|
||||
|
Глава 3Разочарования 1Моя третья встреча со Сталиным состоялась в начале 1948 года. Это была самая значительная встреча, потому что проходила она накануне раскола между советским и югославским руководством. Ей предшествовали важные события и перемены в югославо-советских отношениях. Отношения между Советским Союзом и Западом уже приняли очертания «холодной войны» между двумя блоками. Ключевыми событиями, которые привели к этому, по моему мнению, были отклонение Советским Союзом плана Маршалла, гражданская война в Греции и создание некоторыми коммунистическими партиями информационных бюро, Коминформов. Югославия и Советский Союз были двумя единственными восточноевропейскими странами, которые решительно выступили против плана Маршалла: первая – в большой степени исходя из революционного догматизма, а вторая – из опасений того, что американская экономическая помощь могла пошатнуть империю, совсем недавно созданную военным путем. Как делегат Югославии на съезде Коммунистической партии Франции в Страсбурге, я оказался в Париже как раз в то время, когда Молотов вел с западными государствами переговоры, касающиеся плана Маршалла. Молотов принял меня в советском посольстве, и мы договорились бойкотировать план Маршалла, а также пришли к согласию в критике французской партии с ее так называемой «национальной линией». Молотов проявил особый интерес к моим впечатлениям от съезда и обратил внимание на периодическое издание «Нувель демократа», редактором которого был Жак Дюкло и которое претендовало на выражение общих взглядов коммунистических партий: «Это не то, что необходимо и что следует делать». Касаясь плана Маршалла, Молотов поинтересовался, не стоит ли созвать конференцию, в которой приняли бы участие и восточные страны, но только по пропагандистским причинам, с целью воспользоваться рекламой, а потом в удобный момент покинуть конференцию. Я не был в восторге от такого варианта, хотя не стал бы возражать, если бы на нем настаивали русские; такова была позиция, принятая правительством моей страны. Однако Молотов получил из политбюро в Москве послание о том, чтобы он не соглашался даже на это. Сразу же по возвращении в Белград я узнал, что в Москве должна состояться конференция восточноевропейских стран с целью выработки позиции в отношении плана Маршалла. Я был назначен представлять Югославию. Действительной целью конференции было оказание коллективного давления на Чехословакию, правительство которой не возражало против участия в плане Маршалла. Советский самолет уже ждал на взлетной полосе в Белграде, но на следующий день я не улетел, так как из Москвы пришла телеграмма, в которой говорилось, что необходимость в конференции отпала – чехословацкое правительство отказалось от своей первоначальной позиции. Такое же следование за Советским Союзом, хотя и по другим, чем у Советского Союза, причинам, проявилось и при создании Коминформа. Идея о том, что необходимо создать какой-то орган, который мог бы содействовать координации и обмену взглядами между коммунистическими партиями, обсуждалась еще в 1946 году; Сталин, Тито и Димитров говорили об этом весной того же года. Однако реализация идеи была отложена по многим причинам, главным образом, конечно, из-за того, что все зависело от суждения советских руководителей о том, когда для этого созреет время. Оно созрело осенью 1947 года, по всей вероятности, в связи с отклонением Советским Союзом плана Маршалла и укреплением советского доминирования над Восточной Европой. На учредительной встрече – в Западной Польше, то есть на бывшей германской территории, – единственными делегациями, которые выступили в поддержку Коминформа, были югославская и советская. Гомулка был против, осторожно, но безоговорочно придерживаясь «польского пути к социализму». В связи с этим могу привести любопытную подробность о том, что именно Сталин придумал название органа Коминформа «За прочный мир – за народную демократию», держа в голове идею о том, что западной прессе придется повторять этот лозунг каждый раз, когда будет необходимо что-то из него цитировать. Но сталинское ожидание осталось тщетным из-за длины и явного пропагандистского характера названия, и газету, как назло, чаще всего называли просто «органом Коминформа». Сталин также наконец решил, где будет находиться Коминформ. Делегаты сошлись на Праге. Чешский представитель Сланский в тот же вечер помчался на автомашине в Прагу, чтобы проконсультироваться по этому поводу с Готвальдом. Но в ту ночь Жданов и Маленков разговаривали со Сталиным (потому что даже в отдаленном пансионате они всегда поддерживали телефонную связь с Москвой), и, хотя Готвальд неохотно на это согласился, Сталин приказал, чтобы местом нахождения Коминформа был Белград. Такое двурушничество наблюдалось в глубинах югославо-советских отношений: на поверхности – полное политическое и особенно идеологическое согласие, а в действительности – расходящиеся в разные стороны практика и суждения. Когда довольно большая делегация высших югославских руководителей – Тито, Ранкович, Кидрич, Нешкович – находилась в Москве весной 1946 года, отношения между двумя группами руководителей казались более чем сердечными. Сталин обнимал Тито, говорил о его роли в европейском масштабе и грубо унижал болгар и Димитрова. Но вскоре после этого возникли напряженность и разногласия по поводу акционерных компаний. Скрытые трения происходили постоянно. Невидимые для некоммунистического мира, они вспыхивали на закрытых заседаниях партийных комитетов по поводу вербовки для советской разведывательной службы, которая совершенно не считалась с тем, что касалось государственного и партийного аппаратов. Они вспыхивали также в сфере идеологии, в особенности из-за советского пренебрежения к югославской революции. Советские представители с явным неудовольствием проглатывали то, что югославы ставили Тито рядом со Сталиным, их особенно раздражали независимые связи Югославии с восточноевропейскими странами и рост ее престижа среди них. Вскоре трения перешли и в экономические отношения, особенно после того, как югославам стало ясно, что, помимо обычных коммерческих связей, они не могут рассчитывать на советскую помощь в выполнении своего пятилетнего плана. Заметив сопротивление, Сталин подчеркнул, что использование акционерных компаний не годится для дружественных и союзнических стран, и пообещал предоставить всю возможную помощь, но в то же время его торговцы пользовались экономическим преимуществом, которое они получили в результате обострения отношений Югославии с Западом и в результате иллюзорного югославского взгляда на СССР как на бескорыстное и негегемонистическое государство. Если не считать Албании, Югославия была единственной восточноевропейской страной, которая освободилась от нацистского вторжения и в то же время осуществила внутреннюю революцию без решающей помощи со стороны Красной армии. Она пошла дальше всех в проведении социальных преобразований и в то же время была расположена так, что со временем стала самым выпуклым и уязвимым местом в советском блоке. В Греции шла гражданская война. В Организации Объединенных Наций Югославию обвиняли в том, что она оказывает ей материальную помощь и занимается подстрекательством; в то же время отношения Югославии с Западом, и в особенности с Соединенными Штатами, были натянуты до предела. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что Советское правительство не только с удовлетворением смотрело на обострение отношений Югославии с Западом, но даже и провоцировало его, стараясь, конечно, не выходить за пределы своих собственных интересов и возможностей. Молотов чуть ли не обнимал в Париже Кар деля после того, как в Югославии были сбиты два американских самолета, хотя и предостерег его от того, чтобы сбивать третий. Советское правительство не предпринимало никаких прямых действий в отношении восстания в Греции, практически оставив Югославию держать ответ в Организации Объединенных Наций, и не приняло никаких решительных мер, чтобы добиться прекращения военных действий – до тех пор, пока Сталин не счел, что это отвечает его интересам. Поэтому выбор Белграда в качестве места пребывания Коминформа на поверхностный взгляд был признанием югославской революции. За ним стояло тайное советское намерение усыпить бдительность югославских руководителей революционным самоудовлетворением и подчинить Югославию некоей воображаемой международной коммунистической солидарности – а фактически гегемонии Советского государства или, скорее, ненасытным требованиям советской политической бюрократии. Настало время сказать кое-что о позиции Сталина в отношении революций, и в том числе югославской революции. Поскольку в решающие моменты Москва всегда воздерживалась от поддержки китайской, испанской и во многих отношениях даже югославской революции, не без оснований превалировала точка зрения о том, что Сталин был в целом против революций. Это, однако, не совсем верно. Он был против только условно, то есть до такой степени, до которой революция выходила за пределы интересов Советского государства. Он инстинктивно чувствовал, что создание революционных центров за пределами Москвы может поставить под угрозу ее верховенство в мировом коммунизме, и в конце концов именно это и произошло. Вот почему он помогал революциям только до определенной точки – до тех пор, пока мог их контролировать, – но он всегда был готов в тяжелую минуту покинуть их, как только они ускользали из его хватки. Я считаю, что и сегодня в этом отношении в политике Советского правительства не произошло каких-либо существенных перемен. Будучи человеком, который в собственной стране все подчинил своим взглядам и личности, Сталин не мог по-другому вести себя и за ее пределами. Отождествив внутренний прогресс и свободу с интересами и привилегиями политической партии, в международных делах он не мог действовать по-другому, кроме как быть гегемонистом. Как и всегда, судят не по словам, а по делам. Он сам стал рабом деспотизма, бюрократии, узости и низкопоклонства, которые он навязал своей стране. Поистине никто не может отобрать у другого свободу, не потеряв свою собственную. 