Искусство перегонки, доведенное до совершенства средневековыми исламскими алхимиками в процессе изготовления спиртов и эфирных масел, позволило им также разложить на фракции нефть и обнаружить, что некоторые из них обладают еще большей горючестью. Начиненные ими гранаты, реактивные снаряды и торпеды сыграли ключевую роль в окончательной победе мусульманского войска над крестоносцами. Китайцы к тому времени уже заметили, какой выдающейся взрывной силой обладают перемешанные в определенной пропорции сера, древесный уголь и селитра — состав, который мы называем порохом. В мусульманском трактате по химии, относящемся примерно к 1100 г., приводится семь рецептов пороха, а в трактате от 1280 г. — уже свыше семидесяти рецептов с описанием их наилучшего употребления (один состав для реактивных снарядов, другой — для пушек). Что касается перегонки нефти в постсредневековую эпоху, то в XIX в. химики обнаружили, что фракцию нефти, образующуюся при средних температурах дистилляции, можно использовать как топливо в масляных лампах. Наиболее летучую фракцию (бензин) они считали не более чем никчемным побочным продуктом — пока не выяснилось, что она является идеальным горючим для двигателей внутреннего сгорания. Кто сегодня помнит, что бензин — основное топливо современной цивилизации — появился на свет как еще одно никчемное изобретение? Как только изобретатель обнаружил, где может пригодиться новая технология, его задачей становится убедить общество взять ее на вооружение. Однако само по себе наличие устройства, которое больше, быстрее или мощнее и которое способно выполнять некую работу, не гарантирует поддержку широкой публики. Число технологий, оставшихся прозябать в безвестности или внедренных только после долгого периода неприятия, не поддается подсчету. Среди известных примеров можно назвать и отказ Конгресса США в 1971 г. от финансирования разработки сверхзвукового воздушного транспорта, и затянувшееся нежелание всего мира переходить на эффективную раскладку клавиатуры пишущей машинки, и упорное сопротивление, оказанное британцами введению электрического освещения. Что же влияет на решение общества сменить гнев на милость и принять то или иное изобретение? Для начала давайте сравним приемлемость разных изобретений в рамках одного и того же общества. Как выясняется, на благожелательное отношение общества влияют как минимум четыре фактора. Первый и наиболее очевидный фактор — относительная хозяйственная ценность новой технологии по сравнению со старой. В современных промышленных странах значение хозяйственного использования колеса трудно переоценить, но так было не везде и не всегда. Например, древние мексиканцы додумались до повозки с осью и колесами, однако у них она превратилась в игрушку для детей, а не в транспортное средство. Нам это кажется невероятным, пока мы не заставим себя вспомнить, что в доколумбовой Мексике отсутствовали домашние животные, которых можно было бы впрячь в такие повозки, — следовательно, колесный транспорт не давал мексиканцам ничего существенно нового по сравнению с носильщиками. Второе условие — ценность и престиж в глазах общества, которые способны взять верх над соображениями экономической выгоды (или ее отсутствия). Миллионы людей сегодня покупают дизайнерские джинсы по цене вдвое большей, чем столь же надежные обыкновенные, — потому что статусная нагрузка фирменной этикетки перевешивает надбавку в цене. Аналогично Япония продолжает использовать свою ужасно громоздкую иероглифическую письменность кандзи, предпочитая ее рациональным компактным системам вроде алфавита или собственной слоговой азбуки кана — потому что престиж, связанный с кандзи, по-прежнему велик. Следующий фактор — отсутствие конфликта со сложившейся системой интересов. При написании этой книги, как, вероятно, любого другого прочитанного вами когда-либо документа, который был набран на клавиатуре, я использовал клавиатуру с раскладкой QWERTY, названной так по первым шести буквам в ее верхнем ряду. Сколько бы невероятным это ни показалось сегодня, такое расположение знаков было разработано в 1873 г. в результате настоящего подвига антиинженерной мысли. В нем применен целый ряд извращенных уловок, которые должны были заставить печатающих работать с минимально возможной скоростью — например, самые распространенные буквы были разбросаны по всем рядам клавиатуры и сосредоточены на ее левой половине (чтобы правшам приходилось задействовать свою более слабую руку). Подоплекой всех этих явно контрпродуктивных ухищрений был тот факт, что в пишущих машинках 1873 г. при быстром наборе смежные клавиши часто залипали, и поэтому производителям пришлось придумывать, как сделать пальцы печатающих менее беглыми. Когда техническое усовершенствование пишущих машинок устранило эту проблему, испытания, проведенные в 1932 г. с более эффективной раскладкой, показали, что она позволяет удвоить скорость набора и сократить мышечные усилия человека на 95%. Однако к тому времени раскладка QWERTY уже прочно вошла в обиход. Интересы сотен миллионов пользователей этой клавиатуры, преподавателей машинописи, людей, занятых в производстве и сбыте машинок и компьютеров, успешно отражают все инициативы по введению более эффективной раскладки вот уже на протяжении более 60 лет. Если история клавиатуры QWERTY еще может показаться забавной, то у многих похожих историй были гораздо более серьезные экономические последствия. Почему Япония сегодня доминирует над мировом рынке транзисторной бытовой электроники — настолько, что от этого страдает американский платежный баланс с Японией, — хотя транзисторы были изобретены и запатентованы именно в Соединенных Штатах? Потому что «Сони» купила лицензионные права на транзисторы у «Вестерн Электрик» в то самое время, когда американская индустрия бытовой электроники вовсю производила модели с вакуумными трубками и не собиралась конкурировать с собственными продуктами. Почему британские города продолжали пользоваться газовым уличным освещением до середины 20-х гг., когда американские и немецкие города уже давно перешли на электрическое? Потому что британские муниципальные власти вложили немалый капитал в газовое освещение и ставили законодательные препоны на пути конкурирующих электрических компаний. Последнее условие, влияющее на внедрение новых технологий, — это возможность наглядно убедиться в их преимуществах. В 1340 г., когда огнестрельное оружие еще было неизвестно на большей части территории Европы, английским графам Дерби и Солсбери довелось наблюдать за сражением при испанском городе Тарифа, где арабы использовали против испанцев осадные пушки. Впечатленные увиденным, графы поставили пушки на вооружение английской армии, которая быстро их освоила и использовала уже шестью годами позже, во время сражения с французами при Креси. Итак, колесо, дизайнерские джинсы и клавиатура QWERTY по-разному показывают нам, почему одно и то же общество может не быть одинаково восприимчиво ко всем изобретениям. Но и восприимчивость к одному и тому же изобретению у различных современных друг другу обществ тоже неодинакова. Например, на уровне некритического обобщения мы все знаем, что сельские общества Третьего мира менее восприимчивы к новому, чем промышленно развитые общества Первого. Однако даже в пределах индустриализированного мира одни регионы явственней демонстрируют такую восприимчивость, чем другие. Если бы вдруг подобный разрыв существовал в континентальном масштабе, он, наверное, помог бы объяснить, почему на одних континентах технологии развивалась быстрее, а на других — медленней. Например, окажись, что всем аборигенным обществам Австралии по какой-то причине присущ систематический иммунитет к переменам, мы могли бы понять, почему они продолжали пользоваться каменными орудиями тогда, когда на всех остальных континентах давно появились металлические. Из-за чего вообще у разных общества формируются разные установки по отношению к инновациям? Историками техники было предложено минимум четырнадцать факторов, отвечающих на этот вопрос. Один из них — высокая продолжительность жизни, которая, по идее, обеспечивает потенциальному изобретателю достаточно времени для накопления технических знаний, а также терпение и уверенность в будущем для занятий долгосрочными разработками с отложенным результатом. Следовательно, значительный рост продолжительности жизни, вызванный успехами современной медицины, вполне мог сыграть свою роль в произошедшем за последнее время ускорении темпов инноваций. Следующие пять факторов касаются экономики и особенностей социального устройства. (1) Если в классическую эпоху доступность дешевого труда рабов предположительно сдерживала инновации, то сегодня высокий уровень заработков и дефицит рабочей силы, наоборот, стимулируют поиск технологических решений. Так, например, перспектива смены иммиграционной политики, грозившей резко сократить приток мексиканских сезонных рабочих на калифорнийские фермы, дала непосредственный толчок выведению в Калифорнии сорта помидоров, пригодного для машинной уборки. (2) Система патентного законодательства и других прав собственности, защищающая изобретателя, создает на современном Западе благоприятные условия для инноваций, а отсутствие такой защиты в современном Китае — наоборот, неблагоприятные. (3) Современные промышленно развитые общества предоставляют обширные возможности для технического образования, что роднит их со средневековыми исламскими государствами и отличает, например, от современного Заира. (4) Устройство современного капитализма, в отличие, скажем, от экономики античного Рима, делает потенциально прибыльным вложение капитала в техническое развитие. (5) Индивидуализм, глубоко укорененный в американском обществе, позволяет преуспевшим изобретателям сохранять полученную прибыль в своих руках, в то время как семейственность, глубоко укорененная в новогвинейских обществах, гарантирует, что к человеку, начавшему зарабатывать, в скором времени присоединится дюжина родственников, которых нужно будет приютить и держать на иждивении. Четыре других предлагаемых объяснения касаются не столько экономики или социальной организации, сколько мировоззренческих установок. (1) Готовность рисковать как тип поведения, принципиально важный для новаторской деятельности, в одних обществах распространен более широко, чем в других. (2) Научное мировоззрение — уникальная особенность постренессансного европейского общества, в значительной степени обеспечившая его современное технологическое превосходство. (3) Терпимое отношение к разнообразию точек зрения и инакомыслию создает благоприятный климат для инноваций, в то время как глубокий традиционализм (например, беспрекословный пиетет китайцев перед древнекитайской классикой) для них губителен. (4) Очень по-разному влияет на технологическое развитие религиозный контекст: как полагают, особенно хорошо с ним сочетаются некоторые ответвления иудаизма и христианства, особенно плохо — некоторые ответвления ислама, индуизма и брахманизма. Все десять перечисленных гипотез не лишены правдоподобия. Но ни одна из них принципиальным образом не привязана к географии. Если патентное законодательство, капитализм и некоторые религии действительно стимулируют технический прогресс, что работало на отбор этих факторов в постсредневековой Европе и на их отсев в современном Китае или Индии? В любом случае, нам хотя бы ясен вектор воздействия этих десяти факторов на развитие технологий. Что касается четырех оставшихся — войны, централизованной власти, климата и достатка ресурсов, — то их влияние не столь однозначно: иногда они поощряют технологический рост, иногда, наоборот, тормозят. (1) На протяжении всей истории война часто выступала главным стимулом технического обновления. Так, огромные инвестиции в разработку ядерного оружия во время Второй мировой войны и в развитие самолето- и автомобилестроения в время Первой мировой привели к рождению целых отраслей прикладного знания. Однако войны также способны наносить техническому прогрессу огромный, даже невосполнимый ущерб. (2) Сильное централизованное государство дало мощный толчок развитию технологий в конце XIX в. в Германии и Японии — но оно же задавило его в Китае после 1500 г. (3) Согласно мнению, популярному среди жителей Северной Европы, технологическое процветание присуще суровому климату (где без творческого подхода просто не выжить), а технологический застой — теплому (где можно ходить голым и бананы чуть ли не сами падают с деревьев). Есть и обратная точка зрения, согласно которой мягкий климат, освобождая людей от необходимости вести постоянную борьбу за существование, оставляет им достаточно свободного времени для занятия творчеством. (4) Споры ведутся и о том, способствует ли больше техническому прогрессу изобилие или дефицит природных ресурсов. Достаток ресурсов, по идее, должен стимулировать появление изобретений, использующих эти ресурсы, — например, вполне понятно, почему технология водяной мельницы появилась в дождливой и богатой реками Северной Европе. С другой стороны, почему эта технология еще быстрее не возникла в еще более дождливой Новой Гвинее? Массовое сведение лесов в Британии приводили в качестве причины ее лидерства в развитии технологии угледобычи — но почему аналогичные масштабы вырубки не имели того же эффекта в Китае? Сказанным отнюдь не исчерпывается список причин, предложенных для объяснения различного отношения человеческих обществ к новым технологиям. Хуже другое: все эти непосредственные объяснения никак не выводят нас на исходные причины. Поскольку же технология бесспорно являлась и является одной из самых мощных движущих сил в истории, может сложиться впечатление, что в нашей попытке увидеть направление всемирно-исторического движения мы зашли в неожиданный тупик. Однако теперь я попытаюсь доказать, что в условиях наличия множества независимых факторов, влияющих на развитие инноваций, наша задача понимания наиболее широкого контекста человеческой истории не только не усложняется, но, наоборот, становится проще. С точки зрения задачи, поставленной в этой книге, ключевым вопросом в отношении приведенного списка факторов должен быть следующий: верно ли, что между континентами существовало систематическое отличие по всем этим параметрам и что именно оно ответственно за неравномерность их технологического развития? Большинство обычных людей и множество историков явно или неявно полагают, что ответ на этот вопрос утвердительный. Например, многие убеждены, что австралийским аборигенам как общности были присущи некоторые мировоззренческие черты, которые способствовали их технологической отсталости: их якобы отличал (или отличает) глубокий консерватизм, склонность жить в воображаемом, относящемся еще к сотворению мира золотом прошлом и невнимание к практическому преображению настоящего. Африканцам, если верить одному из ведущих специалистов по истории Африки, свойственна «интроспективность» и отсутствие европейской тяги к экспансии. Как бы то ни было, все такие декларации — плод чистого умозрения. Не существует исследования, предметом которого стало бы множество обществ в сходных социально-экономических условиях на двух континентах и которое продемонстрировало бы систематические мировоззренческие различия между населениями этих континентов. Поэтому чаще всего то, что мы слышим, это обычный порочный круг в рассуждении: раз технологические различия существуют, делается вывод, что существовали и идеологические. В действительности, как я раз за разом убеждался, бывая на Новой Гвинее, традиционные общества очень отличаются друг от друга в отношении преобладающих мировоззренческих установок. Как и в индустриализированных Европе и Америке, в первобытной Новой Гвинее есть и консервативные общества, сопротивляющиеся всему новому, и существующие бок о бок с ними открытые общества, которые выборочно это новое осваивают. Как следствие, сегодня более предприимчивые общества, знакомясь с западными технологиями, начинают ставить их себе на службу и вытеснять своих консервативных соседей. Например, в 30-х гг. XX в., когда европейцы впервые добрались до высокогорных частей восточной Новой Гвинеи, они «открыли» десятки прежде