• Предисловие Заратустры
  • Об отбросах
  • Об истине
  • О тонком
  • Об ошибках
  • О самом неприятном
  • О благом намерении
  • О курящих верёвку
  • О сообщениях
  • О половине салата
  • О числах и действиях
  • Притчи Заратустры
  • О небе в алмазах
  • О вывеске и польском коврике
  • Заратустра бросает курить
  • О невысказанном прежде
  • О кружевах
  • О прощении до семижды семидесяти раз
  • О цели и конце жизни
  • Возвращение Заратустры
  • Сергей Алхутов

    Возвращение Заратустры

    Предисловие Заратустры

    Когда Заратустре исполнилось семьдесят семь лет, он вернулся к своей пещере, где расставался он с высшими людьми и где оставлял он новые скрижали. И увидел он рядом с пещерой брусчатку, и была она стёрта кирзовыми сапогами, и хруст подкованных каблуков прилип и присох к ней. И увидел он напротив пещеры пивную, и головомойку пивным шампунем устраивали в ней, и берёзовая каша пивного путча заваривалась в ней, и красный язык оратора полыхнул в ней и прижарился к ней. И увидел он скрижали, и написанное на них было написано расплывчато, а ныне по большей части стёрлось. И сказал Заратустра в сердце своём:

    “А ведь знал, пишущий кровью, что кровь свернётся и засохнет и истлеет! Ибо кровь, когда выводишь ей письмена, становится мёртвой”.

    И увидел Заратустра, что четыре записи остались разборчивы на его скрижалях.

    “Бог умер”, — гласила первая.

    “Сверхчеловек”, — гласила вторая.

    “Разбейте старые скрижали!” — гласила третья.

    “Так говорил Заратустра”, — гласила четвёртая.

    И рассмеялся Заратустра, и смеясь, говорил так:

    “Бог умер? Но разве фраза ”Бог умер” сама ещё не стала богом?

    Сверхчеловек? Я знался с ним, но он знался с черепашками и летучими мышами. Теперь они вместе спасают мир, будто тот нуждается в спасении.

    Разбейте старые скрижали? Не старцем для этого должно быть, но мышью. И кто же из моих учеников признал в себе мышь?

    Так говорил Заратустра? Но эта фраза сказана не Заратустрой.

    Вот что бывает, когда пишут кровью. Ибо кровь, когда выводишь ей письмена, становится мёртвой.

    Прах к праху, тлен к тлену, моё к чужому. Ибо кровь, которой выведены письмена, больше не кровь.

    Кровь к крови — вот что хотел бы слышать Заратустра! Но имя тому, что за этим следует — анафилактический шок.

    Кто нуждается в переливании, тот нуждается во враче. Если бы по рецепту врача отпускали также и книги! Но то, чем выведены письмена, больше не кровь.

    И Заратустра больше не пишет кровью”.

    Так говорил Заратустра и покинул свою пещеру.

    Об отбросах

    Долго шёл Заратустра на север и остановился в большом городе, который назывался: “Мокрая Вода”.

    И ходил Заратустра по его улицам, и были прекрасны его башни и его подземные ходы, и его быстрые повозки, и светильники его ночей, и у каждого дома видел Заратустра баки для отбросов, и в каждом доме вёдра для отходов, и в каждой конторе мешки и корзины для мусора. И многие жители его сами были подобны отбросам и мусору.

    И среди мусора нашёл себе Заратустра писчие принадлежности, и писал так:

    “Я поведаю этим листам, откуда они берут своё начало.

    Также поведаю я всем читающим о начале их века и их существования.

    Не я ли некогда говорил: “Нужно ещё иметь в себе хаос, чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду”? Воистину, Заратустра имеет в себе достаточно хаоса.

    Сколь многие жаждут ещё устроить порядок! Ко всему прикладывают они линейку и циркуль, их слово — инструкция, их ритм — марш, их образец — кристалл.

    И о кристалле говорят они так: “Лучший из углов его — прямой, лучший из цветов его — белый”. Можно ли придумать лучшую надгробную плиту?

    Вслушайтесь! Когда стоит мёртвый штиль и гробовая тишина, воздух чист и подобен кристаллу. Тогда всякая соринка знает своё место.

    Но вот рождается свежий ветер, и он поднимает в воздух пыль и сор — так начинается хаос.