2Причиной моей поездки в Москву были расхождения в политике Югославии и СССР в отношении Албании. В конце декабря 1947 года из Москвы поступило послание, в котором Сталин требовал, чтобы кто-нибудь из югославского Центрального комитета – обо мне он говорил только по имени – приехал для согласования политики двух правительств в отношении Албании. Разногласия давали о себе знать по-разному, и особенно проявились после самоубийства Наку Спиру, члена албанского Центрального комитета. Связи между Югославией и Албанией развивались во всех областях. Югославия направляла в Албанию все больше всевозможных специалистов. В Албанию отправлялось продовольствие, хотя Югославия сама испытывала его недостаток. Началось создание акционерных компаний. Оба правительства пришли к принципиальному согласию о том, что Албании следует объединиться с Югославией, что решило бы проблему албанского меньшинства в Югославии. Условия, которые югославское правительство предлагало албанскому, были намного более благоприятными и справедливыми для албанцев, чем, для сравнения, те, которые Советское правительство предлагало Югославии. Очевидно, однако, что проблема заключалась не в степени справедливости, а в самой природе этих отношений. Часть албанского руководства втайне была глубоко против югославского подхода. Наку Спиру – худощавый, болезненный, очень щепетильный, с прекрасным интеллектом – в то время руководил в албанском правительстве экономическими вопросами и был первым, кто восстал против Югославии, требуя независимого развития Албании. Его позиция вызвала резкую реакцию не только в Югославии, но и в албанском Центральном комитете. Ему особенно противостоял Кочи Хохе, албанский министр внутренних дел, который впоследствии был расстрелян по обвинению в том, что он занимал проюгославскую позицию. Рабочий с юга Албании и ветеран-революционер, Хохе пользовался репутацией самого стойкого партийца, несмотря на то что Энвер Ходжа – несомненно, более образованная и более живая личность – был генеральным секретарем партии и премьером правительства. Ходжа тоже присоединился к критике Спиру, хотя его истинная позиция оставалась неясной. Бедняга Спиру, оказавшись в изоляции, обвиненный в шовинизме и, вероятно, на грани исключения из партии, покончил с собой. С его смертью началось нечто такое, чего он никогда не мог себе представить, – ухудшение югославо-албанских отношений. Конечно, все это замалчивалось от общественности. Позднее, после открытого разрыва с Югославией в 1948 году, Энвер Ходжа поднял Спиру на пьедестал как национального героя. Но в верхушках обеих стран это дело оставило плохое впечатление, которое невозможно было развеять утверждениями о трусости Спиру, мелкобуржуазном духе и тому подобном, чем всегда изобилует арсенал коммунистических клише. Советское правительство было прекрасно информировано как о действительных причинах смерти Спиру, так и обо всей деятельности Югославии в Албании. Ее миссия в Тиране становилась все более и более многочисленной. Кроме того, отношения между тремя правительствами – советским, югославским и албанским – были таковы, что двое последних не особенно скрывали свои отношения с первым, хотя следует также сказать, что югославское правительство не консультировалось с советским в том, что касалось деталей его политики. Советские представители все чаще жаловались на определенные югославские меры в Албании, и в то же время наблюдалась все большая близость между группой окружения Ходжи и советской миссией. То и дело на поверхность выплывали жалобы того или иного советского представителя: почему югославы создают акционерные компании с албанцами и в то же самое время отказываются создавать такие же компании с СССР в своей собственной стране? Почему они посылают своих инструкторов в албанскую армию, когда в их собственной армии работают советские инструкторы? Как могут югославы предоставлять специалистов для нужд развития в Албании, если они сами ищут специалистов за рубежом? Как получилось, что Югославия, сама бедная и слаборазвитая, вдруг вознамерилась развивать Албанию? На фоне этих расхождений между советским и югославским правительствами стремление Москвы ослабить позиции и вытеснить Югославию из Албании становилось все более очевидным, что представлялось югославам исключительно несправедливым ввиду того, что не СССР предлагал объединиться с Албанией и что СССР даже не был приграничным соседом Албании. Поворот албанских руководителей к Советскому Союзу становился очевиднее и находил все более яркое отражение в их пропаганде. Предложение Советского правительства устранить разногласия по поводу Албании было обеими руками принято в Белграде, хотя до сих пор и оставалось неясным, почему Сталин подчеркнул, что он хочет, чтобы именно я приехал в Москву. Мне кажется, он руководствовался двумя причинами. Я, вероятно, произвел на него впечатление прямого и откровенного человека. Думаю, что таким же я считался и среди югославских коммунистов. И как таковой подходил для откровенного обсуждения сложного и весьма деликатного вопроса. Однако я также считаю, что у него было намерение привлечь меня на свою сторону для того, чтобы расколоть и подчинить себе югославский Центральный комитет. На его стороне уже были Хебранг и Жукович. Но Хебранга уже вышвырнули из Центрального комитета и начали секретное расследование из-за его необъяснимого поведения, когда во время войны он находился в тюрьме. Жукович был видной фигурой, но, даже будучи членом Центрального комитета, он не принадлежал к внутреннему кругу, который сформировался вокруг Тито в ходе борьбы за единство партии и во время самой революции. В ходе пребывания Тито в Москве в 1946 году, когда он сообщил Сталину, что я страдаю от головных болей, Сталин пригласил меня навестить его в Крыму, чтобы отдохнуть и подлечиться. Но я не поехал, в большой степени из-за того, что приглашение Сталина не было повторено через посольство и я принял его за вежливый жест, сделанный просто потому, что разговор зашел обо мне. Итак, я отправился в Москву – если правильно помню, 8 января, но в любом случае близко к этой дате – с неопределенными чувствами: я был польщен тем, что Сталин пригласил именно меня, но во мне также сидели смутные, непередаваемые подозрения, что это не было сделано случайно или с чистыми намерениями в отношении Тито и югославского Центрального комитета. В Белграде я не получил никаких особых указаний и инструкций, но в инструкциях и не было необходимости, поскольку я был членом внутреннего круга руководителей, хорошо информированным об албано-югославских отношениях. Уже была сформулирована позиция, заключавшаяся в том, что советские представители не должны чинить препятствий уже объявленной политике югославско-албанского объединения посредством бестактных действий или проведения другой линии. Представители югославской армии воспользовались удобной возможностью отправить со мной свою собственную делегацию, которая должна была представить просьбы о военном снаряжении и развитии нашей военной промышленности. Эта делегация включала в себя тогдашнего начальника Генерального штаба Коча Поповича и руководителя югославской военной промышленности Миялко Тодоровича. Тогдашний директор политической администрации в армии Светозар Вукманович-Темпо также сопровождал нас с целью ознакомления с опытом Красной армии в данной области. Мы отправились в Москву поездом в хорошем настроении и с еще более чистой совестью. А также с укрепившимся мнением о том, что Югославии следует решать свои проблемы своим собственным путем и в большей степени полагаясь на собственные ресурсы. 3Эта точка зрения была высказана еще до того, как это следовало бы сделать, – на обеде в югославском посольстве в Бухаресте, на котором присутствовали министр иностранных дел Румынии Анна Паукер и несколько румынских официальных лиц. Все югославы, за исключением посла Голубовича, который впоследствии эмигрировал как сторонник Москвы, более или менее открыто отмечали, что Советский Союз не может быть абсолютной моделью в «построении социализма», потому что ситуация изменилась, а условия и обстоятельства в разных странах Восточной Европы сильно отличались. Я заметил, что Анна Паукер сохраняла осторожное молчание или же с чем-то неохотно соглашалась, стараясь избегать обсуждения таких чувствительных вопросов. Один из румын – кажется, это был Боднараш – возражал против наших взглядов, другой – к сожалению, я забыл его имя – от души с нами соглашался. Я считал разговор такого рода неподходящим, потому что был убежден, что каждое слово дойдет до ушей русских, и те не в состоянии будут понять их как нечто другое, чем «антисоветчина» – синоним всех зол на земле. В то же время, однако, я не мог отказаться от своей позиции. Таким образом, я пытался смягчить эти взгляды, подчеркивая заслуги СССР и теоретическое значение советского опыта. Но все это едва ли имело смысл, потому что я сам подчеркивал, что каждый должен прокладывать свою собственную дорогу в соответствии со своими конкретными обстоятельствами. Не удавалось развеять и неловкость. У меня было предчувствие; я знал, что у советских руководителей нет понятия нюансов или компромиссов, особенно в их собственных коммунистических рядах. Хотя в Румынии мы были лишь проездом, мы повсюду видели причины для критики. Во-первых, в том, что касается отношений между Советским Союзом и другими восточноевропейскими странами: эти страны по-прежнему удерживались фактической оккупацией, а их богатства различными путями из них выжимались, чаще всего через акционерные компании, в которые русские едва ли что-либо вкладывали, за исключением германского капитала, который они просто провозгласили трофеем войны. Торговля с этими странами велась не так, как она ведется во всем мире, а на основе особых договоренностей, в соответствии с которыми Советское правительство покупало товары по заниженным, а продавало – по завышенным мировым ценам. Только Югославия была исключением. Обо всем этом мы знали. А вид нищеты и осознание бессилия и раболепия румынских властей лишь усиливали наше негодование. Мы были особенно ошеломлены высокомерной позицией советских представителей. Я помню, как мы пришли в ужас от слов советского командующего в Яссах: «О, эти грязные румынские Яссы! И эти румынские мамалыжники!» Он также повторял остроту Эренбурга и Вышинского, касающуюся коррупции и воровства в Румынии: «Это не нация, это профессия!» Особенно в ту мягкую зиму Яссы действительно были разваливавшимся провинциальным балканским городком, красоты которого – холмы, сады и террасы – могли быть замечены только опытным глазом. Но мы знали, что советские города едва ли выглядят лучше, если на самом деле не хуже. Именно позиция «высшей расы», зазнайство великой державы сердили нас больше всего. Любезное и глубоко уважительное отношение русских к нам не только еще больше подчеркивало унижение румын, но и наполняло нас гордостью за нашу собственную независимость и свободомыслие. Мы уже приняли как жизненный факт то, что такие отношения и такая позиция, которые существовали в отношении румын, были «возможны даже при социализме», потому что «таковы русские» – отсталые, давно изолированные от остального мира, глухие в отношении своих революционных традиций. В течение нескольких часов мы скучали в Яссах, пока за нами не прибыл советский поезд с советским же правительственным автомобилем, разумеется, в сопровождении неизбежного капитана Козовского, специализацией которого в советской системе государственной безопасности по-прежнему оставались югославы. На это раз он был менее откровенным и веселым, чем прежде, вероятно, лишь потому, что теперь он оказался лицом к лицу с министрами и генералами. В отношения между нами и нашими советскими «товарищами» вторгся неуловимый, неопределимый холодный бюрократизм. Наших саркастических замечаний не избежал даже железнодорожный вагон, в котором мы ехали и который не стоил доброго слова, несмотря на его удобства, прекрасную пищу и хорошее обслуживание. Нам показались смешными огромные медные ручки, старомодная вычурность оформления и настолько высокий туалет, что ноги болтались в воздухе. Была ли во всем этом необходимость? Неужели великой суверенной державе нужна такая показуха? Самым абсурдным в том вагоне с его помпой царских времен было то, что в клетке в своем купе проводник держал курицу, которая несла яйца. Он получал маленькую зарплату, был ужасно одет и извинялся: «А что делать, товарищи? Рабочий человек должен стараться изо всех сил. У меня большая семья, а жизнь тяжелая». Хотя югославская железная дорога тоже едва ли могла бы похвастать точностью, здесь никто не удивлялся опозданиям на несколько часов. «Доберемся», – просто ответил один из проводников. Украина и Россия, по самые крыши домов похороненные в снегу, тем не менее несли на себе отметины разрушений и ужасов войны – сгоревшие станции и бараки, вид закутанных в платки и разгребающих от снега рельсы женщин, сидящих лишь на кипятке да куске ржаного хлеба. И на этот раз только Киев, несмотря на его нищету и изоляцию, оставил впечатление сдержанной красоты и чистоты, культуры, чувства стиля и вкуса. Поскольку стояла ночь, Днепра видно не было, а равнины сливались с небом. Тем не менее все напоминало Белград – будущий Белград с миллионом людей, построенный старательно и гармонично. В Киеве мы сделали лишь короткую остановку, чтобы пересесть на поезд в Москву. Никто из украинских официальных деятелей нас не встречал. Вскоре мы выехали в ночь, которая была белой от снега и темной от печали. Лишь наш вагон искрился блеском комфорта и изобилия в этой безграничной опустошенности и бедности. 