неизвестных первобытных племен, из которых племя чимбу особенно активно принялось осваивать западные новшества. Увидев, как белые колонисты сажают кофейные деревья, чимбу сами начали выращивать кофе на продажу. В 1964 г. я познакомился с пятидесятилетним мужчиной из этого племени — в традиционной травяной юбке, не умевший читать, еще заставший время, когда чимбу пользовались каменными орудиями, он сумел разбогатеть на кофейных плантациях, за 100 тысяч долл. из вырученных денег безо всякого кредита купить себе лесопильный заводик и приобрести целый парк грузовиков, доставлявших его кофе и древесину на рынок. Соседи чимбу по высокогорью, дариби, с которыми я проработал восемь лет, наоборот подчеркнуто консервативны и не интересуются новинками вообще. Когда на землю дариби приземлился первый вертолет, они лишь окинули его беглым взглядом и вернулись к прерванным занятиям — чимбу на их месте тут же начали бы торговаться о его фрахтовке. Неудивительно, что сегодня чимбу активно наступают на земли дариби, занимая их под плантации и не оставляя самим дариби другого выбора, кроме как работать на новых хозяев. На всех остальных континентах тоже всегда находились общества, которые демонстрировали выдающуюся предприимчивость и избирательно перенимали чужие традиции и технологии, с успехом интегрируя их в собственный быт. Например, в Нигерии аналогом новогвинейских чимбу стал народ игбо, а из коренных американских обществ самым многочисленным сегодня является племя навахо — на момент прибытия европейцев ничем не выделявшееся из сотен других племен, но проявившее особую гибкость и готовность выборочно осваивать доступные новшества. Они начали использовать западные красители в своем ткачестве, освоили ювелирную обработку серебра и ранчевое скотоводство, а теперь нередко работают водителями-дальнобойщиками, продолжая жить в своих традиционных жилищах. И среди якобы консервативных аборигенов Австралии одни общества тоже были более восприимчивы к новому, чем другие. На одном краю спектра — тасманийцы, в свое время продолжавшие использовать каменные орудия, от которых европейцы отказались десятки тысяч лет назад и которые уступили место более совершенным почти везде в самой Австралии. На другом краю — некоторые рыболовецкие племена юго-востока континента, создавшие сложные технологии регуляции рыбных ресурсов: сооружение каналов, плотин, постоянных ставней-ловушек. Таким образом, новаторство и открытость новому могут крайне неравномерно распределяться между обществами на одном и том же континенте. Исторически они могут варьироваться даже в пределах одного и того же общества. В наши дни исламские государства Ближнего Востока относительно консервативны и не входят в число лидеров технического прогресса. Однако в Средние века тот же самый исламский регион находился на переднем крае развития технологий и инноваций. Здесь поддерживался гораздо более высокий уровень грамотности населения, чем в тогдашней Европе; наследие классической греческой цивилизации было освоено здесь в такой степени, что многие книги античности теперь известны нам только благодаря арабским спискам; здесь были изобретены или существенно усовершенствованы ветряная и приливная мельницы, тригонометрия и латинский парус; здесь были впервые опробованы некоторые важные новшества в металлургии, механической и химической инженерии и ирригации; наконец, средневековые мусульмане переняли у китайцев употребление бумаги и пороха, и именно через них эти изобретения попали в Европу. В Средние века технологии преимущественно мигрировали из мусульманских стран в Европу, а не наоборот, как сегодня. Только где-то после 1500 г. суммарный вектор этого обмена начал менять направление. В Китае состояние инноваций также зависело от эпохи. Примерно до 1450 г. Китай являлся гораздо более технологически развитым обществом, чем Европа, и даже более развитым, чем мусульманские страны. Шлюзовые ворота, чугун, глубинное бурение, эффективная упряжь, порох, воздушный змей, компас, подвижная литера, бумага, фарфор, печатная письменность (если исключить фестский диск), ахтерштевеневый корабельный руль, тачка — вот неполный перечень оригинальных китайских изобретений. Однако после этой даты китайское общество утратило свой инновационный заряд — по причинам, о которых мы порассуждаем в эпилоге. Что касается европейских обществ и ответвившихся от них североамериканских, то, думая о них как о ведущей силе технического прогресса в современном мире, мы тоже не должны забывать, что до конца Средних веков западная Европа была самым технологически отсталым из всех «цивилизованных» регионов Старого Света. Итак, гипотеза о том, что на одних континентах обществам в целом присуща косность, а на других — новаторство, не соответствует действительности. На любом континенте в любой период существуют и новаторские общества, и консервативные. Кроме того, в одном и том же регионе восприимчивость к инновациям изменяется со временем. По здравом размышлении, именно такого вердикта и следовало ожидать, если новаторский потенциал общества действительно складывается из множества независимых факторов. В отсутствие детального знания обо всех этих факторах новаторство становится просто непредсказуемым. Отсюда продолжающиеся дебаты социологов, пытающихся вычленить конкретные причины исторических колебаний исламского, китайского или европейского инновационного потенциала или разной восприимчивости к инновациям у чимбу, игбо и навахо, с одной стороны, и у их соседей — с другой. В то же время тому, кто занимается широким контекстом истории, конкретные причины во всех этих случаях не так уж важны. Обилие факторов, влияющих на способность и готовность к инновациям, парадоксальным образом облегчает задачу историка, в сущности превращая изменчивый инновационный потенциал в случайную переменную величину. Иначе сказать, на достаточно большом пространстве (как, например, целый континент) всегда найдется какое-то количество обществ, склонных к новаторству. Откуда вообще берутся инновации? За вычетом немногих обществ, живших когда-то в полной изоляции, все остальные получили многие или даже большинство своих технологий не самостоятельно, а путем заимствования. Как соотносятся оригинальное творчество и заимствование, в основном зависит от двух факторов: благоприятных условий для изобретения данной технологии и близости данного общества к другим обществам. Некоторые изобретения были естественным продолжением контакта с природой. К ним приходили независимо множество раз в мировой истории, в разных местах и в разное время. Одно из них, детально нами рассмотренное, это окультуривание растений, которое независимо зародилось по крайней мере в девяти регионах. Еще одно — гончарное дело, идея которого могла возникнуть из наблюдений за глиной, очень распространенным природным материалом, и тем, что с ней происходит при высыхании и нагревании. Керамика появилась около 14 тысяч лет назад в Японии, около 10 тысяч лет назад на Ближнем Востоке и в Китае и позднее в Амазонии, африканском Сахеле, на юго-востоке США и в Мексике. Примером куда более трудного изобретения является письменность, идея которой не могла бы родиться в результате наблюдений за природой. Как мы увидели в главе 12, ее оригинальных очагов на планете было от силы три, а алфавит, по-видимому, появился на свет вообще только однажды. Среди других сложных изобретений были мельничное колесо, ручная мельница, зубчатая передача, компас, ветряная мельница и камера-обскура — каждое из них изобретали только один или два раза в Старом Свете и ни разу в Новом. В большинстве случаев общества получали эти сложные изобретения извне, поскольку распространялись они быстрее, чем до них додумывались самостоятельно. Показательный пример — колесо, которое, судя по археологическим данным, впервые появляется около 3400 г. до н.э. в Причерноморье и затем в пределах нескольких столетий достигает многих регионов Европы и Азии. Все эти первые колеса Старого Света имели особенную конструкцию: не обод со спицами, а сплошной деревянный круг, составленный из трех скрепленных между собой досок. Колеса доколумбовой Америки (та их единственная разновидность, о которой мы знаем благодаря изображениям на мексиканских керамических сосудах), напротив, изготавливались из цельного куска, из чего логично сделать вывод о втором независимом изобретении колеса — вывод, который вполне согласуется с массивом данных, свидетельствующих об отсутствии контактов между цивилизациями Нового и Старого Света. Когда после семи миллионов лет бесколесного существования человека одна и та же специфическая конструкция колеса в пределах нескольких столетий появляется во множестве мест Старого Света, никому не придет в голову назвать это совпадением. Очевидно, что полезность колеса являлась вполне достаточным стимулом, чтобы из своего единственного очага оно быстро распространилось на восток и запад Старого Света. Другими примерами сложных технологий, родившихся однажды (на этот раз в Западной Азии) и совершивших стремительную экспансию по восточно-западной оси Старого Света, были дверной замок, лебедка, ручная мельница, ветряная мельница — и алфавит. Примером диффузии технологий в Новом Свете была металлургия, совершившая путь из Анд через Панаму в Мезоамерику. Если крайне полезное изобретение вдруг созревает в некоем обществе, его дальнейшее распространение, как правило, происходит одним из двух способов. Иногда соседние общества видят изобретение в действии или узнают о нем, оказываются готовы его освоить и осваивают. Иногда общества, не владеющие этим изобретением, оказываются в проигрышном положении по сравнению с обществами, им владеющими, и если потенциал первых и вторых слишком неравен, вторые завоевывают первых или вытесняют их. Образцовый пример такого развития событий — освоение мушкетов маорийскими племенами Новой Зеландии. Одно из них, нгапухи, благодаря европейским торговцам, обзавелось мушкетами около 1818 г. Следующие пятнадцать лет Новую Зеландию сотрясали так называемые Мушкетные войны, в ходе которых еще не вооружившиеся новым оружием племена либо быстро его осваивали, либо порабощались племенами, у которых оно уже было. В результате к 1833 г. употребление мушкетов распространилось по всей территории Новой Зеландии: все выжившие племена были племенами, научившимися стрелять. Если одно общество перенимает новую технологию у общества-родоначальника, эта передача может происходить при множестве разных условий. Это и мирный товарообмен (как в случае с проникновением транзисторов из Соединенных Штатов в Японию в 1954 г.), и торговый шпионаж (как в случае с секретным вывозом тутового шелкопряда из Юго-Восточной Азии на Ближний Восток в 552 г.), и эмиграция (как в случае приемов изготовления французского стекла и одежды, которые разнесли по всей Европе высланные из Франции в 1685 г. 200 тысяч гугенотов). Еще один способ передачи технологий — это война. В качестве ярчайшего примера можно вспомнить проникновение на исламский восток китайской бумаги: в 751 г. арабы разгромили китайцев на реке Талас в Средней Азии, обнаружили среди пленных несколько бумажных дел мастеров и привезли их в Самарканд, где и было налажено первое бумажное производство вне Китая. В главе 12 мы увидели, что в ходе культурной диффузии новшества переходят от общества к обществу либо готовыми для копирования, известными на уровне деталей, либо в виде общей идеи, стимулирующей самостоятельную разработку этих деталей. Хотя мы говорили только о распространении письменности, эти два варианта можно проиллюстрировать на примере любой другой технологии. Так, эпизоды, перечисленные в предыдущем абзаце, демонстрируют механизм калькирования, а проникновение технологии производства фарфора из Китая в Европу — механизм длительной диффузии идей. Фарфор, мелкозернистый полупрозрачный керамический материал, впервые научились делать в Китае примерно в VII в. н.э. Когда в XIV в. посуда из этого материала по Шелковому пути стала попадать в Европу (в отсутствии сведений о способе ее изготовления), на волне всеобщего восхищения было предпринято множество неудачных попыток создать нечто подобное своими силами. Только в 1707 г., после длинной череды опытов с процессами и рецептурой смешивания различных минералов и сортов глины, немецкий алхимик Иоганн Бётгер наконец решил эту задачу, в результате чего была основана всемирно известная Мейсенская фарфоровая мануфактура. Следствием позднейших экспериментов во Франции и Англии, более или менее независимых от немецкого, стало создание таких фарфоровых марок, как Севр, Веджвуд и Споуд. Как мы видим, европейским керамистам пришлось повторно изобрести китайские приемы изготовления, однако вдохновлявшая их цель — сам фарфор — все это время была у них перед глазами. В зависимости от географического местоположения у обществ возникают разные шансы на овладение технологиями, разработанными где-то еще. Если взять сравнительно недавнюю историю, наиболее изолированным народом на Земле бесспорно являлись тасманийские аборигены, не умевшие ходить по морю и при этом жившие на острове в 100 милях от Австралии (которая сама является самым изолированным из континентов). Тасманийцы не имели контактов с другими обществами на протяжении десяти тысяч лет и не освоили ни одной технологии, кроме тех, которые изобрели сами. К австралийцам и новогвинейцам, отделенным от материковой Азии цепью индонезийских островов, внешние инновации почти не проникали. Самым широким доступом к чужим изобретениям обладали общества, населявшие крупные континенты. В этих обществах технологии развивались наиболее стремительно, поскольку они могли позволить себе аккумулировать не только собственные, но и заимствованные инновации. Например, средневековая исламская цивилизация, расположенная в центре Евразии, перенимала технологии Индии и Китая и была наследницей античной греческой учености. Насколько важную роль играют диффузия и географические условия ее протекания, особенно наглядно демонстрируется эпизодами истории, без этой роли непонятных, в которых те или иные общества отказывались от тех или иных важных технологий. Мы по умолчанию считаем, что полезные приемы производства, будучи однажды освоенными, продолжают жить до той поры, пока их не сменят более совершенные. На самом деле эти приемы нужно не только освоить, но и непрерывно применять, а это тоже зависит от множества непредсказуемых факторов. Любое общество в своей динамике переживает особые процессы (моды, поветрия), в ходе которых либо экономически бесполезные вещи на какое-то время приобретают высокую ценность, либо, наоборот, полезные вещи обесцениваются. В наши дни, когда почти все общества планеты связаны друг с другом, мы неспособны вообразить, что такое поветрие способно где-либо привести к полному забвению важного элемента практического знания. У общества, отвернувшегося от какой-нибудь эффективной технологии, остается возможность наблюдать ее у соседей и через какой-то срок овладеть ею повторно из чужих рук (или, в случае неудачи, стать жертвой военной экспансии). Однако в изолированных обществах поветрия бывают фатально устойчивыми. Знаменитый пример такого поветрия — отказ Японии от огнестрельного оружия. Эта новинка впервые достигла японских берегов в 1543 г., вместе с прибывшими на китайском грузовом судне двумя португальскими авантюристами, которые были вооружены аркебузами (примитивными ружьями). Впечатленные новым типом оружия, японцы вскоре основали его местное производство, значительно усовершенствовали его технологически и к 1600 г. владели наиболее крупным и совершенным арсеналом ружей во всем мире. Однако в Японии существовали и свои факторы противодействия освоению новой технологии. В стране имелась многочисленная прослойка военных (самураи), оружие которых — стальные мечи — имело статус классового символа и произведения искусства (помимо того, что помогало держать в повиновении низшие классы). До тех пор боевые столкновения в Японии выглядели как единоборства на мечах, участники которых сходились лицом к лицу, произносили церемониальные речи и считали делом чести драться по правилам. Такое поведение становилось смертельно опасным