    И ветер крепчает, и хаос растёт, и сучок может попасть в глаз брата твоего, и бревно в твой глаз. Вынь же бревно из глаза твоего, ибо близится то, что рождается хаосом.

    Вот оно грядёт — круговращение, что не нуждается больше в ветре. Ибо оно само рождает ветер и само поддерживает свои обороты.

    Форма его идеальна, и втянувшееся в него движется кругообразно, а исторгнутое падает. И в сердцевине своей имеет оно глаз, и разве место в этом глазу сучкам и брёвнам? Нет, они движутся кругообразно и падают.

    Рождённое рыхлым, носит оно имя бури, рождённое плотным, называется торнадо и смерч. И люди видят смерч, будто это тело — но нет, он всего лишь движение.

    Так порядок рождается хаосом.

    Всё, что есть в мире живого, по сути своей торнадо и смерч. Видел ли кто-нибудь живое без самоподдержания и круговорота? Воистину, люди видят живое, будто это тело — но нет, оно всего лишь движение.

    Есть также то, что, будучи исторгнуто из движения живого, падает. Испражнениями зовут это люди — но это ещё не отбросы и не мусор.

    Посмотрите! На испражнениях селится плесень и мухи. Выброшенное из одного торнадо и смерча находит свой круговой путь в другом.

    Посмотрите! Человек потрошит рыбу и птицу, и бросая кишки, говорит: “Вот отбросы и мусор”. Нет, это не отбросы и не мусор — это пища для крыс.

    Битые горшки и битые танкеры, зола костров и зола атомных котлов — вот что зовётся мусором. Впрочем, археологи зовут это культурным слоем.

    У отбросов и мусора есть история. Некогда возникли и зажглись звёзды, из легчайшего газа возникли они. И, горя, оставляли по себе золу, что не могла больше гореть. Тяжёлыми элементами зовётся эта зола. Ныне из неё устроена твердь и миры, и человек ходит по тверди и мусору.

    Некогда возникли и родились водоросли, водой питались они. И, питаясь, оставляли по себе ядовитый газ, что убивал живое. Кислородом зовётся этот газ — и воистину жизни пришлось кисло от него. Ныне из него устроен воздух, и человек дышит воздухом и мусором.

    Некогда папоротники были деревьями, на болотах росли они. И, умирая, оставляли по себе отбросы, что не могли переварить плесень и мухи и почва. Углём зовутся эти отбросы. Ныне на нём построена промышленность, и стал он топливом, и человек кидает в топку топливо и мусор.

    Укажите же мне, что ещё не было отбросами и мусором, прежде чем стать частью сущего. Может, человек? Человек, что был отбросом у обезьян и ютился на опушке, когда обезьяны жили в лесу?

    Воистину, всё сущее было отбросами и мусором и всё сущее рождено хаосом. Не стыд и не гордость должно это вызывать, но осознание.

    Но вот на какой вопрос не знает ответа Заратустра: что за миры породит хаос из того, что мы знаем как отбросы и мусор? Что за лучшие из миров?”

    Так писал Заратустра.

    Об истине

    Заратустра остановился на постой у некоего человека. И человек, когда на глаза ему попались листы, исписанные Заратустрой, прочитал письмена и сказал:

    “Заратустра не пишет больше истины”.

    Рассмеялся Заратустра. Громко он смеялся, самозабвенно и долго, до колик и до икоты. И, икая, говорил так:

    “Я пишу меньше истины, а всю истину было бы дорого издавать — что же говорить о том, что больше истины! Зато я пишу больше ответов, ибо не истец я сегодня, но ответчик — ещё бы, ведь ты меня судишь! И отвечу я тебе так: чем меньше истину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Так с ней и надо: поквакал — и в истину!”

    И, отсмеявшись, говорил так:

    “Сказать ли тебе теперь что-нибудь всерьёз?”

    “Лучше напиши”, — ответил владелец жилища.

    И Заратустра написал так:

    О порядке писал я на прошлых листах — теперь пишу об истине.

    Однажды бог сказал людям: “Я есмь истина” — так записано в книге о нём. Истина этого бога — не “что”, но “кто”.

    Слышал я также о богах, чьи вопросы к истине были “когда” и “где”. Знал я и людей, говоривших о ней “как” и “каким образом”.

    Был некогда человек, почитаемый всеми мудрецом, который сказал: “Платон мне друг, но истина дороже”. И вот вопрос его к истине: “Почём?”. Не трёх ли Платонов просит он за истину? Или ещё двух богов впридачу?