4Всего через несколько часов после нашего прибытия в Москву, когда мы вели задушевную беседу с югославским послом Владимиром Поповичем, на его столе зазвонил телефон. Из советского Министерства иностранных дел спрашивали, не устал ли я, потому что Сталин желал бы видеть меня немедленно, в тот же вечер. Такая спешка необычна для Москвы, где иностранным коммунистам приходилось настолько долго ждать, что среди них пошла поговорка: легко приехать в Москву, но трудно из нее выбраться. Конечно, если бы и устал, я весьма охотно принял бы приглашение Сталина. Все в нашей делегации смотрели на меня с восторгом, хотя и не без зависти, а Коча Попович и Тодорович не переставали напоминать мне, чтобы я не забыл, почему они тоже поехали, хотя я и воспользовался преимуществом нашей совместной поездки для того, чтобы в деталях ознакомиться с их просьбами. Моя радость от предстоящей встречи со Сталиным была умеренной и не совсем полной именно из-за спешки, с которой она была организована. Это беспокойное чувство не покидало меня на протяжении всей ночи, которую я провел с ним и с другими советскими руководителями. Как обычно, около девяти вечера меня привезли в Кремль, в кабинет Сталина. Там собрались сам Сталин, Молотов и Жданов. Последний, как мне было известно, отвечал в политбюро за отношения с зарубежными партиями. После привычных приветствий Сталин немедленно приступил к делу: – Итак, члены Центрального комитета в Албании убивают себя из-за вас! Это очень нехорошо, очень нехорошо. Я начал объяснять: Наку Спиру был против объединения Албании с Югославией; он оказался в изоляции в своем собственном Центральном комитете. Я даже не успел закончить, когда Сталин, к моему удивлению, сказал: – У нас нет никаких особых интересов к Албании. Мы согласны на то, чтобы Югославия поглотила Албанию!.. – При этом он собрал вместе пальцы правой руки и, поднеся их к губам, сделал жест, как будто хотел проглотить их. Я был поражен и почти онемел от манеры выражения Сталина и его глотательного жеста, но не знаю, было ли это заметно по моему лицу, потому что я постарался все обратить в шутку и смотреть на это как на обычную резкую и образную манеру выражаться. Я опять объяснил: – Дело не в поглощении, а в объединении! Тут в разговор вступил Молотов: – Но это и есть поглощение! А Сталин добавил с тем же самым жестом: – Да, да. Поглощение! Но мы с вами согласны: вам следует поглотить Албанию – чем скорее, тем лучше. Несмотря на такую манеру выражения, атмосфера в целом была сердечной, более чем дружественной. Даже Молотов отнесся к такому поглощению с дружеским юмором, хотя это едва ли было для него характерно. Я относился к возобновлению дружеских отношений и объединению с Албанией исходя из искренних и конечно же революционных мотивов. Как и многие другие, считал, что объединение – при условии подлинно добровольного согласия албанских руководителей – будет не только представлять непосредственную ценность и для Югославии, и для Албании, но также и окончательно положит конец традиционной нетерпимости и конфликтам между сербами и албанцами. Особое значение такого объединения, на мой взгляд, заключалось в том, что оно сделало бы возможным слияние нашего значительного и компактного албанского меньшинства с Албанией в составе югославо-албанской федерации. Любое другое решение проблемы албанского национального меньшинства казалось мне нереальным, поскольку простая передача югославских территорий, населенных албанцами, дала бы толчок неконтролируемому сопротивлению со стороны самой югославской коммунистической партии. В отношении Албании и албанцев у меня было собственное предрасположение, которое могло бы только усилить идеализм моих мотиваций: албанцы, в особенности северные, в силу своего менталитета и образа жизни родственны черногорцам, из которых происходил я сам, а их жизнестойкость и независимость не имеет равных в человеческой истории. Хотя мне и в голову не приходило вступать в противоречие с точкой зрения руководителей моей страны и соглашаться со Сталиным, тем не менее замечания Сталина поначалу вызвали у меня две мысли. Первая заключалась в подозрении, что в политике Югославии в отношении Албании было что-то не так, а вторая – что Советский Союз объединился с Балтийскими странами путем их поглощения. Об этом мне напомнило замечание Молотова. Обе эти мысли слились воедино – в чувство дискомфорта. Мысль о том, что в политике Югославии по отношению к Албании, возможно, что-то неясно и непоследовательно, не побудила меня, однако, признать, что это была политика «поглощения». Но в то же время я отчетливо понял, что эта политика не сочеталась с волей и желаниями албанских коммунистов, которые для меня, как коммуниста, были идентичны чаяниям албанского народа. Почему же Спиру покончил с собой? Он не принадлежал к «мелкой буржуазии», не был «обременен национализмом», поскольку был коммунистом и марксистом. А что, если албанцы хотели, как мы, визави Советского Союза, иметь свое собственное независимое государство? Если объединение произойдет вопреки желаниям албанцев, путем использования их изоляции и нищеты, не приведет ли это к непримиримым конфликтам и трудностям? Специфические с этнической точки зрения, имеющие древние корни, албанцы как нация были молоды и вследствие этого полны безудержного и неисполненного национального самосознания. Не сочтут ли они объединение потерей своей независимости, отторжением своей индивидуальности? Что касается второй мысли – о том, что СССР поглотил Балтийские страны, – то я связывал ее с первой, повторяя и убеждая себя в следующем: мы, югославы, не хотим и не осмеливаемся вставать на такой путь объединения с Албанией, и нет никакой непосредственной опасности, что какая-нибудь империалистическая держава, как, например, Германия, может оказать нажим на Албанию и использовать ее в качестве базы против Югославии. Но Сталин вернул меня к действительности: – А что в отношении Ходжи, что он за человек, по вашему мнению? Я ушел от прямого и ясного ответа, но Сталин выразил в точности такое же мнение, какое сложилось у югославских руководителей: – Он мелкобуржуазен и склонен к национализму? Да, мы тоже так думаем. Кажется, самый сильный человек – это Хохе? Я подтвердил его наводящие вопросы. Сталин закончил разговор об Албании, который продолжался едва ли десять минут: – Между нами нет разногласий. Вы лично напишите об этом послание Тито от имени Советского правительства и представьте мне его к завтрашнему дню. Опасаясь, что не понял, я переспросил его, и он повторил, что я должен написать послание югославскому правительству от имени Советского правительства. В тот момент я воспринял это как признак особой уверенности во мне и как высшее выражение согласия с политикой Югославии по отношению к Албании. Однако, когда на следующий день я работал над посланием, мне пришла в голову мысль, что когда-нибудь это может быть использовано против правительства моей страны, и поэтому я тщательно и кратко сформулировал что-то наподобие следующего: Джилас прибыл вчера в Москву, и на состоявшейся с ним в тот же день встрече было выражено полное согласие между Советским правительством и Югославией в отношении вопроса об Албании. Это послание так и не было направлено югославскому правительству, как и не было использовано в дальнейших столкновениях между Москвой и Белградом. Остальная часть беседы тоже продолжалась недолго, лениво вращаясь вокруг таких не имевших большого значения вопросов, как размещение Коминформа и его газеты в Белграде, состояние здоровья Тито и тому подобное. Тем не менее я выбрал подходящий момент и поднял вопрос о поставках для югославской армии и нашей военной промышленности. Я подчеркнул, что мы нередко сталкиваемся с трудностями в отношениях с советскими представителями, потому что они под предлогом «военных секретов» отказываются предоставлять нам то или иное. Сталин встал и закричал: – У нас нет от вас военных секретов. Вы – дружеская социалистическая страна, у нас нет от вас военных секретов. – Затем он подошел к своему письменному столу, позвонил Булганину и коротко приказал: – Здесь югославы, югославская делегация – их надо немедленно выслушать. Весь разговор в Кремле продолжался около получаса, а после него мы отправились на дачу Сталина ужинать. 5Мы сели в автомобиль Сталина, который показался мне тем же самым, в котором мы ехали с Молотовым в 1945 году. Жданов сел сзади справа от меня, а Сталин и Молотов сидели впереди на складных сиденьях. Когда мы ехали, Сталин зажег на панели перед собой небольшой фонарик, под которым висели карманные часы – было почти десять часов, – и я прямо перед собой увидел его уже ссутулившуюся спину и тощую, костлявую шею с морщинистой кожей над жестким маршальским воротником. Я размышлял: вот один из самых могущественных людей сегодняшнего дня и вот его товарищи; какая сенсационная произошла бы катастрофа, если бы сейчас вдруг разорвалась бомба и разнесла нас всех на куски! Но такая мысль была лишь мимолетной, отвратительной и настолько неожиданной даже для меня самого, что она привела меня в ужас. С печальной любовью я видел в Сталине маленького старого дедушку, который всю свою жизнь, в том числе и сейчас, заботился об успехах и счастье всей коммунистической расы. Ожидая, пока соберутся остальные, Сталин, Жданов и я оказались в вестибюле дачи перед картой мира. Я опять взглянул на круг, очерченный синим карандашом вокруг Сталинграда, – и Сталин опять это заметил; я не мог не обратить внимания на то, что ему нравится, что я это так пристально рассматриваю. Жданов тоже заметил этот обмен взглядами, подошел к нам и сказал: – Начало Сталинградской битвы. Сталин на это ничего не сказал. Если я хорошо помню, Сталин начал искать Кенигсберг, потому что его должны были переименовать в Калининград, и вокруг Ленинграда натыкался на места, которые со времен Екатерины все еще носили немецкие названия. Это привлекло внимание Сталина, он повернулся к Жданову и коротко сказал: – Измените названия – бессмысленно, что эти места по-прежнему носят немецкие названия! – При этом Жданов достал небольшой блокнот и записал указание Сталина маленьким карандашом. После этого Молотов и я пошли в туалет, в полуподвальный этаж дачи. В нем было несколько кабинок и писсуаров. Молотов начал расстегивать штаны еще на ходу, говоря при этом: «Мы называем это разгрузкой перед загрузкой!» Вслед за этим я, давний обитатель тюрем, где человека заставляют забыть о скромности, испытал чувство стыда в присутствии Молотова, более пожилого человека, и, зайдя в кабинку, закрыл дверь. После этого мы оба прошли в столовую, где уже собрались Сталин, Маленков, Берия, Жданов и Вознесенский. Последние двое – новые личности в настоящих мемуарах. Жданов тоже был довольно низкого роста, с коричневатыми подрезанными усами, высоким лбом, острым носом и нездоровым красным