перед лицом крестьянского войска, без всяких правил палившего по врагу. Помимо прочего, ружья были изобретением чужаков и скоро впали в немилость, как и все иноземное в Японии после 1600 г. Власти, опиравшиеся на самураев, начали с того, что ограничили производство огнестрельного оружия несколькими городами, затем запретили производить его без правительственной лицензии, затем стали выдавать лицензии только на ружья, производимые для правительства, и закончили тем, что сократили до минимума правительственный заказ, — как следствие, Япония практически вернулась в положение, когда у нее не было собственного огнестрельного арсенала. Среди европейских правителей современной эпохи тоже попадались те, кто презирал огнестрельное оружие и пытался ограничить его применение. Однако такие меры не имели серьезных перспектив в регионе, где любая страна, временно отказавшаяся от такой технологии, просто была бы завоевана вооруженными ею соседями. Если бы не густонаселенность и островная изоляция, Японии никогда бы не сошло с рук пренебрежительное отношение к новому мощному виду оружия. Ее безбедное существование в отрыве от остального мира закончилось в 1853 г., когда визит американской эскадры коммодора Перри и вид кораблей, ощетинившихся пушками, заставили Японию вновь задуматься о налаживании оружейного производства. Этот отказ от огнестрельного оружия, вместе с отказом китайцев от океанского мореплавания (как, впрочем, и от механических часов и прядильных станков, приводившихся в движение мельничным колесом), представляют собой наиболее известные в истории примеры технологического регресса изолированных и полуизолированных обществ. Другие случаи такого регресса относятся к доисторической стадии. Крайний пример — аборигены Тасмании, которые отказались даже от костяных орудий и рыболовства и сделались самым технологически примитивным обществом современной эпохи (см. главу 15). По одной из гипотез, аборигены Австралии так же в какой-то момент освоили, а затем забросили лук и стрелы. На островах Торреса отказались от каноэ, а на острове Гауа успели не только отказаться, но и вновь взять их на вооружение. Гончарные изделия вышли из употребления по всей Полинезии. Большинство полинезийцев и многие меланезийцы перестали использовать лук со стрелами. Полярные эскимосы предали забвению лук со стрелами и каяки, а дорсетские эскимосы утратили лук со стрелами, лучковую дрель и ездовых собак. Эти примеры, поначалу кажущиеся какой-то экзотикой, прекрасно иллюстрируют роль географии и диффузии в истории технологий. В отсутствие диффузии меньше технологий осваивается и больше существующих технологий утрачивается. Поскольку технологии плодят самих себя, распространение изобретения потенциально важнее, чем его появление на свет. В истории технологий происходит так называемый автокаталитический процесс — то есть такой, который ускоряется со временем, поскольку стимулирует сам себя. Мы впечатлены взрывным технологическим ростом, запущенным промышленной революцией, однако скорость аккумуляции технологий в Средние века была не менее внушительна по сравнению с бронзовым веком, а тот, в свою очередь, намного обгонял по этому показателю верхний палеолит. Одна из причин, по которой технологии склонны плодить самих себя, заключается в зависимости новых успехов от решения старых, более простых задач. Например, у земледельцев каменного века не было возможности сразу освоить добычу и обработку железа, поскольку это требовало наличия высокотемпературных печей. Обработка железной руды выросла из тысячелетнего опыта обращения человека с доступными в природе чистыми металлами, которые были достаточно мягкими, чтобы придавать им форму холодной ковкой (медь и золото). Она также выросла из тысячелетней эволюции обыкновенных печей, сооружавшихся сперва для обжига посуды, а затем и для извлечения меди из руды и обработки медных сплавов (разновидностей бронзы), не требующих таких высоких температур, как железо. И на Ближнем Востоке, и в Китае артефакты из железа получают распространение только после примерно двух тысяч лет существования бронзовой металлургии. Общества Нового Света только начали изготавливать бронзовые изделия и еще не пришли к обработке железа, когда прибытие европейцев пресекло их самостоятельную траекторию развития. Второй основной причиной автокаталитического характера технического прогресса является то обстоятельство, что новые технологии и материалы создают условия для дальнейшего умножения числа технологий путем рекомбинации. Почему, к примеру, книгопечатание взрывообразно распространилось по средневековой Европе после того, как в 1455 г. Гутенберг напечатал свою Библию, а не после 1700 г. до н.э., когда неизвестный первопечатник изготовил фестский диск? Отчасти потому, что в распоряжении средневековых европейских печатников имелись шесть технологических достижений, большинство из которых изготовителю фестского диска было недоступно. Из этих достижений — бумаги, подвижной литеры, металлургии, прессов, чернил и письменности — бумага и идея отдельных литер попали в Европу из Китая. Гутенбергова идея отливки литер в металлической матрице, устранявшая потенциально фатальную проблему их разноразмерности, опиралась на многие металлургические технологии: пуансоны изготавливались из стали, матрицы — из медных или бронзовых сплавов (позже также замененных сталью), формы — из свинца, литеры — из сплава свинца, олова и цинка. Гутенбергов пресс был наследником винтовых прессов, использовавшихся для отжима вина и оливкового масла, а его чернила с добавлением масел были усовершенствованием существующих чернил. Алфавиты средневековой Европы, результат трехтысячелетнего развития этого типа письменности, хорошо подходили для наборного печатания, поскольку отливать приходилось только несколько дюжин букв, а не больше тысячи знаков, как у китайцев. По всем шести позициям изготовитель фестского диска имел доступ к намного менее эффективным слагаемым потенциальной технологии печатания, чем Гутенберг. Носителем письменности была глина, намного более неудобный и тяжелый материал, чем бумага. Методы металлургии, чернила и прессы на Крите в 1700 г. до н.э. были примитивнее, чем в Германии в 1455 г. н.э., поэтому диск штамповался вручную, а не с помощью пресса, который прижимал к поверхности заключенный в металлическую рамку набор из отдельных литых литер, покрытых слоем чернил. Письменность на диске была слоговой — ее символы превосходили и числом, и сложностью формы буквы латинского алфавита, использовавшегося Гутенбергом. Как следствие, печатаная технология фестского диска была намного более неуклюжей и предоставляла куда меньше преимуществ по сравнению с письмом от руки, чем печатная машина Гутенберга. В дополнение ко всем этим техническим недостаткам фестский диск создавался в эпоху, когда знание письма ограничивалось немногочисленными дворцовыми или храмовыми писцами. Следовательно, потребность в прекрасном изделии автора диска практически отсутствовала, а значит, не существовало и стимула вкладываться в изготовление десятков необходимых ручных печатей. Напротив, потенциальный массовый спрос на печатную продукцию в средневековой Европе привел к Гутенбергу множество инвесторов. Человеческие технологии прошли долгий путь от первых каменных орудий, которыми пользовались 2,5 миллиона лет назад, до лазерного принтера 1996 г. выпуска, который заменил мой уже устаревший лазерный принтер 1992 г. и на котором я распечатывал рукопись этой книги. Поначалу, когда проходили сотни тысяч лет без какой-либо видимой трансформации каменных орудий (а никаких свидетельств об артефактах из других материалов мы не имеем), скорость технологической эволюции была почти неразличима. Сегодня технология прогрессирует так стремительно, что о ее новинках мы каждый день узнаем из газет. В этой долгой истории ускоряющегося развития можно выделить два особенно важных скачка. Первый, произошедший на отрезке от 100 до 50 тысяч лет назад, был, вероятно, обусловлен генетическими изменениями в нашем теле, а именно формированием современных анатомических особенностей, благодаря которым у человека смогла развиться современная речевая или мозговая функции, или та и другая вместе. Этот скачок привел к появлению костяных орудий, специализации каменных орудий и к первым составным орудиям. Второй скачок стал результатом нашего перехода к оседлости, произошедшего в разных частях мира с большим временным разбросом: в одних регионах — уже 13 тысяч лет назад, в других не произошедшего до сих пор. В большинстве случаев такой переход был сопряжен с освоением производства продовольствия, потребовавшим от нас оставаться вблизи возделываемых полей, садов, огородов и хранилищ запасов. Оседлость сыграла решающую роль в истории технологий, поскольку оседлые люди впервые смогли аккумулировать недвижимое имущество. Круг технологий у бродячих охотников-собирателей ограничен тем, что они могут унести с собой. Если вы часто передвигаетесь и не имеете транспортных средств или упряжных животных, в вашей собственности только младенцы, оружие и самый минимум средств удовлетворения некоторых безусловных потребностей. Меняя место стоянки, вы не станете обременять себя глиняной посудой и тем более печатной машиной. Вероятно, именно этой практической проблемой объясняется феномен поразительно раннего появления некоторых технологий и огромной задержки в их дальнейшем развитии. Например, самыми древними достоверно датированными предшественниками гончарных изделий были статуэтки из обожженной глины, изготовленные на территории современной Чехословакии 27 тысяч лет назад, задолго до самых древних известных глиняных сосудов (появившихся в Японии 14 тысяч лет назад). К той же области Чехословакии и тому же времени относятся и самые ранние данные о существовании технологии плетения, следующие зафиксированные примеры которой, первая плетеная корзина и первая ткань, имеют возраст соответственно 13 и 9 тысяч лет. Несмотря на столь давние первые шаги, ни керамика, ни корзины, ни ткани не прижились до тех пор, пока люди не перешли к оседлости и тем самым не избавились от проблемы транспортировки горшков и ткацких рам на своих плечах. Производство продовольствия помимо вызванного им перехода к оседлости, а значит и создания возможности для накопления имущества, сыграло решающую роль в истории развития технологий и по другой причине. Аграрный уклад впервые в человеческой эволюции создал условия для оформления экономически специализированных обществ, состоящих из непроизводящих специалистов и кормящих их производителей-крестьян. Однако, как мы уже убедились во второй части этой книги, на разных континентах производство продовольствия возникло в разное время. Кроме того, как мы убедились уже в этой главе, технологический арсенал общества и в аспекте происхождения, и в аспекте функционирования зависит не только от его собственных изобретений, но также от проникновения технологий извне. Ввиду этого обстоятельства технологии быстрее всего развивались на континентах с меньшим числом географических и экологический препятствий для культурной диффузии, как внутренних, так и отделяющих их от других континентов. Наконец, каждое лишнее общество на любом континенте представляет собой дополнительный шанс для изобретения и заимствования технологий, так как по множеству разных причин общества сильно варьируются в отношении их инновационного потенциала. Следовательно, при прочих равных условиях, быстрее всего технологии развиваются в крупных плодородных регионах с большим населением, то есть достатком потенциальных изобретателей и конкурирующих обществ. Теперь нарисуем обобщенную картину того, как вариации всех этих трех факторов — времени освоения производства продовольствия, наличия барьеров для культурной диффузии и размера человеческой популяции — непосредственно привели к наблюдаемым нами межконтинентальным различиям в технологическом развитии. Евразия (фактически включающая Северную Африку) — крупнейшая в мире сухопутная территория, на которой проживает наибольшее число конкурирующих обществ. На этой же территории расположены два региона, в которых производство продовольствия стартовало раньше, чем где-либо еще: Плодородный полумесяц и Китай. Основная ориентация Евразии вдоль восточно-западной оси создавала условия для быстрого проникновения многих инноваций из одних частей континента в другие, расположенные в тех же широтах и поэтому обладающие сходным климатом. Ширина Евразии по меньшей (северо-южной) оси составляет разительный контраст с узостью Нового Света в районе Панамского перешейка. Здесь нет таких труднопреодолимых экологических барьеров, как те, что разделяют Америку и Африку поперек их основных осей. Таким образом, географические и экологические помехи распространению технологий в Евразии были куда менее серьезными, чем на других континентах. Ввиду всех этих факторов Евразия и стала континентом, на котором технический прогресс вступил в фазу послеплейстоценового ускорения раньше всего и привел к накоплению самого обширного арсенала технологий. Северную и Южную Америку принято считать отдельными континентами, однако они существовали в связке друг с другом на протяжении нескольких миллионов лет, их историческое развитие ставит сходные вопросы, и для сравнения с Евразией они вполне могут рассматриваться как единое целое — Америка. Этот двойной континент представляет собой вторую по величине сухопутную территорию, намного уступающую первой — Евразии. При этом он фрагментирован и географически — его практически разделяет пополам сорокамильное горло Панамского перешейка, и экологически — дарьенскими тропическими джунглями перешейка и северомексиканской пустыней. Пустыня была барьером между развитыми обществами Мезоамерики и Северной Америки, а перешеек отделял Мезоамерику от Анд и Амазонии. Кроме того, поскольку основная ориентация Америки северо-южная, для «горизонтальной» культурной диффузии почти не было места — инновациям приходилось преодолевать широтный (и климатический) градиент. Например, несмотря на то что к 3000 г. до н.э. в Мезоамерике было изобретено колесо, а в Центральных Андах были одомашнены ламы, на протяжении последующих пяти тысяч лет единственное американское вьючное животное и единственное американское колесо так и не встретились — хотя расстояние, отделяющее майянские общества Мезоамерики от северных рубежей Инкской империи (1200 миль), было гораздо меньше, чем 8000 миль, отделяющих колесный транспорт и лошадей Франции от колесного транспорта и лошадей Китая. Эти факторы, как мне кажется, вполне объясняют технологическое отставание Америки от Евразии. Субсахарская Африка — третья по величине сухопутная территория в мире, заметно уступающая Америке. Хотя на протяжении почти всей истории человечества она была намного более достижимой для жителей Евразии (и Северной Африки), Сахара и сейчас остается крупнейшим экологическим препятствием на пути этих контактов. Северо-южная ориентация Африки являлась еще одной помехой распространению технологий как между Евразией и субсахарским регионом, так и внутри самого этого региона. Чтобы наглядно представить ее роль в последнем случае, достаточно вспомнить, что гончарное дело и обработка железа самостоятельно или посредством диффузии появились в субсахарском Сахеле (что лежит к северу от экватора) как минимум не позже, чем в Западной Европе. Тем не менее керамика проникла на южную оконечность Африки лишь примерно в начале нашей эры, а металлургия так не добралась до нее по суше ко времени, когда европейские корабли завезли ее сюда по морю. Наконец, Австралия — кроме того, что является самым маленьким континентом, также имеет крайний дефицит осадков на большей своей части и, следовательно, скудную флору и фауну, что еще больше сокращает ее территорию, пригодную для человеческого обитания. Она же является самым изолированным из континентов, на котором к тому же не возникло собственного продовольственного производства. Сочетание этих факторов сделало Австралию единственным континентом, население которого к началу современной эпохи не производило металлических артефактов. Таблица 13.1 переводит названные факторы в численный вид — в ней континенты сравниваются в аспекте площади и населенности (на сегодняшний день). Количество людей, обитавших на разных континентах 10 тысяч лет назад — в пору возникновения производства продовольствия, — нам неизвестно, хотя, несомненно, соответствующие показатели располагались в той же последовательности, поскольку многие из регионов, производящих основной объем продовольствия в наши дни, наверняка были столь же продуктивными и для тогдашних охотников-собирателей. Разница нынешних показателей бросается в глаза: по населению Евразия (включая Северную Африку) почти в шесть раз превосходит Америку, почти в восемь — Африку и в двести тридцать — Австралию. Чем многочисленнее население, тем больше континент имеет потенциальных изобретателей и конкурирующих обществ. Таблица 13.1 — почти исчерпывающее объяснение того, почему ружья и сталь появились именно в Евразии, а не где-то еще.