    Впрочем, и тут легко продешевить — ведь истина, как думал он, оценивая, всего одна.

    Многие думают так и по сей день. И вот их вопрос к истине: “сколько?”.

    Говорю вам, счетоводы, считающие до одного, проверьте, не залипли ли костяшки на ваших счётах. Ибо счёт ваш ведётся не костями только, но и кровью, а кровь — липкая субстанция.

    В самом деле, если высказывание “истина всего одна” само есть истина, то тем самым уже та единственная, и такая ли, на которой стоит залипать костяшкам? — нет, и даже то, что к ней надо стремиться, уже не истина. Если же говорит оно о другой истине, то само уже истиной быть не может — иначе их было бы две, та и эта.

    Неужели найдётся ещё выбирающий одну бессмысленную истину, говорящую лишь о себе самой?

    И написав так, показываю я ещё один вопрос к истине: “зачем?”. Впрочем, и не только к ней.

    Вот, есть нечто, что один полагает истиной. Другой же ход т вокруг неё и выискивает её слабые места. “Разве это истина?” — говорит он первому, — “Посмотри, ты же ошибаешься”.

    Истину ли ищет второй? Нет, он ищет чужие ошибки. Зачем? Чтобы возвыситься.

    Впрочем, и первому не мешает спросить самого себя: “Зачем бы моей истине мог понадобиться этот человек?”

    Но первый занят: он занят тем, что полагает нечто истиной. И надевает он её каждому на голову, и у принявших её на свою голову лица становятся одинаковыми, а глаза стеклянными. Так истина становится противогазом.

    Истину ли ищет первый? Нет, он ищет чужие головы. Зачем? Чтобы возвыситься.

    Впрочем, и то, что пишу я о намерениях этих двух людей, никак не истина.

    Но зачем бы, в самом деле, мог понадобиться истине второй из этих людей? Чтобы проверить её на точность. А первый? Чтобы проверить её на всеохватность.

    Воистину, не так давно закончились времена, когда жалел Заратустра о том, что не сочетаются эти качества в полной мере. Но они закончились. И теперь я всякий раз спрашиваю себя: “зачем?” — и выбираю должную пропорцию точности и всеохватности.

    Так, путешествуя между гордой частицей и мудрой волной, рождает Заратустра своё знание. Не это ли означают собой и мои животные, орёл и змея?!

    И теперь, после заданных к ней вопросов, что есть истина, как не ответ? И, как ответ, зависит она от выбора языка.

    Изучая ответные движения, всё более и более тонкие миры познавал Заратустра. И вот однажды заглянул он в микроскоп.

    Диковинное животное предстало взору Заратустры. Любые формы принимало оно и бесконечно гибким было оно. И в этом танце форм не знало существо, движет ли оно ложноножками или истинноножками, ибо главное в танце — движение.

    И если ты хочешь, чтобы твой язык был танцующим, не знай об истине и лжи. Ибо главное в танце — движение. Тогда лучшие из фигур опишет язык твой, танцуя.

    Впрочем, некоторые полагают ещё, что язык описывает реальность. Что ж, может быть, он и говорит о том, КАК она устроена. В этом случае он её не только описывает, но и ОБКАКИВАЕТ”.

    Написав эти слова, рассмеялся Заратустра, довольный такой шутке и такому танцу языка. И продолжил писать так:

    “Шутка мимолётна. Шутка зависит от языка, а язык меняется.

    Два будущих ждут всякую шутку, когда в достаточной мере изменится язык.

    Одно из будущих — стать никому не понятной. Когда звучат шутки даже и прошлого века — клянусь, и я не всегда их понимаю. А сколь часто можно прочесть в толкованиях к написанному на мёртвых языках: “Непереводимая игра слов”!

    И вот второе из будущих. Хорошо раскрученная шутка становится истиной. Впрочем, затем и ложью.

    Одно будущее не исключает другого. На смерть готовы идти люди за шутки древних богов, веря в них и не понимая их ни как шутки, ни как истины.

    Но не самую ли забавную из шуток сыграли с человеком боги, умолчав ему о том, что истины не бывает?”

    Так писал Заратустра.

    О тонком

    Прочтя то, что успел написать Заратустра, некто сказал:

    “В твоей рукописи есть слишком тонкие места. Вот, например, про смерч — ты уверен, что это порядок? Или вот, где истину уподобляешь ты противогазу. Это слишком тонкие места”.