лицом. Он был образован и считался в политбюро большим интеллектуалом. Несмотря на его хорошо известную узость взглядов и догматизм, было очевидно, что он обладал значительными знаниями. Хотя у него были знания обо всем, даже о музыке, я бы не сказал, что существовала какая-то одна область, которую он знал бы досконально – типичный интеллектуал, который нахватался знаний из других областей через марксистскую литературу. Он также был циником – по-интеллектуальному, но поэтому еще более отталкивающим, потому что за интеллектуальностью можно было безошибочно угадать властелина, который был «великодушен» к людям духовности и пера. Это был период «постановлений» – решений советского Центрального комитета, касающихся литературы и других областей искусства, представлявших собой неистовое наступление даже на те минимальные свободы в выборе темы и формы, которые еще пережили (или же были выхвачены из-под него) бюрократический партийный контроль времен войны. Я помню, в тот вечер Жданов как последнюю шутку рассказывал о том, как была воспринята в Ленинграде его критика сатирика Зощенко: у Зощенко просто отняли продовольственные карточки и не возвращали их до тех пор, пока великодушно не вмешалась Москва. Председателю Госплана СССР Вознесенскому оказалось едва за сорок – это был типичный русский блондин, с выдающимися скулами, довольно высоким лбом и кудрявыми волосами. Он производил впечатление человека спокойного, культурного и прежде всего замкнутого, который мало говорил и всегда хранил довольную внутреннюю улыбку. Я раньше читал его книгу о советской экономике во время войны, и она произвела на меня впечатление тем, что ее автор был человеком честным и мыслящим. Позднее эта книга была раскритикована в СССР, а Вознесенского ликвидировали по причинам, которые остаются нераскрытыми до сих пор. Я был хорошо знаком со старшим братом Вознесенского, профессором университета, которого только что назначили министром образования Российской Федерации. У меня состоялось несколько весьма интересных дискуссий со старшим Вознесенским во время Панславянского конгресса в Белграде зимой 1946 года. Мы пришли к согласию не только в отношении узости и необъективности господствовавших теорий «социалистического реализма», но также и в том, что касалось возникновения нового явления в социализме (то есть коммунизме), с созданием новых социалистических государств, и с изменениями в капитализме, которые теоретически еще не обсуждались. Вероятно, его красивая и мыслящая голова также пала с плеч в результате бессмысленных чисток. Ужин начался с того, что кто-то – мне кажется, это был сам Сталин – предложил, что-бы каждый высказал догадку, сколько было градусов мороза, и что каждый будет наказан тем, что его заставят выпить столько стаканов водки, на сколько градусов он ошибется. К счастью, еще находясь в гостинице, я взглянул на термометр и теперь изменил его показания с учетом ночного понижения температуры и поэтому ошибся только на один градус. Помню, что Берия ошибся на три, заметив, что он сделал это умышленно, чтобы выпить побольше. Такое начало ужина вызвало у меня еретическую мысль: эти люди, замкнутые в узком кругу, способны выдумывать и еще более бессмысленные причины для того, чтобы пить водку, – скажем, длину столовой в футах или стола в дюймах. И кто знает, может быть, они так и делают! В любом случае такое определение числа стаканов водки в соответствии с показателями температуры внезапно привело меня к мысли об ограниченности, пустоте и бессмысленности жизни, которую вели советские лидеры, собравшиеся вокруг своего престарелого шефа, даже несмотря на то, что они играли роль, которая была решающей для всей человеческой расы. Я припомнил, что русский царь Петр Великий подобным же образом устраивал со своими помощниками ужины, на которых они обжирались и упивались до одури, в то же время решая судьбу России и русского народа. Это впечатление пустоты такой жизни не ослабевало, а возвращалось на протяжении ужина, несмотря на мои попытки подавить его. Оно особенно усиливалось возрастом Сталина, бросающимися в глаза признаками его дряхлости. Никакие уважение и любовь к его личности, которые я упрямо вынашивал в глубине своей души, не могли вытеснить из моего сознания понимание этого. В его дряхлости было что-то трагическое и одновременно отталкивающее. Трагическое было невидимо – это мои размышления о неизбежности угасания даже такой великой личности. Отталкивающее же все время выходило на поверхность. Хотя он всегда любил хорошо поесть, Сталин проявлял теперь обжорство, как будто опасался, что ему не хватит любимой еды. С другой стороны, он меньше и с большей осторожностью пил, как будто считая каждую каплю, чтобы избежать неприятных последствий. Его интеллект снижался даже еще более заметно. Он любил вспоминать разные случаи из своей молодости – ссылку в Сибирь, детство на Кавказе; и все недавнее он сравнивал с чем-то таким, что уже случалось раньше: «Да, помню то же самое…» Было непостижимо, насколько он изменился за два-три года. Когда я в последний раз видел его в 1945 году, он все еще был энергичным и находчивым, с острым чувством юмора. Но это было во время войны, и, как оказалось, это были последние усилия Сталина и предел его возможностей. Теперь же он смеялся над глупыми и мелкими шутками. Как-то раз он не только не уловил политического смысла рассказанного мной ему анекдота, в котором он перехитрил Черчилля и Рузвельта, но, как мне показалось, и был обижен, подобно старым людям. На лицах остальных гостей я прочел неловкое удивление. В одном, однако, он оставался прежним Сталиным: упрямым, резким, подозрительным, когда кто-либо не соглашался с ним. Он даже оборвал Молотова, и между ними можно было почувствовать напряженность. Все относились к нему почтительно, избегая высказывать собственное мнение, пока он не высказал свое, а потом спеша согласиться с ним. Как обычно, они перескакивали с предмета на предмет – и в своем изложении я буду придерживаться этого порядка. Сталин заговорил об атомной бомбе: «Это мощная штука, мощна-я!» Его слова были полны восхищения, которое давало понять, что он не успокоится до тех пор, пока у него тоже не будет «мощной штуки». Но он не упомянул о том, что она уже есть у него или что СССР уже разрабатывает ее. С другой стороны, когда месяц спустя Кардель и я встречались с Димитровым в Москве, Димитров как будто по секрету сообщил нам, что у русских уже есть атомная бомба и что она даже лучше американской, то есть той, что была сброшена на Хиросиму. Я полагаю, это была неправда и русские были лишь на пути к созданию атомной бомбы. Но таковы факты, которые я привожу. И в тот вечер, и вскоре после него Сталин на встречах с болгарской и югославской делегациями подчеркивал, что Германия останется разделенной:– Запад сделает Западную Германию своей, а Восточную Германию мы превратим в наше собственное государство. Это была его новая, но понятная мысль; она проистекала из всего направления советской политики в Восточной Европе и в отношении Запада. Я никогда не мог понять заявлений Сталина и советских руководителей, которые они делали болгарам и югославам весной 1946 года, о том, что вся Германия должна быть нашей, то есть советской, коммунистической. Я спросил одного из присутствовавших, как русские собираются этого достигнуть. Он ответил: «Я сам не знаю!» Подозреваю, что даже те, кто делал такие заявления, на самом деле не знали как, но находились под опьяняющим влиянием военных побед и своих надежд на экономический и духовный распад Западной Европы. К концу ужина Сталин неожиданно спросил меня, почему в югославской партии немного евреев и эти немногие не играют в ней важной роли. Я попытался объяснить ему, что прежде всего в Югославии немного евреев и большинство из них принадлежит к среднему классу. Я добавил: – Единственный видный коммунист – Пияд, но он считает себя скорее сербом, чем евреем. Сталин начал вспоминать: – Пияд, такой низкий в очках? Да, помню, он приезжал ко мне. И какой он занимает пост? – Он – член Центрального комитета, коммунист-ветеран, переводчик «Капитала», – объяснил я. – В нашем Центральном комитете нет евреев! – перебил он и стал язвительно смеяться. – Вы антисемиты, вы, Джил ас, тоже антисемит, вы тоже антисемит! Я понял, что его слова и смех означают нечто противоположное, как я и должен был понять, – как выражение его собственного антисемитизма и провокации, нацеленной на то, чтобы заставить меня высказать свою позицию относительно евреев, в частности евреев в коммунистическом движении. Я тихо посмеялся и оставался спокойным, что не было трудно для меня, поскольку я никогда не был антисемитом и разделял коммунистов только на хороших и плохих. Сталин и сам быстро ушел от этой скользкой темы, оставшись довольным своей циничной провокацией. Слева от меня сидел молчаливый Молотов, а справа говорливый Жданов. Последний рассказал о своих контактах с финнами и с восхищением подчеркнул их пунктуальность в доставке репараций. – Все вовремя, отлично упаковано, великолепного качества. Мы допустили ошибку, не оккупировав Финляндию. Все было бы в порядке, если бы мы это сделали, – заключил он. Молотов: – А, Финляндия – это мелочь. Как раз в то время Жданов проводил встречи с композиторами и готовил «постановление» о музыке. Он любил оперу и походя спросил меня: – У вас в Югославии есть опера? Удивившись его вопросу, я ответил:– В Югославии оперу ставят в девяти театрах! – В то же время я подумал: как же мало они знают о Югославии. В самом деле, даже незаметно, чтобы она их интересовала, за исключением того, что это – данная географическая местность. Жданов был единственным, кто пил апельсиновый сок. Он объяснил мне, что делает это из-за больного сердца. – Насколько серьезна ваша болезнь? – спросил я. Со сдержанной улыбкой он ответил с присущим ему притворством: – Я могу в любой момент умереть, а могу прожить очень долго. – Он явно выказывал преувеличенную чувствительность, реагировал быстро и слишком легко. Только что был опубликован новый пятилетний план. Не обращаясь ни к кому конкретно, Сталин заявил, что зарплата учителей должна быть увеличена. А потом сказал мне: – У нас очень хорошие учителя, но зарплата у них низкая – мы должны что-то сделать. Все пробормотали слова согласия, а я не без горечи подумал о низкой зарплате и об ужасных условиях, в которых жили югославские работники культуры, и о своем бессилии помочь им. Вознесенский все время молчал; он вел себя как младший среди старших. Непосредственно к нему Сталин обратился только с одним вопросом: – Можно ли изыскать средства вне плана для строительства Волго-Донского канала? Очень важная работа! Мы должны найти средства! Ужасно важная работа и с военной точки зрения: в случае войны нас могут вытеснить из Черного моря – наш флот слаб и долгое время будет продолжать оставаться слабым. Что в таком случае мы будем делать с нашими кораблями? Представьте себе, насколько ценен был бы Черноморский флот во время Сталинградской битвы, если бы он был у нас на Волге! Этот канал представляет собой первостепенную важность. Вознесенский согласился, что средства найти можно, достал небольшой блокнот и сделал об этом запись. В основном меня в личном плане давно интересовали два вопроса, и я захотел спросить у Сталина его мнение. Один был из области теории: ни в марксистской литературе, ни где-либо еще я никогда не мог найти объяснения разницы между «народом» и «нацией». Поскольку Сталин давно имел среди коммунистов репутацию знатока национального вопроса, я