Говоря о том, как повлияли на технологический рост межконтинентальные различия в площади, населенности, условиях культурной диффузии и сроках освоения производства продовольствия, нужно не забывать, что со временем их эффект только усиливался — ибо технологический рост является собственным катализатором. Таким образом, и без того немалое изначальное преимущество Евразии к 1492 г. превратилось в абсолютное лидерство — и все это было результатом ее географических особенностей, а не интеллектуального превосходства ее жителей. Среди знакомых мне новогвинейцев было достаточно потенциальных Эдисонов. Другое дело, что свой изобретательский гений они направляли на решение технологических задач, обусловленных их жизненной ситуацией, — на то, как выжить в джунглях Новой Гвинеи без вещей, завезенных колонистами, а не на то, как изобрести фонограф. Глава 14. От эгалитаризма к клептократииВ 1979 г., пролетая в компании знакомых миссионеров над глухим заболоченным районом Новой Гвинеи, я заметил несколько обособленных хижин, разбросанных на многие мили друг от друга. Пилот стал рассказывать мне, что недавно где-то на территории этих обширных болот группа индонезийских охотников за крокодилами столкнулась с бродячей группой новогвинейцев. Неожиданная встреча спровоцировала обоюдную панику, в результате которой индонезийцы застрелили нескольких аборигенов. Мои друзья миссионеры предположили, что это могли быть файу — группа кочевников, с которой не был установлен контакт и о которой было известно только со слов их напуганных соседей кирикири, тоже бывших кочевников, которые недавно согласились осесть и основать у себя миссию. Первые контакты между чужаками и коренными группами Новой Гвинеи всегда чреваты осложнениями, однако на этот раз начало было особенно зловещим. Как бы то ни было, один из моих друзей, Даг, вскоре отправился к файу на вертолете в надежде установить с ними дружественные отношения. Когда он вернулся, живой, но потрясенный, мы услышали следующую поучительную историю. Оказалось, что файу большую часть времени живут отдельными семьями, рассеянными по всему болоту и сходящимися вместе один-два раза в год, чтобы договориться об обмене невестами. Визит Дага как раз совпал с такой сходкой, собравшей несколько десятков файу. Если для нас тридцать-сорок человек — не такое большое, скорее, наоборот, заурядное собрание, то для файу это было исключительное мероприятие, к тому же сопряженное с опасностью: убийцы внезапно оказались лицом к лицу с родственниками своих жертв. К примеру, в описываемой ситуации один из файу заметил другого файу, убившего его отца. Разъяренный сын, размахивая топором, помчался к убийце, однако собственные товарищи схватили его и общими усилиями придавили к земле; когда к удерживаемому в лежачем положении сыну с топором наперевес приблизился сам убийца, с ним поступили точно так же. Обоих мужчин держали до тех пор, пока не убедились, что попытками высвободиться и яростными криками они окончательно истощили свои силы и их можно отпустить. Другие мужчины тоже, дрожа от гнева и нетерпения, периодически выкрикивали оскорбления в адрес друг друга и грозно ударяли по земле своими топорами. Те несколько оставшихся дней, пока продолжалась сходка, напряжение не спадало, и Дагу оставалось только молиться, чтобы его визит не закончился кровопролитием. Файу насчитывают около 400 охотников-собирателей, разделенных на четыре клана и кочующих по территории в несколько сотен квадратных миль. Если верить их собственным рассказам, когда-то файу было примерно 2000 человек, однако это число сильно уменьшилось в результате внутриплеменных столкновений. У них не было политических и социальных механизмов для мирного разрешения серьезных конфликтов — механизмов, которые мы воспринимаем как нечто само собой разумеющееся. После посещения Дага одна из групп файу все-таки пригласила поселиться рядом с собой одну отважную семейную пару миссионеров, которой к сегодняшнему дню, десяток с лишним лет спустя, постепенно удалось убедить своих подопечных отказаться от насилия. Файу наконец стали еще одной частью современного мира, и какое в этом мире их ждет будущее, теперь не знает никто. Многие другие племена, прежде не имевшие контактов с внешним миром, в частности на Новой Гвинее или в бассейне Амазонки, точно так же были инкорпорированы в современное общество благодаря миссионерам. Уже вслед за миссионерами приходили другие посланники внешнего мира: учителя и врачи, чиновники и военные. Экспансия государства и распространение религии находились в такой связке друг с другом на протяжении всей известной истории, вне зависимости от того, протекали они мирно (как получилось с файу) или насильственно. В последнем случае, когда речь шла о завоевании, его чаще всего инициировали государственные власти, а религия выполняла задачу обоснования и оправдания. И хотя кочевые и некочевые племена время от времени одерживали победу над организованными правительствами и религиями, тенденция, сложившаяся за последние тринадцать тысяч лет, была неумолимой: в абсолютном большинстве их столкновения заканчивались поражением первых и триумфом вторых. В конце последнего ледникового периода значительная часть населения мира жила в обществах, подобных современному обществу файу, и никакого качественно более сложного социального устройства на планете не существовало. Еще сравнительно недавно, в 1500 г. н.э., меньше 20% площади земной суши было размечено границами и поделено между государствами, которыми управляли чиновники и жизнь в которых регламентировалась законами. В наши дни такое деление распространяется на всю земную сушу за исключением Антарктиды. Наследники обществ, первыми достигших стадии централизованного управления и организованной религии, теперь занимают доминирующее положение в мире. Таким образом, наряду с микробами, письменностью и технологиями, тандем правительства и религии действовал как еще один — четвертый — основной фактор, ответственный за формирование наиболее широкого контекста истории. Каково было происхождение этой пары? Бродячие общины файу и современные государства занимают два крайних положения на шкале социальной организации. Разница между сегодняшними США и файу определяется наличием или отсутствием таких вещей, как профессиональная полиция, города, деньги, статусное расслоение между богатыми и бедными и еще множества других политических, экономических и социальных институтов. Как возникали все эти учреждения — все вместе или одни из них предшествовали другим? Для ответа на этот вопрос мы прибегнем к сравнению современных обществ разной степени организованности, анализу письменных и археологических данных об обществах прошлого и наблюдению за трансформацией общественных институтов в ходе истории. У специалистов по культурной антропологии, которые пытаются описать все разнообразие человеческих обществ, как правило, находится не меньше полудюжины категорий для классификации. Надо сказать, что любая попытка четко выделить стадии любой непрерывной эволюции, будь то музыкальные стили, фазы человеческой жизни или социальные формации, изначально обречена быть несовершенной, причем в двух отношениях. Во-первых, поскольку каждая новая стадия вырастает из предыдущей, границы между ними неизбежно произвольны. (Допустим, куда правильно отнести 19-летних — к старшему подростковому возрасту или к младшему взрослому?) Во-вторых, порядок развития не всегда один и тот же, поэтому под одной рубрикой в классификации всегда будут встречаться разнородные примеры. (Брамс и Лист перевернулись бы в своих гробах, если бы узнали, что потомки свели их воедино в категории композиторов романтического периода.) Тем не менее произвольно выделенные стадии представляют собой условность, которой удобно оперировать при обсуждении многообразия и музыкальных направлений, и типов общественного устройства — надо лишь не забывать о приведенных выше оговорках. Руководствуясь этим соображением, мы в своей попытке понять особенности человеческих обществ будем отталкиваться от простой классификации, состоящей всего лишь из четырех категорий: родовой общины, племени, вождества и государства (см. таблицу 14.1).
Родовые общины — самые крохотные общества, они, как правило, насчитывают от 5 до 80 человек, все или почти все из которых связаны между собой узами крови или брака. По сути дела, община представляет собой либо одну расширенную семью, либо группу из нескольких таких семей, имеющих общие корни. В наши дни изолированно живущие родовые общины не встречаются почти нигде, кроме самых отдаленных областей Новой Гвинеи и Амазонии, однако еще в начале современной эпохи такие общины существовали и во множестве других мест, и только совсем недавно они либо просто оказались в сфере государственного контроля, либо были ассимилированы, либо вообще истреблены. Такая участь постигла большинство африканских пигмеев, южноафриканских охотников-собирателей сан (также известных под именем бушменов), австралийских аборигенов, эскимосов (инуитов), а также индейцев некоторых скудных ресурсами областей обеих Америк вроде Огненной Земли на юге или арктических лесов на севере. Все эти общины вели или по сей день ведут кочевую жизнь охотников-собирателей, а не оседлую жизнь производителей продовольствия. Насколько можно судить, по крайней мере 40 тысяч лет назад общинно-родовым строем жили все люди вообще — но и 11 тысяч лет назад это по-прежнему было верно для абсолютного большинства населения планеты. Родовые общины лишены многих институтов, которые в современном обществе воспринимаются как безусловная данность. У них нет одного постоянного места жительства. Они коллективно пользуются своей землей, которая никак не разделена между подгруппами или отдельными членами. В общине не существует установленной хозяйственной специализации, помимо той, что связана с возрастом и полом: добыванием пищи заняты все ее здоровые члены. Нет и институтов разрешения конфликтов на внутри- или межобщинном уровне, таких как законы, полиция силы или формальные соглашения. Социальное устройство родовой общины часто называют «эгалитарным»: здесь нет формализованного расслоения на высшие и низшие классы, нет формализованного или потомственного лидерства, нет формализованной монополии на информацию и принятие решений. Однако термин «эгалитарный» не следует понимать таким образом, что все члены общины обладают равным статусом или в равной степени участвуют в принятии решений. Скорее, его смысл в том, что всякое главенство в общине устанавливается неформально и обязано таким личностным качествам, как сила, интеллект и военная доблесть. Мои личные наблюдения за жизнью родовых общин относятся к той самой болотистой новогвинейской низменности, в которой живут файу и которая известна под именем Озерных равнин. Там я до сих пор встречаю семьи, состоящие из нескольких взрослых, а также детей и стариков у них на иждивении, которые ночуют в грубых временных убежищах, разбросанных вдоль рек и ручьев, и путешествуют по своей территории на каноэ или пешком. Почему люди Озерных равнин продолжают жить бродячими родовыми общинами, тогда как большинство других новогвинейцев и почти все остальные народы в мире живут сегодня оседло и более многочисленными группами? Объясняется этот факт тем, что Озерные равнины лишены мест сосредоточения ресурсов, способных обеспечить совместное проживание большого числа людей, а также тем, что до прибытия миссионеров, познакомивших аборигенов с растительными культурами, здесь не было своих растений, которые можно было бы возделывать хозяйственным способом. Основа питания местных общин — саго, богатая крахмалом мякоть, добываемая из сердцевины ствола зрелых саговых пальм. Соответственно кочевой образ жизни диктуется необходимостью сниматься с места всякий раз, когда все саговые деревья в округе оказываются вырубленными. Численность общин держится на низком уровне из-за болезней (особенно малярии), нехватки пригодных естественных материалов (даже камни для орудий им приходится выменивать у соседей) и ограниченного количества дикой пищи, которое болото способно дать человеку. Такой же недостаток ресурсов, которыми люди могли бы воспользоваться на своем уровне технологического развития, отличает и другие регионы планеты, в недавнем прошлом служившие местом обитания родовых общин. Наши ближайшие животные родственники, африканские гориллы, шимпанзе и бонобо, также имеют общинную организацию. Насколько можно судить, она же была присуща и всем нашим предкам, пока прогресс в технологии добывания пищи не позволил охотникам-собирателям в некоторых богатых ресурсами регионах начать жить оседло. Родовая община — тип политического, экономического и социального устройства, являющийся наследием миллионов лет нашей эволюционной истории. Все попытки людей выйти за его рамки относятся лишь к последней паре десятков тысячелетий. Первую из следующих после родовой общины стадий социальной организации называют племенем — она отличается от предыдущей стадии размером (обычно это уже не десятки, а сотни человек) и, как правило, оседлым проживанием на одном месте. С другой стороны, некоторые племена и даже вождества состоят из сезонных кочевников-скотоводов. Примером племенной организации может послужить население новогвинейского высокогорья, где до начала колониального правления роль политической единицы выполняла либо деревня, либо сплоченная группа деревень. «Племя» в политическом понимании, как мы видим, часто намного меньше объединения, которое называется этим термином в лингвистике и культурной антропологии, а именно — группы людей с общим языком и культурой. Скажем, в 1964 г. я впервые стал работать с высокогорными жителями, коллективно известными под именем форе. По языковым и культурным меркам форе в ту пору насчитывалось до 12 тысяч человек — они говорили на двух взаимно понятных диалектах и жили в 65 деревнях по нескольку сотен человек в каждой. Однако между деревнями одной и той же языковой группы форе не было ничего даже отдаленно напоминающего политическое единство. Каждое селение постоянно то воевало, то дружило со всеми соседними селениями, независимо от того, говорили эти соседи на форе или на каком-то другом языке. Племена, еще недавно существовавшие автономно, а теперь в разной степени подчиненные государственным властям, по-прежнему составляют значительную часть населения Новой Гвинеи, Меланезии и бассейна Амазонки. Установить существование обществ такой же структуры в прошлом мы можем на основе археологических данных о поселениях, которые, с одной стороны, не были временными стоянками, а с другой — не выявили характерных археологических атрибутов вождеств (на этих атрибутах я еще остановлюсь). Судя по археологическим данным, племенная организация начала оформляться приблизительно 13 тысяч лет назад в Плодородном полумесяце и позднее в некоторых других регионах. Необходимой предпосылкой жизни в поселениях является либо практикуемое производство продовольствия, либо исключительная концентрация природных ресурсов, которая позволяет постоянно охотиться и собирать дикие растения на небольшой площади. Именно поэтому быстрый рост числа регулярных поселений — и предположительно племен — на территории Плодородного полумесяца начался в ту пору, когда сочетание