|
||||
|
«Порядок дел в нашем государстве никогда не улучшится»Неслучайно, конечно, именное 1821–1822 гг. в жизни большинства наших героев наступает своего рода душевный кризис. Он проявляется у всех по-разному и в разной степени, не всегда совпадает по времени и т. п. В меньшей степени им был затронут Киселев, о внутреннем состоянии Воронцова можно догадываться по отдельным намекам Сабанеева. Среди причин, вызвавших этот кризис, значительную роль сыграли индивидуальные, личные, определенное значение имели и служебные неурядицы, но во многих плоскостях личное и служебное пересекались; прелестна в своей непосредственности мысль Закревского о том, что их личное благо всегда зависит от состояния службы. При этом у всех мы найдем острое осознание того, что страна идет в неверном направлении, что все не так, как должно быть. Вот Сабанеев, в своем забытом богом и людьми углу России, неизлечимо больной, но по-прежнему неукротимый: «Спрашиваешь меня, мой любезнейший Арсений Андреевич, весело ли я живу? Какие веселости для человека, уничтоженного, заслужившего невинно гнев Государя? Признаюсь тебе, как старому приятелю и сослуживцу моему, что видимое нерасположение ко мне Царя укрощает век мой, но никак не переменит правил моих. Я готов умереть на службе из обязанности быть полезным отечеству и признательности к прежним милостям Государя. Никогда не буду угождать Его Величеству со вредом для Него, никогда не буду льстить Ему и обманывать из собственной корысти, как другие. Пусть будут они Его временщиками, но я ни за какие милости не хочу изменить обязанности моей, не хочу обманывать Его нигде, ни в чем и готов терпеть все»[233]. Тон Закревского, как бы державшего руку на пульсе Власти, мрачнел с каждым месяцем. Дело не исчерпывалось только тем, что в 36-летнем возрасте у него резко ухудшилось здоровье из-за непрерывных «занятий» по службе. В определенном смысле, как мы знаем, ему было еще труднее, чем его друзьям. Они наблюдали за тем, что творилось в верхах издали, а он был рядом много лет изо дня вдень. «Государь по приезде, конечно, должен заняться состоянием всех частей, которые в нынешнем положении остаться не могут и время покажет, что от сего произойдет невозвратное зло, которое ничем не в состоянии будут поправить», — писал он Киселеву еще в марте 1821 г. А через два года, получив восторженное письмо Киселева о свидании его с царем в Варшаве («я не могу нахвалиться милостию царскою»), отвечал: «Многое ты говорил Государю и даже о таких предметах, которые до тебя не касаются. Все слушано, а сделано ничего, следовательно, лучше бы о сем ничего не говорить, ибо пользы от сих разговоров никакой быть не может, и все осталось и идет по-прежнему… Теперь вижу, что ты был так обворожен Белым, что совершенно был в чаду и от того легко думал…что все уже исполнено, в Варшаве сказанное. Ты сею поспешностию меня удивил, ибо известен тебе скорый ход дел и обещания, исполнение же всегда бывает тяжело и не скоро. Пора тебе побывать в Петербурге и видеть вещи, как прежде ты видел, и как всегда мы оные теперь видим. Все вышеописанное оставь между нами; дела наши очень трудно сходят с рук, и оттого несчастные страждут, а я помочь не в силах. Мне кажется, порядок дел в нашем государстве никогда не улучшится, и потому трудно служить честным людям, которые думают не об личных выгодах, а о благоденствии своего отечества. Впрочем, как ни дурно, но дай Бог, чтобы Государь пережил всех нас, а без него, какая будет надежда и что за происшествия могут постичь Россию. Как подумаешь о сем, то сердце содрогается»[234]. Трудно выразиться яснее. Комментировать здесь нечего, кроме, пожалуй, заключения. Его не нужно рассматривать, на наш взгляд, как образец эпистолярного этикета. Просто «как ни дурно», а Константин Павлович на русском престоле еще хуже: «как подумаешь, то сердце содрогается». Поездка в Лайбах как бы делит ермоловское «проконсульство» на два совершенно различных в эмоциональном отношении периода. 