попросил его высказать свое мнение, отметив, что он не остановился на этом в своей книге по национальному вопросу, которая была опубликована еще до Первой мировой войны и с тех пор считалась авторитетной точкой зрения большевиков. На мой вопрос первым ответил Молотов: – «Народ» и «нация» – одно и то же. Но Сталин не согласился: – Нет, ерунда! Это разные вещи! – И он начал просто объяснять: – «Нация»? Вы уже знаете, что это такое: продукт капитализма с определенными характеристиками. А «народ» – это трудящиеся люди данной нации, то есть трудящиеся с одинаковыми языком, культурой, обычаями. – И, касаясь своей книги «Марксизм и национальный вопрос», он заметил: – Это была точка зрения Ильича – Ленина. Ильич тоже редактировал книгу. Второй вопрос касался Достоевского. С ранней молодости я считал Достоевского во многих отношениях величайшим писателем современной эпохи и внутренне никогда не мог согласиться с марксистскими нападками на него. Сталин ответил так же просто: – Великий писатель и великий реакционер. Мы его не публикуем, потому что он оказал бы плохое влияние на молодежь. Но – великий писатель! Мы перешли к Горькому. Я сказал, что его величайшим произведением – с точки зрения как метода, так и глубины описания русской революции – считаю «Жизнь Клима Самгина». Но Сталин не согласился, уйдя от темы метода: – Нет, его лучшие вещи – это те, которые он написал раньше. «Городок Окуров», рассказы, «Фома Гордеев». А что касается описания русской революции в «Климе Самгине», то там очень мало революции и только один-единственный большевик – как его звали: Лютиков, Лютов? Я поправил его: – Кутузов, а Лютов – это совсем другой персонаж. Сталин заключил: – Да, Кутузов! Революция описывается односторонне, и притом неадекватно; да и с литературной точки зрения его более ранние произведения лучше. Мне стало ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга и что мы не можем прийти к согласию, хотя у меня и была возможность выслушать мнения крупных литераторов, которые, как и он сам, считали именно эти произведения Горького лучшими. Говоря о современной советской литературе, я, как в большей или меньшей степени и все иностранцы, отметил силу Шолохова. Сталин заметил: – Сейчас есть лучше! – и назвал два имени, одно из которых принадлежало женщине. Оба они были мне неизвестны. Я избежал обсуждения романа Фадеева «Молодая гвардия», который даже тогда подвергался критике за недостаточную «партийность» его героев; а также «Истории философии» Александрова, которую критиковали по совершенно противоположным причинам – за догматизм, мелкость, банальность. Жданов сообщил о замечании Сталина в отношении книги стихов о любви К. Симонова: «Надо было напечатать всего два экземпляра – один для нее и один для него!» При этом Сталин с притворной скромностью улыбнулся, а остальные расхохотались. Вечер не смог пройти без пошлости конечно же со стороны Берии. Меня заставили выпить небольшой стакан перцовки – крепкой водки с перцем. Хихикая, Берия пояснил, что этот спиртной напиток плохо влияет на половые железы, и при этом прибег к самым непристойным выражениям. Сталин пристально глядел на меня, пока говорил Берия, и был готов расхохотаться, но сохранил серьезность, заметив мой недовольный вид. Даже если не считать этого случая, я не мог отделаться от мысли о бросающейся в глаза схожести между Берией и официальным лицом белградской королевской полиции Вуйковичем; это даже достигло такой степени, будто я нахожусь в мясистых и влажных лапах Вуйковича – Берии. Однако самым важным из всего я считал атмосферу, которая нависала над словами и за их пределами на протяжении всех шести часов того ужина. За тем, что говорилось, было заметно нечто более важное – что-то такое, о чем следовало бы говорить, но никто этого делать не осмеливался. Навязываемый разговор и выбор тем заставляли это нечто казаться вполне реальным, почти постижимым умом. Внутренне я даже был уверен в содержании этого: то была критика Тито и югославского Центрального комитета. В той ситуации я расценил бы такую критику как равносильную вербовке меня со стороны Советского правительства. Жданов проявлял особую энергию, но не каким-либо конкретным, ощутимым образом, а придавая определенную степень сердечности и даже близости разговору со мной. Берия глазел на меня своими затуманенными зелеными глазищами, а из его квадратного мокрого рта как будто вытекала неуклюжая ирония. Над всеми ними стоял Сталин – внимательный, исключительно сдержанный и холодный. Немые паузы между темами становились все продолжительнее, и напряжение росло как внутри, так и вокруг меня. Я быстро выработал стратегию сопротивления. Очевидно, подсознательно она готовилась во мне еще раньше. Я просто укажу, что не вижу никакой разницы между югославскими и советскими руководителями, что у них одни и те же цели и тому подобное. Молчаливое, упрямое сопротивление вскипало внутри меня, и хотя никогда ранее я не испытывал никаких внутренних колебаний, тем не менее, зная себя, знал и то, что моя оборонительная позиция может легко перерасти в наступательную, если Сталин и остальные навяжут мне дилемму выбора между ними и моей совестью – или, в данных обстоятельствах, между их партией и моей, между Югославией и СССР. Для того чтобы подготовить почву, я несколько раз мельком упомянул Тито и мой Центральный комитет, но таким образом, что это не могло привести к тому, что мои собеседники начнут действовать. Попытка Сталина привнести личные, интимные элементы оказалась тщетной. Вспомнив о своем приглашении в 1946 году, переданном через Тито, он спросил меня: – А почему вы не приехали в Крым? Почему не приняли мое приглашение? Я ожидал этого вопроса и тем не менее был довольно неприятно удивлен тем, что Сталин об этом не забыл. Я объяснил: – Я ждал приглашения через советское посольство. Считал неудобным навязываться и беспокоить вас. – Чепуха, совсем никакого беспокойства. Вы просто не захотели приехать! – пытал меня Сталин. Но я ушел в себя, в прохладную сдержанность и молчание. Так ничего и не произошло. Сталин и его группа холодных, расчетливых заговорщиков – потому что я их таковыми считал – определенно заметили мое сопротивление. Это было как раз то, чего я и хотел. Я ускользнул от них, а они не осмелились провоцировать это сопротивление. Они, вероятно, подумали, что избежали преждевременного и вследствие этого ошибочного шага, но я раскусил эту коварную игру и чувствовал в себе внутреннюю, до тех пор незнакомую силу, которая была способна перебороть даже ту, которой я жил. Сталин закончил ужин, подняв тост в память Ленина: – Давайте выпьем за память Владимира Ильича, нашего вождя, нашего учителя – нашего всего! Мы все встали и выпили в молчаливой торжественности, о чем по причине нетрезвости скоро и забыли, но Сталин продолжал сохранять серьезное, важное и даже мрачное выражение. Мы вышли из-за стола, но прежде, чем начали расходиться, Сталин включил огромный автоматический проигрыватель. Он даже попробовал танцевать в стиле своей родины. Можно было заметить, что Сталин не лишен чувства ритма. Однако скоро он остановился, безропотно объяснив: – Возраст ко мне подкрался, я уже старик! Но его помощники – или, лучше сказать, придворные – начали заверять его: – Нет, нет, ерунда. Вы прекрасно выглядите. Вы великолепно держитесь. Да, действительно, в вашем возрасте… Потом Сталин поставил пластинку, на которой колоратура певца сопровождалась собачьим воем и лаем. Он засмеялся в преувеличенном, безудержном веселье, но, заметив непонимание и неудовольствие на моем лице, объяснил, как будто почти извиняясь: – Ну, все-таки это умно, дьявольски умно. Все остальные еще оставались, а мы уже готовились уходить. Говорить было действительно больше не о чем после такого длительного заседания, на котором было обсуждено все, за исключением причины, по которой состоялся ужин. 6Мы ждали не более двух дней, прежде чем нас пригласили в Генеральный штаб для представления наших просьб. Ранее, еще в поезде, я сказал Коче Поповичу и Миялко Тодоровичу, что их просьбы представляются мне чрезмерными и нереалистичными. Я в особенности не мог взять в толк, почему русские согласятся наращивать югославскую военную индустрию в то время, когда они не желали серьезно помогать в развитии нашей гражданской промышленности, а еще менее вероятным мне казалось то, что они предоставят нам военно-морской флот, когда у них самих его не было. Довод о том, что все равно Югославия или СССР имеют флот в Адриатике, поскольку обе страны являются частями единого коммунистического мира, казался мне тем более неубедительным как раз из-за трещин, которые появлялись в самом этом единстве, не говоря уж о советском недоверии ко всему за пределами их контроля и их нескрываемой озабоченности прежде всего интересами собственного государства. Однако, поскольку все эти просьбы были выработаны и одобрены в Белграде, мне не оставалось ничего другого, как поддерживать их. Здание Генерального штаба представляло собой громадину, внешнюю дешевизну и искусственность которой тщетно пытались компенсировать изнутри щедрым использованием кричащих драпировок и позолоты. На встрече председательствовал Булганин, окруженный высшими военными экспертами, среди которых находился и начальник Генерального штаба маршал Василевский. Сначала я обрисовал наши нужды в общих чертах, оставив детальную презентацию Тодоровичу и Поповичу. Советские официальные лица не взяли на себя никаких обязательств, но внимательно выслушали о наших проблемах и обо всем сделали записи. Мы ушли удовлетворенными, убежденными в том, что дело сдвинулось с мертвой точки и что скоро начнется настоящая конкретная работа. Действительно, все было похоже на это. Тодоровича и Поповича скоро пригласили на новые встречи. Но внезапно все прекратилось, и советские официальные лица намекнули, что возникли «осложнения» и что нам придется подождать. Нам было ясно, что между Москвой и Белградом что-то происходит, хотя мы точно не знали, что именно, и я не могу сказать, что мы были удивлены. В любом случае наше критическое отношение к советской действительности и позиция Москвы по отношению к Белграду могли только отсрочить наши переговоры, поскольку мы оказались не у дел, были вынуждены убивать время в разговорах и в посещении московских старомодных, но как таковых непревзойденных театров. Никто из советских граждан не осмеливался посещать нас, потому что хотя мы и были из коммунистической страны, но все равно принадлежали к категории иностранцев, с которыми, согласно букве закона, граждане СССР не могли общаться. Все наши контакты ограничивались официальными встречами в Министерстве иностранных дел и в Центральном комитете. Это раздражало и обижало нас, тем более что в Югославии не было подобных ограничений, особенно для представителей и граждан СССР. Но именно это заставило нас сделать критические выводы. Наша критика еще не достигла уровня обобщения, но была полна примеров, почерпнутых из конкретной действительности. Вукманович-Темпо обнаружил дефекты в армейских зданиях, чего он не стал скрывать. Чтобы скрасить скуку, Коча Попович и я отказались от наших отдельных апартаментов в гостинице «Москва», но общую квартиру нам не давали до тех пор, пока ее не привел в порядок «электрик», что означало, как мы поняли, установку подслушивающих устройств. Несмотря на то что «Москва» была новой и самой большой гостиницей, ничто в ней не работало как следовало бы – было холодно, водопроводные краны протекали, ваннами, привезенными из Восточной Германии, нельзя было пользоваться, потому