климатических изменений и развития технологий впервые создало условия для сбора обильных урожаев диких хлебных злаков. Помимо оседлого образа жизни и более крупных размеров, племя отличается от родовой общины тем, что состоит не из одной, а нескольких формально обособленных кровнородственных групп — кланов, которые обмениваются брачными партнерами. Земля теперь закреплена не за целым племенем, а за каждым кланом отдельно. Однако численность племени по-прежнему достаточно невелика, и поэтому каждый член знает всех остальных по имени и по степени родства. Судя по всему, правило «нескольких сотен» — верхнего предела численности, при котором все знают всех, — применимо к любым типам человеческих объединений вообще. Например, в обществах государств того типа, где живем мы с вами, директор школы наверняка будет знать всех своих учеников, если их несколько сотен — но не если их несколько тысяч. Одна их причин, по которой организация управления в обществах, превысивших порог в несколько сотен членов, почти всегда переключается с племенного типа на вождеский, заключается в том, что с ростом численности трудная задача разрешения конфликтов между незнакомыми людьми становится все более и более насущной. В племени потенциальную напряженность снимает и тот факт, что каждый член связан с большинством остальных либо по крови, либо по браку, либо и так, и так. Родственные отношения как основа социального единства делают попросту ненужными полицию, право и другие институты арбитража, присущие более крупным обществам, поскольку у любых двух повздоривших жителей деревни найдется достаточно общих родственников, которые окажут на них давление и не позволят довести спор до насилия. Когда в живущей традиционным укладом Новой Гвинее двум незнакомым людям доводилось случайно встретиться вдалеке от родных деревень, они начинали обстоятельно беседовать о своей родне — с целью найти между собой хоть какую-то связь, которая могла бы послужить им основанием не убивать друг друга. Несмотря на все эти различия между родовой общиной и племенем, их многое объединяет. Племена сохраняют неформальную, «эгалитарную» систему управления; общими являются и информация, и принятие решений. В горах Новой Гвинеи я не раз наблюдал за деревенскими сходками, на которых, сидя на земле, присутствовали все взрослые деревни: отдельные люди выступали, сменяя друг друга, и не было ни малейшего впечатления, что кто-то из них «председательствует» на собрании. С другой стороны, у многих горных племен есть так называемый «бигмен»[6] — самый авторитетный мужчина в деревне. Правда, это положение не является формальной должностью, которую кто-то непременно должен занимать, и влияние бигмена очень ограниченно. У него нет отдельных полномочий по принятию решений, он не владеет дипломатическими секретами, и максимум, что ему доступно, это попытаться склонить коллективное мнение соплеменников в ту или иную сторону. Бигмены достигают своего статуса исключительно благодаря личностным качествам, никакой наследственной передачи в данном случае не предусмотрено. Общим для племени и родовой общины является и «эгалитарная» социальная структура, отсутствие потомственных рангов или классов. Мало того, что в традиционном племени и бродячей общине нет перехода статуса по наследству, — никакой их член не может возвыситься в имущественном положении и благодаря собственным усилиям, потому что у каждого есть обязанности перед множеством других. Посторонний при взгляде на взрослых мужчин племени не сумеет угадать, кто из них является бигменом: самый влиятельный член общества живет в такой же хижине, носит такую же одежду и украшения — или настолько же лишен одежды, как и все остальные. Как и у общин, у племен нет ни чиновников, ни полиции, ни налогов. Их хозяйство зиждется на взаимном обмене между людьми или семьями, а не на перераспределении, в рамках которого носитель власти получает дань от остальных членов. Хозяйственная специализация незначительна: занятых полное время специалистов нет, и каждый здоровый взрослый (включая бигмена) принимает участие в полевых работах, сборе диких растений или ином добывании пищи. В этой связи мне вспоминается один случай. Будучи на Соломоновых островах, я проходил мимо чьего-то огорода и увидел, что копающийся в нем мужчина подзывает меня жестом. К моему изумлению, это оказался мой хороший знакомый Фалето, исключительно одаренный художник, который был самым знаменитым на архипелаге резчиком по дереву, — но даже это обстоятельство не освобождало его от необходимости самому выращивать свой батат. Поскольку в племенах, как мы видим, отсутствует экономическая специализация, в них нет места и для рабов — нет специальных «черных» работ, на которых их можно было бы занять. В той же мере, в какой композиторы классического периода, от К.Ф.Э. Баха до Шуберта, рассредоточены по всей шкале от барочной до романтической музыки, диапазон вариантов племенного устройства незаметно вырастает из родовых общин на одном краю и переходит в вождества на другом. В частности, роль племенного бигмена в разделе мяса забиваемых на праздник свиней служит прообразом роли вождя в сборе и перераспределении пищи и прочих материальных благ (на этом уровне понимаемом как дань). Другой пример касается общественных построек: несмотря на то, что они считаются признаком, отличающим вождество от племени, в крупных деревнях Новой Гвинеи часто можно обнаружить культовые здания (например, так называемые «хаус тамбуран» на реке Сепик), которые являются прототипом массово появляющихся при вождеском строе храмов. Если немногочисленные родовые общины и племена в наши дни еще продолжают существовать в отдаленных и ресурсно бедных районах, куда не дотягивается рука государства, то полностью самостоятельные вождества исчезли уже к началу XX в. — поскольку в большинстве своем занимали плодородные земли, которые государство всегда стремится взять под свой контроль. Как бы то ни было, в 1492 г. вождества еще были широко распространены: на большей части территории востока Соединенных Штатов, в не покоренных туземными государствами областях Южной и Центральной Америки и субсахарской Африки, а также на всех островах Полинезии. Судя по археологическим данным, о которых пойдет речь ниже, вождества впервые возникли около 5500 г. до н.э. в Плодородном полумесяце и около 1000 г. до н.э. — в Мезоамерике и Андах. Теперь мы рассмотрим характерные признаки этой социальной организации, которые отличают ее как от современных государств Европы и Америки, так и от родовых общин и простых обществ племенного типа. С точки зрения размера вождества значительно превосходили племена — они насчитывали от нескольких тысяч до нескольких десятков тысяч человек. Такой популяционный масштаб создавал благодатную почву для внутренних конфликтов, поскольку подавляющее большинство членов общества не приходились друг другу родственниками или свойственниками и не знали друг друга по имени. С возникновением вождеского строя около 7,5 тысяч лет назад людям впервые за свою историю пришлось учиться тому, как на регулярной основе общаться с незнакомцами, не доводя дело до взаимного кровопролития. Частью решения проблемы стало наделение одного человека, вождя, исключительным правом на применение силы. В отличие от племенного бигмена, у вождя имелся общепризнанный формальный статус, который передавался его потомкам. Деревенские сходки с их рассредоточенной анархией уступили место единоличному централизованному авторитету, который принимал все важные решения и обладал монополией на важную информацию (например, о том, какие угрозы высказал в приватной беседе соседний вождь или какой урожай в этом году якобы пообещали послать боги). Вожди отличались от бигменов и тем, что их можно было легко узнать издалека по определенным внешним чертам, вроде закреплявшегося на спине большого опахала, которое носили на острове Реннел в юго-западной части Тихого океана. Общинник, встретивший вождя, должен был выказать ритуальные знаки уважения, например (как на Гавайях) упасть ниц. Распоряжения вождя могли доводиться до подданных через один или два яруса администраторов, многие из которых и сами были вождями более низкого ранга. Однако, в отличие от государственной бюрократии с ее разделением труда, функции чиновников в вождестве не были специализированы. Если у обществ государственного типа налоговые ведомства, органы водоснабжения и призывные комиссии существуют отдельно друг от друга, то на Гавайях каждый из полинезийских бюрократов (так называемых конохики) занимался всем сразу: собирал дань, руководил ирригационными работами и набирал людей на барщину для вождя. Рост населения в пределах ограниченной территории требовал достатка пищи — в большинстве случаев его обеспечивали земледелие и животноводство, но в некоторых особенно богатых ресурсами регионах основой хозяйства вождеств являлись охота и собирательство. Скажем, индейцы северо-западной части тихоокеанского побережья (квакиутли, нутка, тлинкиты и другие), проживая оседло под началом вождей, обходились без земледелия и домашних животных, потому что реки и океан в достаточной мере снабжали их лососем и палтусом. Излишки продовольствия, которые производили люди, превратившиеся при вождеской организации в рядовых общинников, шли на прокорм вождей, их семей, их чиновников, а также специалистов в разных ремеслах, например в изготовлении каноэ, тесел или плевательниц, в ловле птиц или нанесении татуировок. Предметы роскоши, а именно плоды труда специалистов-ремесленников и редкие вещи, которые выменивали в дальних путешествиях, являлись привилегией вождей. Скажем, у гавайских вождей имелись особые перьевые плащи, которые иногда состояли из десятков тысяч перьев и изготавливались на протяжении нескольких поколений (разумеется, руками простых общинников). Как раз эта концентрация предметов роскоши часто и позволяет археологам установить существование вождеской организации — присутствие в одних могилах (могилах вождей) гораздо более дорогих предметов, чем в других (могилах рядовых людей), является отступлением от эгалитарных практик погребения предшествующей истории. Некоторые сложноорганизованные вождества прошлого можно также отличить от племенных деревень по остаткам общественных построек (например, храмов) и географической иерархии поселений. О последней свидетельствует очевидно превосходящий размер одной из деревень (место проживания верховного вождя) и концентрация на ее территории административных зданий и артефактов. Подобно племенам, вождества состояли из множества совместно проживающих родов. Однако если в племенных деревнях роды были равноправны, то в вождестве род вождя имел потомственные привилегии. По сути дела, общество было разделено на потомственный вождеский класс и класс простых общинников, а на Гавайях первый также подразделялся на восемь иерархически выстроенных кланов, которые берегли свою чистоту и стремились избегать межклановых браков. Поскольку вождям требовались не только специалисты-ремесленники, но и обслуга, вождества также отличались от племен наличием многочисленных рабочих позиций, которые можно было заполнять рабами — как правило, ими становились пленники, захваченные во время набегов на соседей. Самой отличительной чертой экономики вождеств явилось то, что люди перестали полагаться исключительно на взаимные обмены, характерные для родовых общин и племен. Взаимность обмена предполагала, что А, одаривая Б, рассчитывает, что Б в некоем неопределенном будущем одарит А чем-то, обладающим сопоставимой ценностью. Мы, жители современных государств, позволяем себе подобное поведение по праздникам и дням рождений, однако основной поток благ и товаров обращается среди нас иначе — посредством покупки и продажи за деньги согласно законам спроса и предложения. Не прекращая практику взаимного обмена и не имея института денежной торговли, вождества параллельно внедрили еще одну систему обмена, которая называется перераспределительной экономикой. Простой пример: в пору урожая вождь получает пшеницу от каждого землепашца в вождестве, а затем устраивает праздник с угощением для всех или в ином случае сохраняет пшеницу и постепенно, на протяжении месяцев от урожая до урожая, раздает ее обратно. Когда большую часть материальных благ, полученных от общинников для перераспределения, начали удерживать и потреблять родственники вождя и специалисты-ремесленники, перераспределение превратилось в дань — предтечу налогообложения, которое, как мы видим, впервые появляется на стадии вождеств. От рядовых общинников вожди требовали не только материальных подношений, но и труда на строительстве общественных зданий и сооружений, которые опять же могли обернуться благом для общинников (если это была, например, оросительная система, которая помогает прокормиться всем), а могли и не обернуться (если это была роскошная гробница вождя). Мы говорили о вождествах «в общем», как если бы все они были одинаковы. На самом деле они могли довольно ощутимо отличаться друг от друга. В целом, чем крупнее было вождество, тем больше полномочий имел его глава, тем больше имелось рангов вождеских родов и статусных различий между верхушкой и простонародьем, тем большую часть дани удерживал вождь и больше слоев бюрократии транслировали его команды, тем большей пышностью отличалась общественная архитектура. К примеру, народы мелких полинезийских островов недалеко ушли от племен с их бигменами. Хотя верховное положение переходило по наследству, хижина вождя здесь выглядела так же, как остальные, никаких администраторов или публичных работ не существовало, полученное от общинников продовольствие вождь практически целиком раздавал обратно, а землей распоряжались коллективно. Напротив, на крупнейших полинезийских островах, в частности на Гавайях, Таити или Тонга, главного человека всегда можно было узнать издалека по пышным украшениям, на коллективных стройках трудились массы населения, а вожди оставляли себе большую часть дани и единолично распоряжались землей. Общества, имевшие институт родовой иерархии, ранжировались и еще на одной шкале — она восходила от политических единиц размером в одну автономную деревню к локальным объединениям поселений, в которых деревня верховного вождя доминировала над более мелкими деревнями с вождями рангом пониже. К этому моменту уже должно было стать очевидно, что при вождествах впервые выкристаллизовалась фундаментальная дилемма всех централизованно управляемых, неэгалитарных обществ. В лучшем случае такие общества делают доброе дело, предоставляя дорогостоящие услуги, которые отдельные люди организовать для себя просто не в силах. В худшем — функционируют как клептократии, беззастенчиво перераспределяющие совокупное богатство общества в пользу высших сословий. Эти две функции, благородная и эгоистическая, неразрывно связаны, хотя чаще всего одна из них выражена сильнее, а другая слабее. Разница между клептократом и мудрым властителем, между бароном-разбойником и общественным благодетелем лишь количественная — это вопрос того, какую именно долю от дани, полученной с производителей, удерживает элита и доволен ли народ тем, на какие публичные нужды перераспределяется остальное. Мы считаем заирского президента Мобуту клептократом, потому что он оставляет себе слишком большую часть дани (миллиарды долларов в денежном выражении) и перераспределяет слишком малую (в Заире практически отсутствует система телефонной связи). Мы считаем Джорджа Вашингтона государственным деятелем в лучшем смысле слова, потому что он расходовал налоговые поступления на программы, заслужившие признание всего общества, и не обогатился лично за время своего президентства. Однако не следует забывать, что Вашингтон родился в состоятельной семье, в стране, где богатство было распределено гораздо менее равномерно, чем в деревнях Новой Гвинеи. Таким образом, в отношении любого иерархизированного общества, будь то вождество или государство, нужно задать вопрос: почему большинство его членов смиряется с перераспределением плодов их тяжелого труда в пользу клептократов? Этот вопрос, поднимавшийся политическими мыслителями от Платона до Маркса, становится актуальным всякий раз, когда люди приходят голосовать на современные выборы. Клептократии, обделенные массовой поддержкой, рискуют лишиться власти — в результате либо бунта униженного простонародья, либо действий новых потенциальных клептократов, зарабатывающих себе поддержку посулами лучшего соотношения предоставляемых услуг и изъятых плодов труда. Скажем, гавайская история отмечена многочисленными восстаниями против вождей-угнетателей, которые обычно возглавляли младшие братья самих вождей под лозунгом ослабления гнета. Как предание гавайской старины это может выглядеть забавным, однако только до тех пор, пока мы не вспомним о всех страданиях, которые по-прежнему приносят такие внутриполитические противостояния в современном мире. Что нужно сделать элите, чтобы не растерять народную поддержку и в то же время не отказываться от более комфортного, чем у народа, образа жизни? На протяжении всех прошедших веков клептократы прибегали к сочетанию следующих четырех рецептов: 1. Разоружить народные массы и вооружить элиту. В наше время высокотехнологичного оружия, производимого исключительно на промышленных предприятиях и с легкостью монополизируемого элитой, сделать это намного проще, чем в древности, когда копья и дубины каждый мог легко изготовить сам. 2. Сделать массы довольными путем перераспределения большей части полученной дани на популярные нужды. Для гавайских вождей этот принцип был не менее эффективным, чем для сегодняшних американских политиков. 