1816–1820 гг. — энтузиазм, планы, много надежд и остроумия. 1821–1825 гг. (и особенно 1826–1827 гг.) — усталость, хандра, много трудностей и язвительность Гамлета, беседующего с черепом Йорика. На обратном пути в Грузию Ермолов несколько недель провел у отца в Орле, откуда, в частности, писал Закревскому: «Не поверишь, почтенный друг, как возрастает во мне охлаждение к службе и за какую несносную потерю почитаю я возвращение в Грузию… Разрешаю я слишком долго продолжавшееся заблуждение мое, что без службы существовать невозможно». Эти совершенно немыслимые прежде в устах Ермолова строки — своего рода пролог писем последующих лет. Именно с этого времени он стал рассматривать свое пребывание на Кавказе как ссылку. Тому, конечно, было несколько причин. Вызов в Лайбах, назначение «главнокомандующим, хотя мнимым» как будто предвещало производство из «Проконсулов» в «Консулы». Но этого не случилось. Обманутые надежды такого рода всегда чреваты немалым разочарованием. К тому же возвращение на Кавказ, на край света, после годичной жизни на «Большой земле», жизни, которую он подзабыл за 5 лет напряженнейшей деятельности, многомесячных походов в горы, постройки крепостей и т. д., не радовало. Почти в каждом его письме Закревскому мы встретим теперь высказывания такого рода: «Угасли пламенные мои замыслы и многое уже кажется мне химерою»; «так все наскучило, скоро вам надобно будет отпустить меня, нет сил»; «служба смертельно начинает скучать мне»; «какая жизнь несносная»; «нету меня другого желания, как жизнь свободная и покойная» и т. п.[235] Ермолов начинает хлопотать о покупке подмосковной деревни, что при его скромных финансовых возможностях совсем непросто. Все чаще говорит об отставке. И то, что происходит в государстве, в сущности неотделимо от этого состояния. Не всегда можно понять, что в этой хандре «первично». Д. В. Давыдов, быстро затосковавший в отставке, решил проситься к нему на должность начальника Кавказской линии. Место это было видное и отчасти более престижное, чем должность одного из многочисленных дивизионных командиров в Европейской России. На линии не затихала «малая война» с горцами — рай для Давыдова, вожделенное «партизанство»! Ермолов сразу ухватился за эту идею и развил бурную «дипломатическую» деятельность, следы, которой мы встречаем в письмах Закревскому: «Не знаю, дадут ли мне Дениса, но я уверен, что человек с его умом и пылкостию, скоро привыкнув к делам, был бы весьма полезен». Но усилия Ермолова успеха не имели. Давыдов по-прежнему был в немилости у царя, так и не простившего ему юношеских выходок. Ермолов был очень возмущен несправедливым отношением к одному из самых одаренных генералов русской армии: «Впечатление, сделанное им в молодости, не должно простираться и на тот возраст его, который ощутительным весьма образом делает его человеком полезным. Таким образом можно лишать службы людей весьма годных, и это будет или каприз или предубеждение. Признаюсь, что это мне досадно, а князь Волконский даже и не отвечает на письмо. Словом, насмехаются над нашим братом. Не я теряю, ибо человек моего состояния не рискует лишиться кредита, им никогда не пользовавшись, но служба не найдет своих расчетов, удаляя достойных». Сам Давыдов с понятной горечью писал Закревскому: «Кажется, совесть моя мне упрекать не может; я хотел служить, и служить в таком краю, который большею частию военнослужащих наших почитаем ссылкою. Признаться должен, что будучи обременен семейством и я не без победы над собою решился стяжать сие место. На сие побудило меня, с одной стороны, страх, чтобы не истратить плодороднейшую часть моего века для собственной только пользы, а с другой, уверенность, что я был бы полезнее для России на Кавказе, нежели на площадях, протоптанных учебным шагом. Что делать! Надо повиноваться судьбе… Итак, я снова обращаюсь к