что сточная вода заливала пол. Ванная комната не запиралась на ключ, что дало Поповичу повод проявить свое искрометное остроумие: архитектор принял во внимание то, что ключ может потеряться, и поставил унитаз рядом с дверью, чтобы одной ногой дверь можно было держать закрытой. Я часто с сожалением вспоминал мое временное проживание в гостинице «Метрополь» в 1944 году. Там все было старое, но в рабочем состоянии, пожилой обслуживающий персонал говорил на английском и французском языках, был обходителен и пунктуален. А в гостинице «Москва»… Однажды я услышал стон в ванной комнате. Там я обнаружил двух рабочих. Один из них чинил что-то на потолке, а второй держал его на своих плечах. – Ради бога, товарищи, – сказал я, – почему вы не возьмете приставную лестницу? Рабочие пожаловались: – Мы уже много раз просили руководство, но никакого толку – нам всегда приходится так страдать. Гуляя, мы осматривали «красавицу Москву», значительная часть которой представляла собой большую деревню, заброшенную и неразвитую. Шофер Панов, которому я прислал в подарок из Югославии часы и с которым установил сердечные отношения, не мог поверить, что в Нью-Йорке и Париже больше автомобилей, хотя не скрывал своего разочарования качеством новых советских машин. Когда мы посещали императорские могилы в Кремле, девушка-гид с националистическим пафосом говорила о «наших царях». Хвастовство русским превосходством было повсюду и принимало гротескные формы. И так далее в том же духе… На каждом шагу мы наталкивались на до тех пор не замечавшиеся аспекты советской действительности: отсталость, примитивизм, шовинизм, комплекс великой державы, хотя все это сопровождалось героическими и сверхчеловеческими усилиями перерасти прошлое и обогнать естественный ход событий. Зная, что в медных лбах советских руководителей и официальных политических деятелей даже малейшая критика преобразуется в антисоветскую позицию, мы самопроизвольно замыкались в нашем собственном кругу, когда находились в присутствии русских. Поскольку мы представляли собой в то же время и политическую миссию, мы начали обращать внимание друг друга на все «неловкое» в нашем поведении или речи. Эта замкнутость начинала принимать организованное свойство. Помню, как, зная об использовании подслушивающих устройств, мы начали следить за тем, что говорили в гостинице и в кабинетах, включать радио во время разговоров. Советские представители, должно быть, заметили это. Напряженность и подозрения быстро росли. К тому времени саркофаг с телом Ленина, который во время войны прятали, вернули на Красную площадь. Как-то утром мы отправились туда. Сам визит не имел бы никакой важности, если бы он также не вызвал во мне, как и в остальных, нового и до тех пор неведомого нам сопротивления. Когда мы медленно спускались в мавзолей, я увидел, как простые женщины в платках крестились, как будто приближались к усыпальнице святого. На меня тоже нашло какое-то мистическое чувство, нечто забытое из далекой юности. Более того, все было устроено таким образом, чтобы вызвать в человеке именно такое чувство, – блоки гранита, застывшие часовые, невидимый источник света над Лениным и даже его тело, высохшее и белое, как мел, с редкими волосками на черепе, как будто их кто-то посеял. Несмотря на мое уважение к гению Ленина, мне показалось неестественным и, более того, антиматериалистическим и антиленинским это мистическое сборище вокруг его бренных останков. Даже если бы нам не приходилось бездельничать, мы все равно хотели бы посмотреть Ленинград, город революции, город многих красот. По этому вопросу я обратился к Жданову, и он любезно согласился. Но я заметил также определенную сдержанность. Встреча продолжалась едва ли десять минут. Тем не менее он не преминул спросить меня, что я думаю о заявлении Димитрова в «Правде» по поводу его визита в Бухарест, во время которого он призвал к координации экономических планов и к созданию таможенного союза между Болгарией и Румынией. Я ответил, что мне не нравится это заявление, поскольку оно рассматривает болгаро-румынские отношения в изоляции и является преждевременным. Жданов также не был удовлетворен этим заявлением, хотя и не высказал причин недовольства; они появились вскоре после этого и ниже будут изложены мной подробно. Приблизительно в то же самое время в Москву прибыл представитель югославского внешнеторгового ведомства Богдан Крнобрня, и поскольку он не мог преодолеть некоторых препятствий в советских учреждениях, то одолевал меня просьбами поехать вместе с ним к Микояну, министру внешней торговли. Микоян встретил нас холодно, выдавая свое нетерпение. Одна из наших просьб состояла в том, чтобы Советы поставили нам из своих зон оккупации железнодорожные вагоны, которые они нам уже обещали, – тем более что многие из этих вагонов были вывезены из Югославии, а русские не могут их использовать, потому что у них железнодорожная колея шире, чем у нас. – А как вы считаете, мы должны их вам предоставить – на каких условиях, по какой цене? – холодно спросил Микоян. Я ответил: – Вы отдаете их нам как подарок! Он коротко ответил: – Мое дело – не раздавать подарки, а торговать. Также напрасными были предпринятые Крнобрня и мной усилия изменить соглашение о продаже советских фильмов, которое было несправедливо по отношению к Югославии и наносило ей ущерб. Под предлогом того, что другие восточноевропейские страны могут посчитать это прецедентом, Микоян отказался даже обсуждать этот вопрос. Однако он резко преобразился, когда встал вопрос о югославской меди. Он предложил платить за нее в любой валюте или в ее эквиваленте, платить вперед и в любых размерах. Итак, мы с ним не пришли ни к чему, кроме продолжения бесплодных и бесконечных переговоров. Было очевидно – колеса советской машины застопорились и остановились в том, что касалось Югославии. Тем не менее поездка в Ленинград принесла некоторое облегчение и восстановление сил. До своей поездки в Ленинград я бы не поверил, что что-либо может превзойти усилия уроженцев повстанческих районов и партизан Югославии в самопожертвовании и героизме. Но Ленинград превзошел действительность югославской революции, если не в героизме, то определенно в коллективном самопожертвовании. В этом городе с многомиллионным населением, отрезанном от тыла, без топлива и продовольствия, под постоянным огнем тяжелой артиллерии и самолетов около трехсот тысяч человек умерли от голода и холода зимой 1941/42 года. Люди доходили до каннибализма, но не было и мысли о том, чтобы сдаться. Но это была лишь общая картина. Только после того, как мы вступили в контакт с реальностью – с конкретными примерами жертв и героизма, живыми людьми, которые участвовали в них или же были их свидетелями, – мы почувствовали величие эпопеи Ленинграда и силу, на которую способны человеческие существа – русские люди, – когда опасности подвергаются основы их духовного, политического и общечеловеческого существования. Наши встречи с ленинградскими официальными лицами добавили к восхищению человеческую теплоту. Все до одного они были простыми, образованными, напряженно работающими людьми, которые взвалили на свои плечи и продолжали нести в сердцах трагическое величие города. Но они вели одинокий образ жизни и были рады встретить людей из другого климата и культуры. Мы легко и быстро установили с ними хорошие отношения – как люди, которые испытали подобную же судьбу. Хотя нам никогда и в голову не приходило жаловаться на советских руководителей, мы тем не менее обратили внимание на то, что эти люди подходили к жизни граждан и своего города – наиболее важного культурного и промышленного центра на огромной территории России – проще и человечнее, чем это было в Москве. Мне казалось, что я смогу очень быстро найти общий политический язык с этими людьми, просто используя язык человеческий. Но на самом деле я не удивился, когда два года спустя узнал, что этим людям тоже не удалось избежать тоталитарной мясорубки только потому, что они осмеливались быть людьми. Во время этого теплого, хотя и печального ленинградского эпизода было и неприятное пятно – наш сопровождающий Лесаков. Даже в то время в Советском Союзе встречались официальные лица, которые вышли из нижних слоев трудящихся масс. О Лесакове в силу его недостаточной грамотности и невежества можно было сказать, что недавно он был рабочим. Эти недостатки не были бы пороками, если бы он не пытался скрыть их и выступать с претензиями, выходящими за пределы его способностей. Фактически он продвинулся не благодаря своим собственным усилиям и способностям, а был вытащен наверх и усажен в аппарат Центрального комитета, в котором отвечал за проблемы Югославии. Он был помесью агента разведки с официальным партийным лицом. Наделенный ролью партийного человека и «партийностью», он грубым образом собирал информацию о Югославии и ее руководителях. Худощавый, с морщинистым лицом, мелкими желтыми зубами, в криво болтающемся галстуке и рубашке, которая вылезала у него из штанов, всегда опасающийся того, что он может выглядеть «некультурным», Лесаков был бы приятен как простой рабочий человек, если бы не был наделен такой большой ответственностью и, исходя из этого, не провоцировал нас – главным образом, меня – на неприятные дискуссии. Он похвалялся тем, как «товарищ Жданов вычистил всех евреев из аппарата Центрального комитета!» – и вместе с тем превозносил венгерское политбюро, которое в то время почти целиком состояло из еврейских эмигрантов, что, должно быть, и подсказало мне мысль о том, что, несмотря на свой скрытый антисемитизм, Советское правительство считало удобным иметь в Венгрии на верхушке евреев, у которых не было корней и которые таким образом были более зависимы от его воли. Я уже слышал и замечал, что, когда в Советском Союзе хотели от кого-нибудь избавиться, но для этого не было убедительных причин, дурную славу о таком человеке обычно распространяли через агентов секретной полиции. Так было, когда Лесаков «доверительно» сказал мне, что маршал Жуков был изгнан за то, что грабил драгоценности в Берлине. «Вы знаете, товарищ Сталин не выносит аморального поведения!», а о заместителе начальника Генерального штаба генерале Антонове сказал: «Представьте себе, было разоблачено его еврейское происхождение!» Было также очевидно, что Лесаков, несмотря на ограниченность его интеллекта, был хорошо информирован о положении дел в югославском Центральном комитете и о методах его работы. «Ни в одной партии в Восточной Европе, – сказал он, – нет такой четверки людей, за которой следили бы так же пристально, как в вашей». Он не назвал имен этой четверки, но, и не спрашивая его, я знал, что он имеет в виду Тито, Карделя, Ранковича и меня. Я задал себе вопрос и пришел к выводу: не является ли эта четверка одной из тех самых «мелочей» в глазах советского руководства? 