3. Употребить монопольное право применения силы на благо, а именно на поддержание общественного порядка и обуздание насилия. По крайней мере, теоретически в этом заключается огромное и часто недооцениваемое преимущество централизованных обществ перед нецентрализованными. Прежде антропологи идеализировали родовые общины и племена, подчеркивая их безмятежный и ненасильственный образ жизни, — потому что, скажем, за все три года пребывания в общине из 25 человек антрополог ни разу не сталкивался с убийством. Разумеется, не сталкивался: как несложно подсчитать, группа из дюжины взрослых и дюжины детей, члены которой неизбежно будут выбывать и по многим другим обычным причинам, кроме насильственной смерти, просто не выжила бы, если бы вдобавок один из дюжины взрослых раз в три года убивал другого взрослого. Гораздо более масштабные и долгосрочные наблюдения за кочевыми общинами и оседлыми племенами показывают, что главной причиной смертности в них являются именно убийства. Однажды мне довелось посетить новогвинейское племя ийау как раз в то время, когда женщина-антрополог записывала рассказы женщин ийау о своей жизни. Как будто по шаблону, каждая из них на вопрос об имени супруга называла несколько сменявших друг друга мужей, которые все умирали насильственной смертью. Типичный ответ выглядел так: «Моего первого мужа убили элопи во время набега. Моего второго мужа убил мужчина, который хотел на мне жениться и который стал моим третьим мужем. Этот муж был убит братом второго мужа, который хотел отомстить». Подобные биографии, как мы теперь знаем, довольно частое явление в якобы миролюбивых первобытных племенах, и они отчасти объясняют, почему по мере роста племенных обществ централизация власти не вызывала активного сопротивления. 4. Оставшийся способ, которым клептократы могут добиться общественной поддержки, заключается в том, чтобы создать идеологию или религию, оправдывающую клептократию. У родовых общин и племен уже существовала вера в сверхъестественные силы, в том или ином виде сохранившаяся в большинстве современных религий. Однако вера в сверхъестественное в общине или племени не служила оправданию центральной власти, или оправданию неравного перераспределения богатства, или поддержанию мира между людьми, не связанными родством. Только когда вера в сверхъестественное была наделена этими функциями и стала общественным институтом, она трансформировалась в то, что мы называем религией. Гавайские вожди, которые настаивали на своей божественной сущности, божественном происхождении или, как минимум, на обладании прямой линии связи с небесным покровителем, вели себя в согласии с обычаем вождей всего мира. Вождь претендовал на то, что, ходатайствуя перед богами и произнося ритуальные заклинания, необходимые для получения дождя, хорошего урожая или улова, он оказывает услугу своим поданным. Наличие идеологии — предтечи институционализированной религии и опоры центральной власти — было характерной чертой вождеств. Вождь мог либо объединять должности политического руководителя и первосвященника в одном лице, либо содержать отдельную группу клептократов (то есть жрецов), функцией которых было обеспечивать действиям вождей идеологическое обоснование. Вот почему вождества расходовали такую большую часть собранной дани на строительство храмов и других общественных сооружений, которые служили центрами официальной религии и видимыми символами могущества вождя. Кроме оправдания перераспределения богатства в пользу клептократов, институционализированная религия давала централизованным обществам два других важных преимущества. Во-первых, благодаря общей идеологии или религии людям, не связанным родством, было легче научиться жить друг с другом, не прибегая к кровопролитию, — теперь их связывали узы иного, некровного свойства. Во-вторых, благодаря ей у людей появлялось еще одно, помимо генетического интереса, основание для самопожертвования во имя других. За счет немногих членов, погибавших на поле брани, общество значительно укрепляло свою способность завоевывать другие общества и отражать их нападения. Политические, экономические и социальные институты, лучше всего знакомые нам самим, это институты государств, которые сегодня занимают всю земную сушу за исключением Антарктиды. Для многих древних государств было характерно наличие грамотной элиты, а в современных государствах, высшие сословия которых грамотны поголовно, грамотность нередко распространенна и среди масс рядового населения. Исчезнувшие государства, как правило, оставляли после себя наглядные археологические свидетельства: развалины храмов стандартной конструкции, остатки поселений, по размерам подразделяющихся как минимум на четыре уровня, однотипную керамику, рассредоточенную на десятках тысяч квадратных миль, и т.д. Благодаря этим свидетельствам мы знаем, что государства возникли около 3700 г. до н.э. в Месопотамии, около 300 г. до н.э. в Мезоамерике, более 2 тысяч лет назад в Андах, Китае и Юго-Восточной Азии, и более тысячи лет назад в Западной Африке. В современную эпоху превращение вождеств в государства было зафиксировано неоднократно. Таким образом, мы обладаем намного большим объемом информации о прошлых государствах и их формировании, чем о прошлых вождествах, племенах и родовых общинах. Протогосударства продолжают многие тенденции, сложившиеся в рамках вождеств с иерархией поселений. По размеру они представляют собой следующую ступень лестницы «родовые общины — племена — вождества». Если население последних варьировалось от тысяч до десятков тысяч жителей, то население большинства современных государств превышает один миллион, а Китая — один миллиард. Место жительства верховного вождя вполне могло стать столицей государства. Периферийные популяционные центры государств также часто становятся настоящими городами, чего не было при вождеском строе. Города отличаются от деревень монументальными общественными сооружениями, дворцами правителей, концентрацией капитала, полученного в качестве дани или налогов, и концентрацией людей, не занятых производством пищи. Первые государства имели потомственных руководителей со статусом, эквивалентным королевскому, — это были «сверхверховные» вожди, обладавшие еще более широкой монополией на информацию, принятие решений и применение силы. Мы знаем, что даже в современных демократиях критически важные сведения доступны только немногочисленной группе людей, которая контролирует информацию, доходящую до остальной части правительства и, следовательно, управляет принятием решений. Скажем, во время Кубинского ядерного кризиса 1963 г. обсуждение информации, от которой зависели жизни полумиллиарда человек, президент Кеннеди изначально доверил только десяти членам исполнительного комитета Национального совета по безопасности, которых он сам же и назначил; принятие же окончательного решения вообще ограничивалось группой из четырех человек, в которую входили президент и три министра его кабинета. В государствах по сравнению с вождествами централизация становится более всесторонней, а экономическое перераспределение в форме дани (переименованной в налог) принимает более крупные масштабы. Углубляется и хозяйственная специализация — в наши дни она достигла уровня, при котором даже земледельцы неспособны прокормить себя в одиночку. Неудивительно, что когда государственное управление рушится — как это случилось в 404-411 гг. в Британии вместе со сворачиванием римских армий, отзывом администраторов и прекращением хождения римской монеты, — эффект для общества оказывается катастрофическим. Исторически централизованный контроль за экономикой появляется уже в древнейших государствах Месопотамии. Продовольствие в этих государствах производилось четырьмя группами специалистов (землепашцами, выращивавшими хлебные зерновые, скотоводами, рыболовами и садоводами-огородниками) — у каждой государство изымало соответствующую продукцию и каждую снабжало необходимыми материалами, орудиями и продовольствием (помимо того, что производилось данной группой). Государство поставляло семена и тягловых животных землепашцам, собирало шерсть у скотоводов, у соседних стран обменивало шерсть на металлы и другое базовое сырье, а также выделяло пищевые пайки работникам, обеспечивавшим функционирование оросительных систем, от которых зависели земледельцы. Во многих, если не во всех древних государствах труд рабов эксплуатировался с гораздо большим размахом, чем это было характерно для вождеств. Не потому, что вождества были более снисходительны к поверженным врагам, а потому, что углубляющаяся хозяйственная специализация, заодно с более массовым характером производства и увеличением числа общественных работ, расширяла область применения такого труда. Кроме того, более масштабные военные действия, которые вело государство, делали доступным большее число пленных. Одно- или двухуровневая административная структура, присущая вождествам, в условиях государства разрастается до огромных размеров — как известно всякому, кто видел организационную схему любого современного правительства. Наряду с умножением вертикальных уровней бюрократии происходит также горизонтальная специализация. Вместо чиновников-конохики, отвечавших на Гавайях за каждый аспект управления вверенной им областью, государство обзаводится несколькими отдельными ведомствами, каждое из которых имеет свою иерархию и свое поле деятельности: распределение водных ресурсов, сбор налогов, воинский призыв и т.д. Даже мелкие государства имеют более сложный чиновничий аппарат, чем крупные вождества. Скажем, в западноафриканском государстве Маради центральный аппарат насчитывал свыше 130 специальных должностей. Разрешение внутренних конфликтов в государствах формализуется в рамках особых институтов: права, судопроизводства и полиции. Право часто кодифицируется письменно, поскольку многие государства (с выдающимися исключениями вроде империи инков) уже имеют грамотную элиту, — как в Месопотамии, так и в Мезоамерике письменность возникает примерно в одно время с формированием первых государств. И наоборот, ни в одном древнем вождестве, не стоящем на пороге государственности, письменность не возникает. Первые государства имели государственную религию и храмы типовой конструкции. Многие верховные властители древности считались божествами, и во множестве ситуаций к ним требовалось обращаться совершенно особым образом. Например, и ацтеки, и инки транспортировали своих императоров на носилках, а впереди носилок Великого Инки всегда шли слуги, которые разметали путь; в японском языке до сих пор существуют формы местоимений второго лица, которые употребляются только при обращении к императору. Главы древних государств либо сами являлись верховными лицами государственной религии, либо имели отдельных первосвященников. Скажем, месопотамские храмы были не только культовыми зданиями, но также центрами экономического перераспределения, письменности и ремесленных технологий. Все эти черты государства до предела углубляют тенденции развития, сложившиеся при переходе от племен к вождествам. Вместе с тем, по нескольким направлениям государства начинают качественно отличаться от вождеств. Наиболее фундаментальное из таких отличий — организация государств по политическому и территориальному принципу, а не по принципу родства, определяющему жизнь родовых общин, племен и простых вождеств. К тому же, если общины и племена всегда, а вождества как правило состоят из членов одной этнической и языковой группы, то государства — особенно так называемые империи, которые формируются в результате слияния или завоевания государств, — чаще всего многонациональны и многоязычны. В отличие от вождеств, где чиновничьи позиции в основном занимает родовая знать, в государстве бюрократами являются профессионалы, при подборе которых как минимум частично руководствуются критериями уровня подготовки и способностей. В позднейших государствах, включая большинство нынешних, верховная должность нередко перестает быть потомственной, а многие, окончательно разрывая с вождеской традицией, упраздняют формальную систему потомственных сословий вообще. Преобладающей тенденцией последних тринадцати тысяч лет развития человеческого общества является смена более мелких и простых формаций более крупными и сложными. Очевидным образом, это лишь усредненный долгосрочный вектор, не отменяющий бесчисленных отклонений от него в любом из возможных направлений: 1000 слияний на 999 разделов. Как мы знаем из газет, крупные политические единицы (например, бывший СССР, Югославия, Чехословакия) и сегодня способны распадаться на составные части, так же как это случилось с империей Александра Македонского более 2 тысяч лет назад. Более сложноустроенные единицы тоже не обязательно одерживают победу над более примитивными, и наоборот, могут пасть под их натиском, подобно Римской и Китайской империям, которые были завоеваны соответственно «варварскими» и монгольскими вождествами. Но долгосрочной тенденцией все равно являлось укрупнение и усложнение, кульминацией которых и стал государственный строй. Очевидно, что победами в столкновениях с более примитивными политическими образованиями государства во многом обязаны двум преимуществам: во-первых, превосходству в вооружении и других технологиях, во-вторых, огромному численному перевесу. Однако государства (и вождества) обладают и двумя другими потенциальными преимуществами. Во-первых, наличие монополии на принятие решений позволяет эффективнее мобилизовать войска и ресурсы. Во-вторых, благодаря институту официальной религии и культивируемому во многих государствах патриотическому энтузиазму государство получает воинов, которые готовы идти на самоубийственный риск. В нас, гражданах современных государств, эта готовность настолько запрограммирована школами, церквями и правительствами, что мы забываем, какой радикальный перелом в истории она знаменует. У каждой страны есть свой лозунг, призывающий граждан принять смерть, если это будет необходимо для блага государства: «За короля и страну» у британцев, «За бога и Испанию» у испанцев и т.