сохе»[236]. Ермолов последовательно критикует все действия правительства — и препятствия, которые чинят Воронцову, стремившемуся занять место Ланжерона, Новороссийского генерал-губернатора, и «несчастную историю Граббе», своего любимца, когда-то адъютанта; особое недовольство вызывает у него внешнеполитическая деятельность царя, унижающая, по его мнению, Россию: «Великодушно стремление Государя сохранить в Европе мир и тишину… Но предание греков на истребление сохранит ли наше достоинство? Черное пятно сие не изгладится из истории нашей и нынешнего царствования. Кто не видит, что мы теряем существенные наши выгоды? Какую боязнь внушает Англия, народ совсем не страшный. Вся беда, что редок у нас будет сахар и кофе, и щеголих юбки не будут английские. Дела Италии и Испании нам очень нужны и конгрессу до них дело!» Здесь Ермолов уже говорит как П. А. Вяземский. Он хорошо видит связь между общим ходом дел в стране и частными словно бы эпизодами служебных неудач ярких, талантливых людей, вроде Давыдова и Граббе. П. Х. Граббе, активный член Тайного общества, до весны 1822 г. командовал Лубенским гусарским полком, а затем был уволен якобы за нарушение субординации, но на самом деле за «карбонарство» (слово, ставшее модным после 1820–1821 гг.). Закревский об этом знал и сообщил Ермолову, который отвечал, что не верит «сделанному о нем замечанию». В ноябре 1822 г. Ермолов писал Закревскому: «Ты забавно описываешь, как Сакен действует с Милорадовичем, но больно видеть, что Государь не может свести двух человек вместе, чтобы они не перессорились. Неужели в личной вражде нельзя не вмешивать службу? Кажется, что это две вещи совершенно разные. Какие странные свойства людей, и сии, выставлены будучи на первейшие степени государства, находясь на виду, дают собою другим пример весьма развратный. Как часто у нас люди не на своих местах, и ей Богу — нельзя требовать от нас такого ослепления, чтобы мы даже того и не видали. Почувствуешь или увидишь, тотчас же запишешься в карбонари! Счастливы люди свободные, никакими должностями не обязанные. Вот чего я добиваюсь всем сердцем»[237]. Ермолова, скорее всего, действительно забавляло, что командующий 1-й армией Сакен и генерал-губернатор столицы Милорадович делают на публике вид, что незнакомы друг с другом. Ермолов знал обоих 20 лет, и они не принадлежали к числу уважаемых им людей. А вот укор царю за неумение (или нежелание?) «свести двух человек вместе, чтобы они не перессорились» очень слабо маскирует другой, гораздо более серьезный упрек в адрес царя. Ведь никто иной, как он выдвинул этих людей на «первейшие степени государства». Легко заметить, что раздражение Ермолова идет как бы по нарастающей и достигает пика в резкой формулировке, открывающей следующий абзац: «Как часто у нас люди не на своих местах». А затем, произнеся не самые верноподданические слова о записи в карбонарии, Ермолов как будто спохватывается и начинает мечтать о покое. Фраза «почувствуешь или увидишь, тотчас запишешься в карбонарии» настолько много обещает, на первый взгляд, что невольно захватывает дух. Неужели? Минутная ли эта вспышка «пламенного характера» Ермолова или же пункт программы? Во всяком случае отчетливее всего тут слышится мысль о том, что правительство само своей неразумной политикой если не плодит революционеров, то возбуждает недовольство людей, весьма далеких в принципе от «карбонарства». Именно в эти годы начинает всерьез рушиться тот союз Власти с лучшими людьми страны, который установился в XVIII веке. Вспомним письмо Давыдова к Киселеву, в котором он говорит, что правительство «само поставляет осаждающим материалы». Примечания:2 РИО, т. 73, с. 531–532. 23 РИО, т. 78, с. 271. 233 РИО, т. 73, с. 584. 234 РИО, т. 78, с. 241, с. 269. 235 РИО, т. 73, с. 375, с. 378, 379, 390, 391. 236 Там же, с. 378, 404, 534. 237 Там же, с. 396, 401. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||
|