7После нескольких дней безделья Коча Попович решил вернуться в нашу страну, оставив в Москве Тодоровича, чтобы тот ждал результатов, то есть дожидался того, что советское руководство сжалится и возобновит переговоры. Я бы уехал с Поповичем, если бы из Белграда не пришло послание, в котором сообщалось о прибытии Карделя и Бакарича, и поэтому мне надо было присоединиться к ним на обсуждениях с Советским правительством «возникших осложнений». Кардель и Бакарич прибыли в воскресенье, 8 февраля 1948 года. На самом деле Советское правительство пригласило Тито, но в Белграде сослались на то, что Тито нехорошо себя чувствует – даже в этом можно было видеть взаимное недоверие, – поэтому вместо него прибыл Кардель. Одновременно была приглашена делегация болгарского правительства, то есть Центрального комитета, о чем нам сообщил вездесущий Лесаков, преднамеренно подчеркнув, что из Болгарии прибыла «руководящая верхушка». Ранее, 29 января, «Правда» осудила Димитрова и отмежевалась от «проблематичных и фантастических федераций и конфедераций», а также таможенных союзов. Это было предупреждением и предвестником ощутимых мер и более жесткого курса, который впредь собиралось проводить Советское правительство. Карделя и Бакарича разместили на вилле неподалеку от Москвы, куда к ним переехал и я. В ту же ночь, когда жена Карделя спала, а он лежал рядом с ней, я сел к нему на кровать и насколько возможно мягче проинформировал его о своих впечатлениях от моего пребывания в Москве и контактах с советскими руководителями. Они сводились к выводу о том, что мы не может рассчитывать на какую-либо серьезную помощь, но должны полагаться на наши ресурсы, потому что Советское правительство проводит свою собственную политику подчинения, пытаясь перевести Югославию на уровень оккупированных восточноевропейский стран. Кардель сказал мне тогда или сразу же после своего прибытия, что непосредственной причиной спора с Москвой было соглашение между югославским и албанским правительствами относительно ввода в Албанию двух югославских дивизий. Дивизии уже формировались, а полк истребителей югославских военно-воздушных сил уже находился в Албании, когда Москва выразила решительный протест, отказавшись принять в качестве причины то, что югославские дивизии были необходимы для защиты Албании от возможного нападения со стороны греческих «монархо-фашистов». В послании в Белград Молотов угрожал открытым разрывом. На следующий день после прибытия Карделя, прогуливаясь в парке под наблюдением советских агентов, на лицах которых можно было прочитать ярость по поводу того, что мы совещаемся, а они не могут подслушать, Кардель и я продолжили нашу беседу в присутствии Бакарича. Она была более обширной и более последовательной в анализе и, несмотря на незначительные расхождения в выводах, совершенно единодушной. Как обычно, я был более суровым и категоричным. Никто ни о чем нас не информировал, и с советской стороны не было никаких сигналов до следующего вечера, 10 февраля, когда в девять часов они усадили нас в автомобиль и повезли в Кремль, в кабинет Сталина. Там мы минут пятнадцать ждали болгар – Димитрова, Коларова и Костова, – а как только они прибыли, нас немедленно провели к Сталину. Мы сели так, чтобы справа от Сталина, который был во главе стола, находились советские представители – Молотов, Жданов, Маленков, Суслов, Зорин; слева были болгары – Коларов, Димитров, Костов; а затем югославские представители – Кардель, я, Бакарич. В то время я представил югославскому Центральному комитету письменный доклад об этой встрече, но, поскольку сегодня у меня его нет, положусь на свою память и на то, что уже было опубликовано о встрече. Первым слово взял Молотов, который с привычным для него немногословием заявил, что между Советским правительством, с одной стороны, и югославским и болгарским правительствами – с другой, возникли серьезные разногласия, что «непозволительно как с партийной, так и с политической точки зрения». В качестве примера таких разногласий он привел тот факт, что Югославия и Болгария подписали союзный договор не только без ведома Советского правительства, но и вопреки его точке зрения, которая заключалась в том, что Болгария не должна подписывать никаких политических договоров до тех пор, пока не подпишет мирный договор. Молотов пожелал более подробно остановиться на заявлении Димитрова в Бухаресте о создании Восточноевропейской федерации, в которую включалась и Греция, таможенного союза и координации экономических планов между Румынией и Болгарией. Однако Сталин оборвал его: – Товарищ Димитров слишком увлекается на пресс-конференциях – не следит за тем, что он говорит. И все, что он говорит, что говорит Тито, преподносится за границей так, как будто это с нашего ведома. Например, сюда приезжали поляки. Я их спрашиваю: что вы думаете о заявлении Димитрова. Они говорят: хорошее дело. А я им говорю, что это – нехорошее дело. Тогда они отвечают, что они тоже думают, что это – нехорошее дело, если таково мнение Советского правительства. Потому что они думали, что Димитров выступил с таким заявлением с ведома и согласия Советского правительства, и поэтому одобрили его. Димитров потом постарался подправить свое заявление через Болгарское телеграфное агентство, но он вовсе не помог делу. Более того, он поведал о том, как Австро-Венгрия в свое время препятствовала таможенному союзу между Болгарией и Сербией, что естественно подводит к выводу: раньше на его пути была Германия, а теперь русские. Вот что происходит! Молотов продолжил, что болгарское правительство идет на создание федерации с Румынией, даже не проконсультировавшись на этот счет с Советским правительством. Димитров попытался смягчить проблему, подчеркнув, что он говорил о федерации лишь в общих чертах. Но Сталин перебил его: – Нет, вы согласились на таможенный союз, на координацию экономических планов. Молотов продолжил Сталина: – А что такое таможенный союз и координация экономик, как не создание государства? В тот момент стала совершенно ясной суть встречи, хотя ее никто и не выразил, а именно: между «народными демократиями» непозволительны никакие отношения, выходящие за пределы интересов и не получившие одобрения Советского правительства. Стало ясно, что для советских руководителей с их менталитетом великой державы (что нашло выражение в концепции «ведущей силы социализма») и особенно с их утверждением о том, что Красная армия освободила Румынию и Болгарию, заявления Димитрова, недисциплинированность и своеволие Югославии представляют собой не только ересь, но и отрицание «священных» прав Советского Союза. Димитров пытался что-то объяснить, оправдаться, но Сталин все время перебивал его, не давая закончить. Теперь это был настоящий Сталин. Все его остроумие превратилось сейчас в злобную грубость, его исключительность – в нетерпимость. Но в то же время он сдерживал себя и не приходил в бешенство. Ни на мгновение не теряя своего ощущения фактического состояния дел, он бранил болгар и с горечью упрекал их, потому что знал, что они ему не подчинятся, а на самом деле его взоры были устремлены на Югославию – в точности в соответствии с поговоркой: бранит дочь, чтобы укорить невестку. При поддержке Карделя Димитров указал, что в Бледе Югославия и Болгария не объявляли о подписании договора, а опубликовали лишь заявление о том, что было достигнуто соглашение, ведущее к договору. – Да, но вы не проконсультировались с нами! – закричал Сталин. – Мы узнаем о ваших поступках из газет! Вы, как бабы на лавочке, болтаете обо всем, что вам приходит в голову, а потом за это ухватываются газеты! Димитров продолжал, не очень ловко оправдывая свою позицию относительно таможенного союза с Румынией: – Болгария переживает такие экономические трудности, что без сотрудничества с другими странами не может развиваться. Что же касается моего заявления на пресс-конференции, то, верно, я увлекся. Сталин его перебил: – Вы хотели блеснуть оригинальностью! Это было совершенно неверно, потому что такая федерация невероятна. Какие у Болгарии с Румынией исторические связи? Никаких! И не надо говорить о Болгарии и, скажем, Венгрии или Польше. Димитров возразил: – По сути дела, нет разницы между внешней политикой Болгарии и Советского Союза. Сталин ответил решительно и твердо: – Есть серьезные разногласия. Зачем их скрывать? В практике Ленина всегда было признавать ошибки и устранять их как можно быстрее. Димитров ответил умиротворенно и почти смиренно: – Правда, мы допустили ошибку. Но посредством ошибок мы учимся и находим свой путь во внешней политике. Сталин – грубо и язвительно: – Учитесь! Вы в политике пятьдесят лет – а сейчас начинаете исправлять ошибки! Ваша беда не в ошибках, а в позиции, которая отличается от нашей. Я сбоку взглянул на Димитрова. Уши у него были красные, на лице высыпали красные прыщи, покрывающие пятна от экземы. Редкие волосы сбились и безжизненными прядями свисали над морщинистой шеей. Мне было его жалко. Лев Лейпцигского процесса, который из своего капкана бросил вызов Герингу и фашизму в момент их наивысшей власти, сейчас выглядел подавленным и угнетенным. Сталин продолжал: – Таможенный союз, федерация между Румынией и Болгарией – все это чепуха! Федерация между Югославией, Болгарией и Албанией – это другое дело. Здесь существуют исторические и другие связи. Это федерация, которая должна быть создана, и чем скорее – тем лучше. Да, чем скорее, тем лучше – сразу же, если возможно, завтра! Да, завтра, если возможно! Соглашайтесь на это немедленно. Кто-то, мне кажется Кард ель, заметил, что югославо-албанская федерация уже создается. Но Сталин подчеркнул: – Нет, сначала федерация между Болгарией и Югославией, а потом обеих с Албанией, – и добавил: – Мы думаем, что должна быть создана федерация между Румынией и Венгрией, а также Польшей и Чехословакией. Дискуссия на какое-то время улеглась. Сталин больше не развивал вопрос о федерации. Позднее в форме указания он повторил, что федерация между Югославией, Болгарией и Албанией должна быть создана немедленно. Но из сформулированной им позиции и неопределенных в то время намеков советских дипломатов представлялось, что советские руководители также флиртовали с мыслью о реорганизации Советского Союза путем присоединения к нему «народных демократий» – Украины с Венгрией и Румынией и Белоруссии с Польшей и Чехословакией, тогда как Балканские государства должны были объединиться с Россией! Какими бы неопределенными и гипотетическими ни были эти планы, ясно одно: Сталин искал решения и формы для восточноевропейских стран, которые обеспечили бы и укрепили господство и гегемонию Москвы на длительное время. Как раз в тот момент, когда казалось, что вопрос о таможенном союзе, то есть о болгарско-румынском соглашении, урегулирован, старик Коларов, как будто вспомнив что-то важное, начал объяснять: – Не могу понять, где товарищ Димитров совершил ошибку, ведь мы предварительно послали проект договора с Румынией Советскому правительству, и Советское правительство не сделало никаких замечаний относительно таможенного союза, за исключением касающихся определения агрессора. Сталин повернулся к Молотову: – Они присылали нам проект договора? Молотов, не смутившись, но и не без язвительности: – Ну да. Сталин, с сердитым смирением: – Мы тоже совершаем глупости. Димитров ухватился за этот новый факт: – Именно это было причиной моего заявления. Проект был послан в Москву. Я не предполагал, что вы имеете что-либо против него. Но Сталин оставался тверд: – Чепуха. Вы рванули головой вперед, как комсомолец. Вам захотелось изумить мир, как будто вы все еще секретарь Коминтерна. Вы и югославы никому не даете знать, что делаете, и нам приходится узнавать все на улице. Вы ставите нас перед свершившимся фактом! Костов, который в то время отвечал в Болгарии за экономические вопросы, тоже пожелал что-то сказать: – Трудно быть маленькой и неразвитой страной… Я бы хотел поднять некоторые экономические вопросы. Но Сталин оборвал его и адресовал к компетентным министрам, указав, что это была встреча для обсуждения разногласий между тремя правительствами и партиями во внешней политике. Наконец слово взял Кардель. Он был красным и, что было у него признаком волнения, втягивал голову в плечи и делал паузы в