    “И что же?” — спросил Заратустра.

    “Что, что, разве непонятно? Где тонко, там и рвётся”, — ответил некто.

    “Что ж, я напишу и об этом”, — сказал Заратустра. И написал он так:

    “Сегодня повстречался я с человеком, жаждущим надёжности. Не из желающих возвыситься этот человек — нет, я даже вижу, как хочет он блага другим. И Заратустре хочет он своего блага.

    Так ищет он воздвигнуть Заратустре толстую стену и щит от всяких неприятностей. Но ещё не знает он, что это кровь к крови.

    Однако почему же сам Заратустра не воздвиг себе стену и щит, и почему остались в нём тонкие места?

    Потому что где тонко, там и рвётся.

    Где тонко, там и рвётся — так говорил некто, стоя в аптеке в очереди за презервативами. “Да-да, но добавьте: и гнётся!” — поддержал сзади старческий голос.

    Где тонко, там и рвётся — так выдохнул скрипач, порвав первую струну. “Скорее, застревает”, — возразил органист, оставив попытки извлечь звуки из флейты-пикколо.

    Где тонко, там и рвётся — так решил балалаечник, порвав струны на скрипке. “И если бы только там!” — воскликнул он, едва лопнула струна на бас-гитаре, что пытался он перестроить под балалайку.

    Воистину, нет такого тонкого, что было бы предназначено для испытания на прочность.

    Вот тонкое лезвие меча, а вот и толстая оглобля. О воины! Или вы до сих пор предпочитаете сражаться по-крестьянски?

    Вот тонкое лезвие топора, а вот его толстый обух. О трудящиеся! Рубите ли вы обухом? Впрочем, где надо, уместен и он.

    Тонка указка картографа, и на тонкие линии карты указует он ею. А накрыв ладонью пачку “Беломора”, можно сказать: “Мы где-то здесь”, — но много ли в том толку?

    Тонок луч лазерного прицела — и пуля, следуя ему, льнёт к телу политического лидера. А накрыв город ядерным зарядом, не разрушить его бункер.

    Тоньше всего точка. И само тонкое предназначено для точности. Но к чему приложить саму точность?

    Приложить ли точность, трогая пальцем толстейший из рычагов? Или пытаясь нитью удержать корабль на якоре?

    Но это не будет точностью. Проведи линию от самого тонкого к самому толстому, размести на ней всё сущее по толщине — точка, выбранная на этой линии, будет точностью.

    Итак, тонкое и точное создано делать выбор и отделять. А тончайшее и точнейшее создано управлять.

    Но даже когда тончайшее не правит, разве рвётся оно?

    Посмотрите: тончайшие жилки вплетены в древесный лист — и разве не толстый черешок обламывается осенью?

    Посмотрите: тончайшими космическими лучами пронизан мир — вы видели хоть один из них порвавшимся?

    Дерево, что отрывает буря от корней его и от земли его, не в самом тонком месте ломается, но в самом сухом.

    Отсыревшая бумага, что тянут и разглаживают нечуткие руки — та рвётся в самом сыром месте.

    Лёд, что в зимнюю стужу скалывают ломом с асфальтовых дорожек — тот легче ломается в самом толстом месте.

    Находятся такие, что говорят: самое тонкое место у льда в самом толстом месте. Но тем, кто знает столько о способах сломать и уничтожить, к чему ещё нужно присловье о тонком?

    Присловьем живёт ученик, постигая мудрость учителя. Говорю вам, учителя разрушения, учите учеников ваших, что рвётся толстое! — ибо тонкое само порвёт и порежет учеников ваших.

    Когда придумывали присловье “где тонко, там и рвётся”, — о, верившие в мудрость потомков создатели языка! — то забыли указать, что именно рвётся. Не тонкая ли тетива рвёт толстую руку неопытного лучника?

    Но даже когда тончайшее рвётся, разве стоит забывать о вопросе: “зачем”?

    Кто из вас настолько крепок руками, чтобы в одной из ладоней раздавить сырое яйцо? Посмотрите: всякий птенец ломает его изнутри. Зачем яйцо таково?

    Кто из вас имеет настолько прочные когти, чтобы содрать ими толстейшую кору у основания дерева? Посмотрите: спящая почка, просыпаясь и превращаясь в побег, пронзает её изнутри. Зачем кора такова?