д. Чем-то похожим вдохновлялись и ацтекские воины XVI в.: «Нет ничего лучше смерти на войне, ничего лучше смерти во цвете, столь драгоценной для Того, кто дает жизнь [ацтекского божества Уицилопочтли]: ибо вижу ее вдали и мое сердце стремится к ней!» Подобные чувства немыслимы у людей, живущих в общинах и племенах. Ни в одном из рассказов моих новогвинейских знакомых о войнах, в которых они участвовали, не содержалось и намека на племенной патриотизм, в них не фигурировало ни самоубийственных вылазок, ни каких-либо других боевых действий, предпринимаемых с осознанным риском смерти. Их набеги либо начинались с засады, либо устраивались явно превосходящими силами — возможность того, чтобы кто-то погиб за свою деревню, минимизировалась любой ценой. Однако такая установка племен существенно ограничивала их военно-стратегический потенциал по сравнению с обществами государственного типа. Естественно, патриотические и религиозные фанатики являются такими грозными оппонентами не в силу самого факта своей смерти, а в силу готовности пожертвовать частью людей ради уничтожения или подавления своих противников-иноверцев. Воинский фанатизм того рода, о котором мы читаем в хрониках христианских и исламских завоеваний, вероятнее всего не был известен еще 6 тысяч лет назад и впервые появляется с возникновением вождеств и особенно государств. Каким образом на основе мелких и нецентрализованных обществ, опирающихся на систему родства, складываются крупные и централизованные общества, в которых большинство членов не связаны между собой ни кровью, ни браком? Рассмотрев все стадии социальной трансформации от родовой общины до государства, теперь нужно спросить, что направляет общества по пути этой трансформации. История знает довольно много случаев, когда государства возникали самостоятельно — или, как это называется в культурной антропологии, «первозданно», то есть в отсутствие всякого примера аналогичных образований, уже существующих по соседству. Первозданное происхождение государств, как минимум однократное, а возможно, и многократное, встречается в истории всех континентов, кроме Австралии и Северной Америки. Доисторические государства существовали в Месопотамии, Северном Китае, долинах Нила и Инда, Мезоамерике, Андах, Западной Африке. За последние три столетия государства не раз складывались на основе аборигенных вождеств, так или иначе контактировавших с европейцами, в частности на Мадагаскаре, Гавайях, Tаити, во многих частях Африки. Первозданное возникновение вождеств происходило еще чаще — во все тех же регионах, а также на юго-востоке и на тихоокеанском побережье северо-запада Северной Америки, в бассейне Амазонки, на островах Полинезии, в субсахарской Африке. Истории зарождения всех этих сложных обществ дают нам в руки богатейший набор данных для анализа их развития. Из множества теорий, трактующих проблему происхождения государства, простейшая та, которая вообще отрицает наличие какой-либо проблемы и необходимости ее решать. Аристотель считал государство естественным состоянием человеческого общества, не нуждающемся ни в каком объяснении. Его заблуждение понятно, ведь все общества, с которыми он был знаком — греческие общества IV в. до н.э., — были государствами. Как мы теперь знаем, в 1492 г. огромная часть мира, вопреки Аристотелю, состояла из вождеств, племен или родовых общин. Таким образом, происхождение государственного строя все-таки требует объяснения. Лучше всего нам знакома другая теория. По мысли французского философа Жан-Жака Руссо, государство сформировалось в результате общественного договора — решения, принятого по здравом рассуждении людьми, которые учли свои личные интересы, пришли к согласию, что государство создаст им более благоприятные условия, чем примитивное общество, и добровольно от своих примитивных обществ отказались. Однако ни в отчетах современных наблюдателей, ни в исторических анналах мы не найдем ни единого случая формирования государства в спокойной атмосфере непредвзятости и предусмотрительности. Мелкие образования дорожат своим суверенитетом и не сливаются в крупные добровольно. Это происходит либо путем завоевания, либо под давлением внешних сил. Третья теория, не утратившая своей популярности у некоторых историков и экономистов, отталкивается от того бесспорного факта, что и в Месопотамии, и в Северном Китае, и в Мексике строительство крупномасштабных ирригационных систем относится примерно к тому же времени, что и возникновение государств. Эта теория подчеркивает, что ни строительство, ни обслуживание масштабной и комплексной системы орошения или управления водными ресурсами не может обойтись без централизованной бюрократии. После этого на основе достоверно известной, но приблизительной корреляции во времени постулируется причинно-следственная зависимость. Выходит, что жители Месопотамии, Северного Китая и Мексики заранее предвидели, какие преимущества принесет им наличие крупномасштабной ирригационной системы, — поскольку узнать о них на примере существующих систем они в свое время не могли бы нигде в радиусе многих тысяч миль (или вообще где-либо на Земле). Иными словами, дальновидные народы решили объединить свои неэффективные мелкие вождества в более крупное государство, способное сотворить чудо крупномасштабной ирригации. Как бы то ни было, «гидравлической» теории образования государств можно предъявить те же возражения, которые были высказаны против теорий общественного договора в целом. Собственный же ее недостаток в том, что она обращается только к заключительной стадии эволюции сложных обществ. Она никак не поясняет, что стимулировало трансформацию родовых общин в племена и племен в вождества на протяжении всех тех тысячелетий, пока перспектива крупномасштабной ирригации не появилась на горизонте человечества. К тому же детальный анализ исторических и археологических данных не подтверждает гипотезу об ирригации как основе государствообразования. В Месопотамии, Северном Китае, Мексике и на Мадагаскаре небольшие ирригационные системы существовали еще в догосударственный период. Строительство же крупномасштабных систем в этих регионах не сопровождало возникновение государств непосредственно, а началось со значительной задержкой. В большинстве государств, образовавшихся в майянской области Мезоамерики и Андах, масштаб систем орошения никогда не превосходил того, что могли бы самостоятельно построить и обслуживать местные общины. Таким образом, даже в регионах, где были действительно налажены комплексные системы управления гидроресурсами, они являлись вторичным следствием государствообразования, у которого должна была быть какая-то иная причина. Мне кажется, что на фундаментально верное представление о причинах государствообразования указывает один несомненный факт, чьи рамки намного шире, чем у корреляции между строительством систем орошения и возникновением некоторых государств. Я говорю о том факте, что размер населения территории является наилучшим индикатором сложности социальной организации. Мы помним, что родовые общины насчитывают десятки членов, племена — сотни, вождества — от тысяч до десятков тысяч, а государства, как правило, — свыше 50 тысяч. Помимо этой грубой корреляции между региональной популяцией и типом общества (общинный, племенной и т.д.), внутри каждого типа существует и более подробная — между численностью общества и сравнительной сложностью его организации. Например, вождествам с наибольшим количеством подданных также свойственны наибольшая концентрация власти, расслоение и сложность системы управления. Эти корреляции явно указывают на то, что размер региональной популяции, либо популяционная плотность, либо популяционное давление имеют какое-то отношение к формированию сложных обществ. Однако они не говорят нам, как в точности ведут себя демографические факторы в причинно-следственной цепочке, результатом которой становится сложное общество. Чтобы выявить эту цепь, напомним себе, какие факторы провоцируют сам рост популяционной плотности. После этого мы проанализируем, почему крупные, но простые общества не способны к продолжительному самовоспроизводству. Вооружившись этим знанием, мы наконец сможем вернуться к вопросу о том, каким именно образом происходит усложнение обществ по мере роста региональной популяции. Мы уже знаем, что популяции крупного размера или высокой плотности возникают только в условиях практикуемого производства продовольствия или, как минимум, в условиях исключительной продуктивности окружающей среды для охоты и собирательства. Некоторые охотничье-собирательские общества в богатых ресурсами регионах достигли организационного уровня вождеств, однако ни одно из них не достигло уровня государств: граждане всех государств кормятся за счет производства пищи. Эти факты, а также упомянутая выше корреляция между размерами региональной популяции и сложностью социальной организации лежат в основании долгое время не утихающих споров о курице и яйце, то есть о векторе причинных отношений между производством продовольствия, демографическими показателями и сложностью общества. Является ли интенсификация сельского хозяйства причиной, которая провоцирует рост населения и каким-то образом приводит к усложнению организации? Или причиной являются укрупнение популяций и усложнение организации, в условиях которых сельское хозяйство начинает развиваться интенсивнее? Постановка вопроса в форме «или-или» как раз упускает главное. Интенсификация производства продовольствия и усложнение социальной организации стимулируют друг друга в рамках одного автокаталитического процесса. То есть рост населения ведет к социальной сложности (механизмы этого влияния мы еще обсудим), а социальная сложность в свой черед ведет к интенсификации производства продовольствия и тем самым к дальнейшему росту населения. Сложные централизованные общества выделяются тем, что способны организовывать общественные работы (включая строительство ирригационных систем), обмен и торговлю на больших расстояниях (включая импорт металлов для совершенствования аграрных орудий), а также функционирование разных групп хозяйственной специализации (в частности, обеспечение скотоводов хлебом, выращиваемым земледельцами, и передачу земледельцам животных, выращенных скотоводами, для использования в поле). Эти возможности централизованных обществ на всем протяжении истории становились условием дальнейшей интенсификации производства продовольствия и, следовательно, прироста населения. У влияния сельского хозяйства на формирование специфики сложных обществ было и еще как минимум три аспекта. Во-первых, производство пищи предполагает сезонные колебания в привлечении рабочей силы. Когда урожай убран в хранилища, живая сила земледельцев становится доступной для задач центральной политической власти — для постройки общественных сооружений, прославляющих могущество государства (как египетские пирамиды), или для постройки общественных сооружений, дающих возможность прокормить больше ртов (как гавайские оросительные системы и пруды для разведения рыбы), или для завоевательных войн, приводящих к формированию более крупных политических единиц. Во-вторых, производство пищи при соответствующей организации позволяет накапливать излишки, которые создают условия для хозяйственной специализации и социального расслоения. С запасов могут кормиться все прослойки сложного общества: вожди, бюрократы и другие члены элиты; писцы, ремесленники и другие несельскохозяйственные специалисты; наконец, сами земледельцы в то время, когда они заняты на общественных работах. В-третьих, производство пищи делает возможным (или необходимым) переход к оседлому образу жизни, который является условием аккумуляции имущества, развития сложных технологий и ремесел, а также строительства общественных сооружений. Насколько важно фиксированное место проживания для сложного общества, можно понять на примере первых контактов с прежде недоступными бродячими племенами или общинами современной Новой Гвинеи и Амазонии. При каждом таком контакте миссионеры и агенты правительства неизменно ставят себе две цели: первая — это, разумеется, «умиротворить» кочевников — убедить их не убивать миссионеров, чиновников и друг друга; вторая — подтолкнуть их к оседлости, что должно облегчить миссионерам и администраторам задачу их дальнейшего обнаружения, оказания им услуг (в частности, медицинских и образовательных), а также обращения их в свою веру и контроля за ними. Итак, сельское хозяйство, которое способствует росту населения, также делает возможным возникновение разнообразных элементов сложных обществ. Однако это не доказывает, что сельское хозяйство и демографический рост делают усложнение социальной организации неизбежным. Чем объяснить тот эмпирически наблюдаемый факт, что общинная или племенная организация оказывается просто нефункциональной для обществ с сотнями тысяч членов и что все существующие крупные общества имеют сложную и централизованную организацию? Я могу назвать по крайней мере четыре очевидных причины. Одна из причин — проблема нейтрализации потенциальных конфликтов между людьми, не связанными родством. По мере увеличения численности обществ ее сложность вырастает геометрически. Если отношения в родовой общине из 20 человек предполагают лишь 190 двухсторонних взаимодействий (20 человек умножить на 19 и разделить на 2), то в общине из 2000 человек таких пар было бы 1 999 000. Любое из этих парных взаимодействий имеет потенциал бомбы замедленного действия, способной взорваться и привести к кровопролитному столкновению. Каждое убийство в родовом или племенном обществе обычно ведет к попытке ответного, компенсирующего убийства и запускает бесконечный цикл взаимного возмездия, дестабилизирующий общество. В родовой общине, где каждый состоит в родстве с каждым, родственники обеих враждующих сторон выступают посредниками в споре. В племени, где каждый по-прежнему связан узами родства со многими людьми, а всех остальных, по меньшей мере, знает по имени, посредниками тоже становятся общие родственники и общие друзья. Но после порога в несколько сотен человек, ниже которого все знают всех, умножение числа потенциальных двусторонних взаимодействий становится умножением числа незнакомцев. Когда незнакомцы схватываются друг с другом, немногие из присутствующих оказываются друзьями или родственниками обеих участников схватки, в личных интересах которых ее прекратить. Наоборот, многие зрители будут друзьями или родственниками только одного участника и займут его позицию, тем самым превращая драку двух людей в коллективную свару. Поэтому крупное общество, которое оставляет разрешение конфликтов на усмотрение своих членов, когда-нибудь гарантированно взорвется. Одного это фактора достаточно, чтобы объяснить, почему общества с несколькими тысячами членов могут существовать, только если у них складывается централизованное управление, главе которого делегируется монополия на арбитраж и применение силы. Вторая причина — все большая неосуществимость процедур коллективного принятия решений при увеличении размера популяции. Принятие решений с участием всех взрослых все еще возможно в деревенских сообществах Новой Гвинеи, достаточно мелких, чтобы новости и информация быстро доходили до каждого, чтобы каждый мог заслушать всех остальных на общей сходке и чтобы каждый желающий высказаться имел такой шанс. Однако в сообществах сколько-нибудь крупного размера все эти базовые условия коллективного принятия решений становятся недостижимыми. Даже сегодня, в эпоху микрофонов и звукоусилителей, нам всем прекрасно известно, что общая сходка не является средством решения проблем для группы, которая насчитывает несколько тысяч человек. Следовательно, для крупного общества, вынужденного решать свои проблемы, структурирование и централизация являются неизбежным шагом. Третья причина касается экономических материй. Любому обществу необходимы средства передачи материальных благ между его членами. Один человек может в один день иметь большее количество некоторого базового предмета потребления, а в другой — меньшее. Также, поскольку разные люди талантливы в разных областях, один человек может систематически иметь избыток одного предмета потребления и недостаток других. В небольших обществах, где число пар взаимодействия ограничено, передача материальных благ, необходимая по указанным мной причинам, может быть организована непосредственно на уровне межиндивидуального или межсемейного взаимного обмена. Однако та же самая арифметика, которая в крупных обществах делает неэффективным прямое разрешение двухсторонних конфликтов, делает неэффективными и прямые двусторонние обмены. Крупные общества способны экономически функционировать, только если в дополнение к системе взаимных обменов у них есть система перераспределения. Материальные