предложениях там, где они не были нужны. Он указал, что договор между Югославией и Болгарией, подписанный в Бледе, был предварительно представлен Советскому правительству, но Советское правительство не сделало никаких замечаний, кроме относящихся к сроку действия договора, – вместо «бессрочного» оно предложило «на двадцать лет». Сталин молча и не без укора взглядывал на Молотова, который опустил голову и сжал губы, фактически подтверждая заявление Карделя. – За исключением этого замечания, которое мы приняли, – продолжал Кардель, – разногласий не было… Сталин перебил его не менее сердито, хотя и менее оскорбительно, чем Димитрова: – Чепуха! Разногласия были, и притом серьезные! Что вы скажете об Албании? Вы совсем не консультировались с нами относительно ввода вашей армии в Албанию. Кардель подчеркнул, что на это было согласие албанского правительства. Сталин закричал: – Это может привести к серьезным международным последствиям. Албания – независимое государство! Как вы думаете? Юрисдикция или не юрисдикция, фактом остается то, что вы не проконсультировались с нами относительно отправки двух дивизий в Албанию. Кардель объяснил, что все это пока не окончательно, и добавил, что не помнит ни одной внешнеполитической проблемы, по которой югославское правительство не консультировалось бы с советским. – Это не так! – закричал Сталин. – Вы совсем не консультируетесь. Это у вас не ошибка, это ваша политика – да, ваша политика! Кардель, которого так оборвали, замолчал и уже не отстаивал свою точку зрения. Молотов взял лист бумаги и зачитал выдержку из югославско-болгарского договора о том, что Болгария и Югославия будут «работать в духе Организации Объединенных Наций и поддерживать все действия, направленные на сохранение мира и против всех очагов агрессии». – Что это значит? – спросил Молотов. Димитров объяснил, что эти слова означают солидарность с Организацией Объединенных Наций в борьбе против очагов агрессии. Вмешался Сталин: – Нет, это превентивная война – банальный трюк комсомола; дешевая фраза, которая только льет воду на вражескую мельницу. Молотов вернулся к болгаро-румынскому таможенному союзу, подчеркнув, что это – начало слияния двух государств. Сталин вмешался с замечанием о том, что таможенные союзы вообще нереалистичны. Поскольку дискуссия опять несколько стихла, Кардель заметил, что некоторые таможенные союзы показали себя на практике не такими уж и плохими. – Например? – спросил Сталин. – Ну, например, Бенилюкс, – осторожно сказал Кардель. – Здесь объединились Бельгия, Голландия и Люксембург. Сталин: – Нет, не Голландия. Только Бельгия и Люксембург. Это – ничто, незначительно. Кардель: – Нет, Голландия тоже входит. Сталин упрямо: – Голландия, нет. Сталин посмотрел на Молотова, на Зорина, на остальных. У меня было желание объяснить ему, что слог «ни» в названии Бенилюкс происходит от Нидерландов, то есть от первоначального обозначения Голландии, но, поскольку все молчали, я тоже промолчал, и поэтому так и осталось, что Голландия не входит в Бенилюкс. Сталин вернулся к координации экономических планов между Румынией и Болгарией: – Это бессмысленно, потому что вместо сотрудничества скоро возникнет ссора. Объединение Болгарии и Югославии – это другое дело – здесь много сходств, давних чаяний. Кардель указал, что в Бледе было также решено постепенно работать в направлении создания федерации между Болгарией и Югославией, но Сталин вмешался и уточнил: – Нет, немедленно – к завтрашнему дню! Сначала следует объединиться Болгарии и Югославии, а позднее к ним присоединится Албания. Сталин затем обратился к восстанию в Греции: – Восстание в Греции должно быть свернуто. Вы верите, – обратился он к Карделю, – в успех восстания в Греции? Кардель ответил: – Если не усилится иностранная интервенция и не будет допущено серьезных политических и военных ошибок. Сталин продолжал, не обращая внимания на мнение Карделя: – Если, если! Нет, у них совсем нет перспектив на успех. Вы что думаете, что Великобритания и Соединенные Штаты – Соединенные Штаты, самое могущественное государство в мире, – позволят вам разорвать их линию связи в Средиземном море! Чепуха. А у нас нет военно-морского флота. Восстание в Греции должно быть остановлено, и как можно скорее. Кто-то напомнил о недавних успехах китайских коммунистов. Но Сталин оставался непреклонен: – Да, китайские товарищи добились успехов, но в Греции совершенно другая ситуация. Там напрямую вовлечены Соединенные Штаты – самое сильное государство в мире. Китай – это другой случай, отношения на Дальнем Востоке другие. Правильно, мы тоже можем делать ошибки! Когда закончилась война с Японией, мы предложили китайским товарищам достигнуть согласия в отношении того, как можно добиться временного соглашения с Чан Кайши. На словах они с нами согласились, а на деле, когда вернулись домой, поступили по-своему: они собрали силы и нанесли удар. Было продемонстрировано, что правы оказались они, а не мы. Но Греция – это другой случай, мы не должны колебаться, давайте положим конец греческому восстанию. Даже сегодня мне не ясны мотивы, которые заставляли Сталина идти против восстания в Греции. Может быть, он рассуждал, что создание на Балканах еще одного коммунистического государства – Греции – в условиях, когда даже другие не были надежны и подчинены, едва ли может отвечать его интересам, не говоря уже о возможных международных осложнениях, которые принимали все более угрожающие очертания и могли если не втянуть его в войну, то поставить под угрозу уже завоеванные позиции. Что же касается усмирения китайской революции, то здесь он, несомненно, руководствовался своим оппортунизмом во внешней политике, но и не исключено, что он предвидел будущую опасность для своей собственной работы, для своей собственной империи со стороны новой коммунистической великой державы, особенно потому, что не было никаких перспектив внутренне подчинить ее. В любом случае он знал, что каждая революция просто в силу своей новизны становится также отдельным эпицентром, формирует свое собственное правительство и государство, и именно этого он опасался в случае с Китаем. Тем более, что речь шла о феномене, который был столь же значителен и важен, как Октябрьская революция. Дискуссия начала утрачивать накал, и Димитров упомянул о развитии дальнейших экономических отношений с СССР, но Сталин опять оборвал его: – Об этом мы будем говорить с объединенным болгаро-югославским правительством. На жалобу Костова, касающуюся несправедливости соглашения о технической помощи, Сталин ответил, чтобы он представил бумагу – «записочку» – Молотову. Кардель спросил, какую следует занять позицию в отношении требования итальянского правительства о том, чтобы Сомали была передана под его опеку. Югославия была не склонна поддерживать это требование, но Сталин имел противоположную точку зрения, и он спросил Молотова, может ли быть дан ответ на этот счет. Он мотивировал свою позицию так: – Когда-то короли, когда они не могли прийти к согласию в отношении награбленного добра, отдавали спорные территории своему самому слабому вассалу, чтобы они могли отхватить их у него позже в какой-нибудь подходящий момент. Незадолго до конца встречи Сталин не забыл замаскировать действительность – свои требования и приказы – Лениным и ленинизмом. Он объявил: – И у нас, учеников Ленина, тоже были расхождения с самим Лениным, и даже по каким-то вопросам мы ссорились, но потом все это мы обговаривали, определяли наши позиции – и шли вперед. Встреча продолжалась около двух часов. На этот раз Сталин не приглашал нас на ужин к себе домой. Должен признаться, что из-за этого я ощутил какую-то печаль и пустоту, настолько во мне все еще была сильна человеческая, сентиментальная привязанность к нему. Я ощущал холодную пустоту и горечь. В машине попытался выразить Карделю свое негодование от встречи, но, будучи подавленным, он дал мне знак оставаться спокойным. Это не означает, что мы были несогласны друг с другом, просто мы реагировали по-разному. Насколько велико было замешательство Карделя, стало особенно ясно на следующий день, когда они привезли его в Кремль – без объяснений или каких-либо церемоний, – для того, чтобы подписать с Молотовым договор о консультациях между СССР и Югославией, а он поставил свою подпись не там, где нужно, и надо было ставить ее снова. В тот же самый день, в соответствии с соглашением, достигнутым ранее в приемной у Сталина, мы отправились на обед к Димитрову – для обсуждения соглашения о федерации. Мы делали это механически – из чувства дисциплины и авторитета Советского правительства. Беседа была краткой и апатичной с обеих сторон; мы согласились в том, что свяжемся друг с другом, как только прибудем в Софию и в Белград. Конечно, все это сошло на нет, потому что месяц спустя Молотов и Сталин в своих письмах начали подвергать нападкам югославское руководство, встретив в этом поддержку болгарского Центрального комитета. Федерация с Болгарией оказалась ловушкой с целью расколоть единство югославских коммунистов, ловушкой, в которую ни один идеалист не захотел больше совать свою голову. Хотя создавалась видимость того, что мы едины, это было прелюдией к тому, что должно было наступить позже, к открытому расколу между Советским Союзом и Югославией, который произошел в июне 1948 года. От той встречи с болгарской делегацией в моей памяти сохранилась любезность, почти доброта в отношении нас со стороны Костова. Это было тем более необычно, что в высоких кругах югославских коммунистов он считался оппонентом Югославии и по этому же признаку человеком советским. Тем не менее он также выступал за независимость Болгарии и поэтому с недовольством смотрел на югославов, считая, что они были главными приспешниками Советов, и даже склонялся к тому, чтобы Болгария и ее коммунистическая партия подчинялись сами себе. Костов впоследствии был расстрелян по ложному обвинению в том, что он состоял на службе Югославии, тогда как югославская печать не переставала критиковать его, так сказать, до последнего дня – таковы были недоверие и непонимание под тенью Сталина. Именно тогда Димитров высказался об атомной бомбе, а потом как бы мимоходом сказал, провожая нас со своей виллы: – Дело здесь не в критике моего заявления, а в чем-то еще. Димитров, конечно, знал столько же, сколько и мы. Но у него не было вооруженных сил, и, возможно, ему недоставало крепости духа югославских руководителей. Я не опасался того, что с нами может что-то случиться в Москве; в конце концов, мы были представителями независимого иностранного государства. И тем не менее у меня перед глазами часто возникал вид боснийских лесов, в чащах которых мы прятались во время самых яростных германских наступлений, и чистых, холодных источников, у которых мы всегда находили отдых и покой. Я даже сказал Карделю или кому-то еще, и за это подвергся упрекам в преувеличении: – Скорее бы нам добраться до наших холмов и лесов! Через три или четыре дня мы уехали. На рассвете нас отвезли в аэропорт Внуково и впихнули в самолет без каких-либо почестей. Пока мы летели, я все больше и больше ощущал счастье ребенка, а также глубокую и суровую радость и все меньше и меньше задумывался над рассказом Сталина о судьбе генерала Сикорского. Был ли я тем же самым человеком, который за четыре года до этого спешил в Советский Союз и все существо которого было полно преданности и открытости? Опять мечта умерла при столкновении с действительностью. Не означало ли это, что может возникнуть новая? |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||
|