    Были времена, когда говорил Заратустра: “Поистине, советую вам: уходите от меня и защищайтесь против Заратустры! И ещё того лучше: стыдитесь его! Может, он вас обманул”.

    Но чтобы бежать от Заратустры, должно прежде самому стать побегом — тогда пронзишь кору его изнутри.

    И чтобы улететь от Заратустры, должно прежде самому стать птенцом — тогда сломаешь яйцо его изнутри.

    Итак, зачем же писанное мною таково? Затем, чтобы, разорвав белые нитки, разлететься на куски и рассыпаться в прах!”

    Так писал Заратустра.

    Об ошибках

    Был некий человек, прочитавший написанное Заратустрой и сказавший:

    “Я не поборник вечных истин и не противник тонких мест. Но вот, я нашёл у Заратустры три ошибки. Что с ними делать?”

    “Что это за ошибки?” — спросил Заратустра.

    “Вот первая из ошибок. В главе “Об отбросах” написано у тебя, что папоротники, умирая, оставляли по себе торф. А ведь они оставляли уголь. Должно быть, Заратустра плохо знает историю Земли”, — сказал человек.

    “Заратустра тогда был ещё маленьким и мало что запомнил. Поэтому спасибо за сведения из первых рук”, — ответил Заратустра, нашёл в листах ошибку и исправил её. Затем сказал он:

    “Бывают ошибки, которые ещё можно исправить. Не ошибками следует их называть, но попытками или пробами”.

    “Что ж, вот вторая ошибка Заратустры. “В аптеке в очереди за презервативами”, писал ты, но разве презервативы продаются отдельно от прочего? Или очередь за ними стоит отдельная?” — сказал человек.

    “А разве в товарные свойства презерватива входит несгибаемость?” — ответил Заратустра. Затем добавил:

    “Две ошибки рядом — это много. До того рядом, что одну из них ты не заметил, и до того много, что, считая найденные тобой прочие, это половина всех ошибок. Но тогда две ошибки рядом — это не ошибки, а новый миф. Или, если тебе так удобно, анекдот”.

    “Что ж, вот третья ошибка Заратустры. “Лёд, что в зимнюю стужу скалывают ломом с покрытых им дорожек”, — писал ты. И это ошибка стиля, ибо непонятно, чем же из двух покрыты дорожки”, — сказал человек.

    Заратустра взял рукопись и нашёл в ней указанное место. И слова, сказанные на это Заратустрой, были словами искренней благодарности человеку.

    Благодарности — ибо то была новая задача. Слова “покрытых им” ложились в ритм, и ломать его не следовало. Заменить ли лёд наледью, стужу холодом, а “им” — “ей”? Или же “покрытых им” на “оледеневших”?

    И решив эту задачу, вставил Заратустра в рукопись нужное слово и сказал так:

    “Я люблю свои ошибки за то, что они вовремя приходят и вовремя уходят. И я напишу об этом”. И написал так:

    “Блаженны те, кто ошибся, ибо их есть путь к совершенствованию.

    Блаженны укоряемые, ибо всякий укор станет им рукою помощи — и уже есть, имеющий уши да слышит.

    Блаженны совершающие всякий раз одну ошибку, ибо не совершают вторую — признать первую поражением и крахом. Воистину, каждая их ошибка — новинка на рынке ошибок!

    Некоторые слышали или читали об англичанине, развесившем свои шары. Теперь к его фамилии приставлены приставки, а где их нет — числа, и пишут её на ламповом стекле.

    Чем же любопытны шары этого англичанина? Тем, что служили своего рода укоризной паровому котлу. Ибо стоило ему ошибиться в давлении, как шары поднимались либо опускались на стержне, давая отмашку: вот тебе, котёл, обратная связь!

    Заратустра писал как-то, что живое — всего лишь движение. Он написал — а вы и поверили? О, нет! Живое — всего лишь обратные связи.

    Посмотрите: найдётся ли в мире такое живое — да и просто живущее своей жизнью, — что не развесило бы, подобно англичанину, свои шары?

    Воистину, даже отхожее место в городских квартирах развесило свои шары. Ибо сливной бачок его наполняет себя, когда пуст, и не наполняет, когда полон. Так бачок живёт своей жизнью.

    Однажды ко мне пришёл человек и принёс с собой своё горе. “Люди меня не понимают, — сказал мне он, — ах, я такой тонкий и такой творческий, а люди этого не ценят”.