блага, превышающие индивидуальные потребности человека, должны быть переданы от него централизованной власти, чтобы та перераспределила их людям, испытывающим в них недостаток. Последнее обстоятельство, предопределяющее сложную организацию крупных обществ, связано с плотностью населения. Крупные общества земледельцев отличаются от общин охотников-собирателей не только большей численностью, но и большей спрессованностью. Любая бродячая община охотников, насчитывающая несколько десятков человек, занимает обширную территорию, в пределах которой она имеет возможность добыть почти все, что ей необходимо. Недостающее она может выменять у соседних общин в промежутках между военными столкновениями. По мере роста популяционной плотности территория этой немногочисленной группы сжимается до крошечной области, в связи с чем все больше и больше насущных нужд ей приходится удовлетворять с чужой помощью. Представьте для примера, что мы взяли 16 тысяч кв. миль площади Голландии и 16 миллионов человек ее населения и разделили их на 800 тысяч отдельных территорий по 13 акров каждая, с обитающими на них автономными общинами по 20 человек. Представьте далее, что каждая такая община должна была бы почти полностью обеспечивать себя на своих 13 акрах и лишь время от времени пользоваться перемириями, чтобы сходиться на границах участка с одной из соседних общин и обмениваться с ней товарами и невестами. Невообразимость подобного пространственного нагромождения подталкивает нас к единственному выводу: сложное общественное устройство — судьба всякого густонаселенного региона. Итак, крупные общества приходят к централизации в силу самой природы встающих перед ними проблем разрешения конфликтов, принятия решений, экономической и пространственной организации. Однако, производя новых людей — тех, кто удерживает власть, посвящен в информацию, принимает решения и перераспределяет продукцию, — централизация власти неизбежно открывает им путь для эксплуатации сложившихся возможностей на благо себе и своим родственникам. Это очевидно всякому, имевшему шанс наблюдать за развитием отношений в любом современном коллективе. Коллективы прошлого ничем не отличались: в ходе эволюции обществ группы, завладевавшие центральной властью, постепенно упрочивали свое положение и становились элитой. Родоначальником же такой группы обычно становился один из нескольких когда-то равных деревенских кланов, который со временем сумел сделаться «равнее» остальных. Таковы причины, по которым крупные общества неспособны функционировать в рамках общинного строя и поэтому являются сложноорганизованными клептократиями. Однако мы по-прежнему не ответили на вопрос, как на самом деле малочисленные примитивные общества развились или объединились в общества более крупные и сложные. Ведь ни укрупнение, ни централизация арбитража, принятия решений и экономического перераспределения, ни институционализация клептократической религии не происходят сами собой и не появляются, что бы ни говорил Руссо, в результате заключения общественного договора. Что движет слиянием более мелких обществ в более крупные? Отчасти ответ на этот вопрос подсказывает эволюционная логика. Как я оговорился в начале главы, между обществами, попадающими в одну и ту же категорию, не бывает полного сходства, потому что люди и объединения людей бесконечно разнообразны. Например, среди общин и племен бигмены одних будут гарантированно более харизматичными, сильными и умелыми в достижении решений, чем бигмены других. Те из крупных племен, где бигмен пользуется большим влиянием, а значит существует более сильная централизация, будут иметь преимущество перед теми, где централизация слабее. Племена, разрешающие внутренние конфликты так же неэффективно, как это делали файу, имеют тенденцию снова распадаться на отдельные общины, а неэффективно управляемые вождества — на более мелкие вождества или племена. Если же у общества исправно работает институт арбитража, имеются надежная система принятия решений и сбалансированное экономическое перераспределение, оно способно разрабатывать более совершенные технологии, концентрировать военную мощь, захватывать более крупные и плодородные территории и по одному разделываться с более мелкими соперниками. Таким образом, конкуренция между обществами одного уровня сложности чаще всего, если складываются благоприятные условия, приводит к формированию обществ следующего уровня сложности. Племена посредством завоевания других племен или объединения с ними достигают размера вождеств, которые посредством завоевания других вождеств или объединения с ними достигают размера государств, которые посредством завоевания других государств или объединения с ними превращаются в империи. Говоря обобщенно, крупное политическое образование потенциально имеет преимущество перед мелким образованием в том случае — это очень существенная оговорка, — если крупное образование умело справляется с проблемами, которые сопряжены с его размером, а именно с постоянной угрозой посягательств на верховную власть внутри элиты, с недовольством клептократией со стороны рядовых граждан, с растущей сложностью задач экономической интеграции и т.д. И исторические документы, и археологические данные свидетельствуют о том, что в прошлом переход от меньших единиц к большим посредством слияния случался многократно. Однако, вопреки Руссо, это никогда не происходило в результате процесса, при котором твердо стоящие на ногах мелкие общества принимали бы добровольное решение о слиянии во имя блага всех своих граждан. Руководители как крупных, так и мелких обществ одинаково сильно дорожат своей независимостью и полномочиями. Поэтому в реальности укрупнение политических единиц происходит одним из двух путей: либо как объединение перед угрозой внешней силы, либо как фактическое завоевание. Мы знаем бессчетное количество исторических примеров как первого, так и второго. Прекрасной иллюстрацией объединения перед угрозой внешней силы является образование конфедерации индейцев чероки на юго-востоке США. Первоначально чероки были разделены на 30-40 независимых вождеств, каждое из которых представляло собой деревню, где проживали около 400 человек. Постепенно разрастание белых поселений стало приводить к вооруженным конфликтам между белыми и чероки. Когда отдельные индейцы грабили или нападали на поселенцев и коммерсантов, белые не могли отличить одно вождество чероки от другого, а потому принимали ответные меры — военные экспедиции или торговый бойкот — без разбора. Как следствие, чероки постепенно начали осознавать необходимость объединения в одну конфедерацию, которая и оформилась в середине XVIII в. Ее начало было положено в 1730 г., когда более крупные вождества выбрали из своих рядов единого лидера, вождя по имени Мойтой (в 1741 г. должность перешла к его сыну). Первой задачей такого лидера являлось наказание лиц, совершавших нападения на белых, и ведение дел с белым правительством. Примерно в 1758 г. чероки упорядочили процесс принятия решений в конфедерации и учредили ежегодный совет, который был смоделирован по образцу знакомых им деревенских советов и проводился в одной и той же деревне (Эчота), тем самым фактически ставшей их неофициальной столицей. Со временем чероки разработали собственную письменность (как мы знаем из главы 12) и приняли письменную конституцию. Таким образом, конфедерация чероки образовалась не в результате завоеваний, а в результате слияния мелких обществ, прежде ревниво оберегавших свою независимость и согласившихся на объединение только под угрозой уничтожения, исходившей от могущественной внешней силы. Почти тем же способом — если обратиться к примеру государствообразования из любого американского учебника истории — повели себя и сами американские колонии (одна из которых, Джорджия, спровоцировала образование государства чероки): им пришлось сформировать собственное государство в противостоянии с могущественной внешней силой, Британской монархией. Поначалу белые колонии держались за свою автономию не меньше, чем индейские вождества, и первое объединение на условиях «Статей Конфедерации» (1781 г.), наделявших их слишком большой самостоятельностью, оказалось нежизнеспособным. Только дальнейшее усугубление ситуации, связанное в первую очередь с восстанием Шейса в 1786 г. и нависшим бременем военных долгов, переломило крайнюю неуступчивость бывших колоний и подтолкнуло их к принятию в 1787 г. жесткой федеративной конституции, действующей и по сей день. Объединение в XIX в. несговорчивых немецких княжеств также происходило не без труда. Три первых попытки (Франкфуртское национальное собрание 1848 г., восстановление Германского союза в 1850 г., образование Северо-Германского союза в 1866 г.) не достигли цели, и только в 1870 г. объявление войны со стороны Франции наконец не заставило немецких князей отдать большую часть своих полномочий центральному правительству образовавшейся в 1871 г. Германской империи. Еще один способ формирования сложных обществ, кроме объединения перед угрозой извне, это объединение путем захвата. Примером такого объединения, подробно освещенным в исторических документах, является рождение Зулусского государства на юго-востоке Африки. Во время, к которому относятся первые свидетельства белых колонистов о зулусах, этот народ был раздроблен на десятки маленьких вождеств. В конце XVIII в., как следствие растущего популяционного давления, конфликты между ними стали принимать все более ожесточенный характер. Между тем среди их вождей нашелся один, Дингисвайо, который особенно преуспел в решении актуальной для всех проблемы построения структур централизованной власти. Заняв потомственный верховный пост в вождестве Мтетва в 1807 г. и расправившись со своим братом-соперником, Дингисвайо сумел превосходно организовать централизованную армейскую систему, призывая юношей из всех деревень и формируя подразделения не по земляческому, а по возрастному принципу. Ему также удалось превосходно организовать централизованную политическую систему, воздерживаясь от кровопролития после завоевания других вождеств, оставляя в неприкосновенности семью покоренного вождя и ограничиваясь лишь заменой последнего на одного из родственников, пожелавшего сотрудничать с победителями. Ему удалось превосходно организовать и централизованную систему арбитража, расширив сферу действия судов по разрешению споров. Тем самым Дингисвайо создал все условия для покорения и первичной интеграции 30 остальных зулусских вождеств. Сложившееся зачаточное государство было укреплено его преемниками, которые еще больше расширили сферу действия судопроизводства, системы поддержания порядка и государственных ритуалов. Примеры государствообразования посредством завоеваний, подобные зулусскому, можно умножать практически до бесконечности. Среди туземных государств, формирование которых из вождеств в XVIII-XIX вв. происходило на глазах у европейцев, были полинезийское государство на Гавайях; полинезийское государство на Таити; Имерина на Мадагаскаре; Лесото, Свази и другие, помимо зулусского, государства на юге Африки; государство ашанти в Западной Африке; Анколе и Буганда на территории нынешней Уганды. Ацтекская и Инкская империи сформировались в ходе завоеваний XV в., до прибытия европейцев, однако мы многое знаем об обстоятельствах их становления из устных рассказов индейцев, записанных первыми испанскими колонистами. Формирование Римского государства и экспансия Македонской империи при Александре подробно засвидетельствованы современниками событий — авторами классического периода. Как явствует из приведенных примеров, война, или угроза войны, выступала ключевым фактором всех или почти всех политических объединений. Однако войны, хотя бы и между примитивными общинами, всегда являлись атрибутом человеческой истории — почему же они, как нам теперь видно, сделались причиной объединения обществ лишь в последние тринадцать тысяч лет? Мы уже пришли к выводу, что образование сложных социальных структур каким-то образом связано с популяционным давлением, и теперь нам лишь нужно найти связь между популяционным давлением и результатами войн. Почему войны, как правило, провоцируют слияние обществ в условиях высокой плотности населения и не провоцируют в условиях низкой? Потому что в зависимости от плотности населения участь побежденных народов бывает троякой. Там, где популяционная плотность очень низка, что характерно для регионов обитания охотничье-собирательских общин, выжившим членам побежденной группы нужно лишь мигрировать подальше от своих врагов. Именно таким результатом чаще всего заканчиваются столкновения между кочевыми общинами на Новой Гвинее и в Амазонии. Там, где популяционная плотность умеренна, что характерно для регионов обитания сельскохозяйственных племен, достаточно крупные незаселенные территории, куда могли бы бежать выжившие члены побежденной общины, попросту отсутствуют. При этом племенные общества, не практикующие интенсивного производства продовольствия, во-первых, не могут обеспечить занятость для рабов, а во-вторых, не производят достаточно излишков, чтобы иметь возможность платить большую дань. Следовательно, выжившие побежденные ничем не могут быть полезны победителям, кроме, разве что, уступив им в жены своих женщин. Побежденных мужчин убивают, а их территорию занимают победители. Там, где популяционная плотность высока, что характерно для регионов, занятых государствами или вождествами, побежденным все так же некуда бежать, однако у победителей теперь есть две возможности эксплуатировать их живую силу. Поскольку вождества и государства имеют хозяйственную специализацию, побежденных можно угнать в рабство, как это часто и происходило в библейские времена. Либо — поскольку чаще всего в таких регионах практикуется интенсивное производство продовольствия, способное генерировать достаточно много излишков, — победители могут оставить побежденных жить на своей земле, однако лишить их политической автономии, вынудить к уплате регулярной дани продовольствием или другими товарами и инкорпорировать их общество в свое государство или вождество. На протяжении всей истории именно так выглядел типичный результат военных кампаний, связанных с основанием государств или империй. Например, из податных ведомостей Ацтекской империи, которыми живо интересовались испанские конкистадоры, хотевшие обложить данью покоренные народы Мексики, мы знаем, что ацтеки ежегодно взимали со своих поданных 7 тысяч тонн кукурузы, 4 тысячи тонн бобов, 4 тысячи тонн амарантового зерна, 2 миллиона накидок из хлопка, а также в огромных количествах какао-бобы, воинские костюмы, щиты, перьевые головные уборы и янтарь. Итак, производство продовольствия, а также конкуренция и культурная диффузия между обществами были теми исходными причинами, которые через разные причинно-следственные цепочки, так или иначе связанные с оседлостью и крупными размерами и высокой плотностью популяций, породили непосредственные орудия завоевания: болезнетворные микробы, письменность, развитые технологии и централизованную политическую организацию. Поскольку на разных континентах эти удаленные причины имели разную историю, так же неодинаково эволюционировали и сами непосредственные факторы. Поэтому, несмотря на тенденцию последних развиваться в союзе друг с другом, их связь не была безусловной: например, у инков возникла бесписьменная империя, а у ацтеков была письменность, но почти не было эпидемических болезней. Как демонстрирует зулусское объединение при Дингисвайо, каждый из факторов завоевания в какой-то мере влиял на ход истории независимо: не имевшее преимуществ перед остальными зулусскими обществами ни в технологиях, ни в письменности, ни в болезнетворных возбудителях, вождество Мтетва все-таки сумело их покорить. Единственное его преимущество было связано со сферами управления и идеологии — именно благодаря ему образовавшееся государство зулусов смогло за почти столетний период подчинить себе столь крупную территорию. Примечания:5 Точное начертание символов см. на рисунке 12.4. 6 Термин происходит от «big man» — «большой человек» (англ.). — Примеч. перев. |
|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|