    Вы скажете, тонкое создано делать выбор и отделять? Тончайшее создано управлять, скажете вы? О, сколь многим ещё не хватает собственной тонкости, чтобы различить чужую тонкость и чужую болезнь! Ибо человек этот спутал тонкость с болезнью и творчество с кашлем и отрыжкой.

    Я пошёл за этим человеком в город, и следуя за ним по пятам, видел, как наступает он на ноги прохожим. Ибо человека поглотили его тонкость и творчество. И видел я, как он наступает на грабли и как бьётся он о придорожные столбы. Ибо поглощён он был тонкостью и творчеством.

    И я, забежав вперёд, бросился к человеку и обнял его, ибо видел его насквозь и чуть жалел. И воскликнул я: “О, как я тебя понимаю!” И человек, не узнав меня, отшатнулся и испуганно пролепетал: “Ты тоже врёшь. Все всегда врут”.

    Воистину, и для Заратустры умер этот человек. Ибо что есть смерть как не отсутствие обратной связи?

    И вот какие надгробные слова сказал я ему: “Стань унитазным бачком и паровозным котлом. Стань им — и ты воскреснешь. Иначе пусть твоя закрытость будет тебе пухом”.

    И вот какие надгробные слова пишет Заратустра своим мёртвым читателям:

    Станьте, о, станьте сливными бачками! Станьте паровыми котлами! Замените слово “всегда” на слово “если-то” а слово “если-то” на слово: “Бди!” Замените слово “ошибка” на слово “проба” и слово “ругает” на слово ”сообщает”. Развесьте свои шары! Иначе — пусть ваш внутренний мир будет вам пухом”.

    Так писал Заратустра.

    О самом неприятном

    “Я написал об ошибках, о хаосе, об отбросах и мусоре, о том, что письмена мои шиты белыми нитками, и о том, что истины нет. О чём же ещё более неприятном может написать Заратустра?

    О, в мире так много неприятного! А для иных и сам мир — сплошная неприятность. Куда приятнее язык: ведь все мы на нём говорим!

    Сколь многие, скорбя о гибнущем мире, уповают на живой язык, носители и радетели которого они суть! Говорю вам, радетели, вы совершенно правы — язык жив. И как всё живое, не тело он, но лишь движение и обратная связь.

    Говорю вам, радетели, вы правы — язык жив. И чем же в вашем живом языке обозначить движение и действие? И чем — обратную связь?

    Теперь ответы на эти вопросы изучают в начальной школе. Оттого даже школьник найдёт слово “неприятность” мёртвым, “неприятное” оживающим, а “не принимает” живым. И слово “не принимает” связано с другими двумя вопросами: “кто не принимает?” и “кого или что не принимает?”

    Говорю вам, читающие эти слова: что вы не принимаете, то для вас и неприятность. Но что вы не принимаете, в том вы ограничены.

    Не ограничен ли не приемлющий богатства в деньгах? А не приемлющий бедности — самими деньгами?

    Не ограничен ли не приемлющий хлеба в пище? А не приемлющий лицедеев — в зрелищах?

    Итак, что мы не приемлем, в том мы ограничены, и то для нас неприятность. Кто из нас ныне возьмёт на себя смелость признать себя ограниченным, едва случается с ним неприятность? Истинно говорю вам: немногим достанет смелости даже признать себя трусом, что страшится признать свою ограниченность.

    Много неприятностей познал Заратустра и во многом себя ограничивал. Но знание, не вошедшее в кровь — не более чем слухи. И познав неприятность, я удивлялся тому, как принял её и преступил новый рубеж.

    Кому из вас неприятны ворчащие старухи? И мне — с вами, было такое время. Но теперь Заратустра — и старуха.

    Кому из вас неприятны пьяные гопники? И мне — с вами, было такое время. Но теперь Заратустра — и гопник.

    Кому из вас неприятны распутные женщины? И мне — с вами, было такое время. Но теперь Заратустра — и распутница.

    А сколь многим неприятны те, кого толпа относит к меньшинствам! Истинно говорю — целой толпе! И Заратустра бросил вызов толпе и стаду.

    Прежде всего стал Заратустра национальным меньшинством. О, сколь трудно, родившись и принадлежа к большой и к великой нации, видеть и слышать и чуять мир как нацмен! Ибо есть нации, что видят и описывают мир в трёх цветах и оттенках, и есть нации, что указуют на время лишь наречиями, и есть нации, которые не различают среди существ мужской и женский роды. Что же говорить о нации, пишущей все вещи с большой буквы, и о нации, чьи сыны и дочери пишут с большой буквы только себя! Есть даже и такой из больших народов, что названия всех вещей и существ и действий может произвести от названий половых органов — и к этой нации принадлежал Заратустра, и ко всем прочим из названных и неназванных.

    Каждая нация неприятна какой-нибудь другой. Народы дают имена своих соседей крысам и тараканам, а самим соседям дают имена ещё более странные. И к каждой из наций принадлежал Заратустра. Так принял он неприемлемое.

    Однако, есть, кроме национальных, и другие меньшинства. Нет для иной из толп более противного, чем принадлежность кого-либо к этим изгоям. И к каждому из них научился относить себя Заратустра.

    Но, говорю вам, есть ещё такие меньшинства, о которых никто не догадался. Ибо шизофреников и психов и маньяков что мешает назвать интеллектуальными меньшинствами? Также и дебилов, и даунов? Истинно говорю вам: дауном и дебилом был Заратустра, больше того — круглым идиотом. Но не блаженны ли нищие духом?

    А моральные меньшинства? Воистину, тех чудаков, чья первая буква неуместна на этих листах, следует отнести к моральному меньшинству. И таким был Заратустра, и таким моральным уродом.

    Надо же так низко пасть! — скажут иные. Но Земля кругла, и пасть её для падших низко — путь к её сердцу.

    И настало время, когда преступил Заратустра ещё один рубеж — он смог стать одним из толпы. Кому из вас неприятен человек из толпы? И мне — с вами, было такое время. Но теперь Заратустра слился с толпой и сам стал толпой и стадом.

    Но и избегать ограниченности не есть ли своего рода ограниченность? И стремиться стать всеохватной волной и мудрой змеёй не есть ли неприятие гордого орла и отдельной от мира частицы? Итак, ныне стал Заратустра и весьма ограниченным типом тоже. Так постигло меня искусство быть собой.

    И теперь Заратустра узок и упрям, и не знает он, и не хочет он знать, какой именно тип человека неприятен тебе, читающий, и как ты, представляя его самого и окружающий его фон и мир, и как ты, слыша издаваемые им звуки и чувствуя его запахи, морщишься от неприятия.

    Ибо стать им и принять его — твоя задача и твоё дело, а не моё”.

    Так писал Заратустра.

    О благом намерении

    Однажды к хозяину жилища, в котором обитал Заратустра, пришли гости. И был накрыт стол, и гости пили и веселились, и веселье, как водится в этой стране и в этом народе, было хмельным и недобрым. И Заратустра сидел за столом с гостями и хозяином.

    И когда в хмельном этом веселье повздорили два гостя, и были схвачены и едва не пущены в ход нож и битая бутылка, встал Заратустра и возвысился над столом. И встав, остановил волей течение времени.

    И хозяин жилища, пребывая в мире Заратустры, спросил его:

    “Зачем ты не вмешался в самом начале? Или Заратустра думает, что отобрав у недвижных оружие, он остудит и их пыл?”

    “Спроси лучше, зачем я не остановил также и твоё время”, — отвечал Заратустра.

    “Заратустра, должно быть, хочет показать мне изнанку и дно человека? О, ты жесток”, — говорил хозяин.

    “Напротив, я покажу тебе, где за изнанкой и дном находится благое намерение”, — отвечал Заратустра.

    “Благое намерение! Что мне до него — ведь ими вымощена дорога в ад”, — говорил хозяин.

    “Да, ты прав — когда их топчут”, — отвечал Заратустра.

    Немало изумившись такому ответу, хозяин попросил: “Расскажи об этом поподробнее”.

    “Что ж, — отвечал Заратустра, — вот только изменю течение времени”.

    И он вернул время вспять и убрал со стола рыбу камбалу и сказал хозяину: “Смотри! Сегодня ссоры не будет, но это лишь отсрочка. Не от повода подраться надо бы избавить этих двух, но он незнания, как обойтись без драки”.

    И видя, что хозяин жилища продолжает его слушать, сказал так:

    “Некогда о трёх превращениях духа вёл я речь — о, как это было давно! Ныне знает Заратустра человека, что сразу родился ребёнком — и не единственного. К чему бы ещё этим людям становиться верблюдами и львами? Ведь и дракон лежит не на всяком пути!

    Глядя на родившихся детьми, всякий увидит их благие намерения — если только у них существуют намерения!

    Но вот, есть некий дух, имеющий на своём пути дракона и ставший стариком. Даже и верблюдом не стал ещё этот дух. Многие зовут его нечистым — я же предпочитаю ребёнком родившийся и пребывающий дух звать невидимым.

    Намерения скрыты в духе — да, скрыты, если он способен скрывать. А воистину лишь видимое способно скрывать!

    Невидимый дух часто живёт отшельником. Как-то, набредя на хижину отшельника в тайге, журналист попросил того поведать публике о секрете долголетия. “Когда я хочу есть, я ем, когда я хочу спать, я сплю”, — вот что ответил отшельник.

    Воистину, то был невидимый дух! Ибо вот, публика смотрит на эти его слова и не видит их, и умирая от нервов, вина и болезней, не видит этих слов.

    Но что же и кто же сделает всякого из публики прозрачным, чтобы и видимый дух не скрывал своих намерений?

    Всякий, кто понял, как дух становится видимым.

    Итак, об одном превращении духа веду я речь.

    Когда невидимый дух хочет спать — он спит, когда же он хочет есть — он плачет и получает грудь. О, если бы он владел в полной мере телом, которое он есть! — он бы не плакал, но ел. Когда же невидимый дух желает испражниться он делает это в пелёнки.

    Истинно говорю, есть в этом невидимом духе знак видимости: желая одного, делает он другое. Ибо пришёл он в мир, а мир есть кривизна пути духа.

    Проходит время, и вот, дух встречает новую кривизну и новые запреты. Разве ему разрешат теперь испражняться в пелёнки? Или есть не в урочное время?

    Некогда учил я о драконе, на каждой чешуйке которого написано: “Ты должен”. Но есть и его предтеча — зверь, на каждой шерстинке коего выведено: “Тебе нельзя!” И обходя этого зверя, и обходя свои “нельзя” стороною, кривыми делает дух пути себе — так он попадает в мир.

    Есть ещё старая кривизна — и, говорю вам, она кривится сама собою всё более и более, подобно реке, что на излучине подмывает берег и наращивает кривизну самой излучины.

    Итак, кривыми сделались пути невидимому духу — и он, как торнадо или смерч, рождённые из невидимого воздуха, стал телом.

    Истинно говорю, все наши “нельзя” и все наши “должен” лежат в теле нашем. Невыполнимый долг стал поводом к сутулости, запретный гнев — к сердечной болезни, иные же долги и запреты создали паршу, астму и нервный тик. Впрочем, правил здесь нет.

    Замечаем ли мы тело, когда малы? Нет, ибо дух наш прозрачен и невидим, и пути его прямы. Ведь и стекло становится видимым лишь в силу кривизны, изломов и царапин.

    Итак, дух становится видимым, когда искривляет свой путь. Но что есть кривизна?

    Прямым кажется нам лезвие меча. Посмотрите на него в микроскоп — оно есть сама кривизна!

    Прямой и квадратной кажется нам буква, начинающая этот абзац. Посмотрите на неё в лупу — бумага, принявшая её, ворсиста и шероховата.

    Говорю вам: запреты и долги — один из микроскопов и одна из луп наших. Есть и много других.

    Но глаз наш устроен так, что не может без лупы — даже в сердцевине своей он есть лупа! Поэтому, говорю вам, никому ещё не удалось отбросить от себя лупу и микроскоп, чтоб не перестать тем самым видеть.

    Итак, что же сделает желающий увидеть сквозь дух благие намерения его? Сменит лупу.

    Смените лупу, говорю я вам, смените лупу и лупою своей выберите сии слова: “Какое благое намерение стоит за этим поведением?” Тогда дух, виденный вами, станет для вас прозрачен.

    Вот, перед вами ворчащая старуха — нет в ней сил бранить людей, и бранит она свои сны и образы. Какое благое намерение стоит за таким поведением? Их даже два: желание справедливости и желание безопасности.

    Вот, перед вами бритоголовый, сеющий разруху и хаос в торговых рядах. Какое благое намерение стоит за таким поведением? Говорю вам: он хочет быть дома и знать, что его страна — его дом.

    Некогда учил Заратустра о бледном преступнике, что убил он, чтобы убить, а ограбил для оправдания убийства. Ныне говорю вам: не оправдание убийству следует искать, а ту надежду, оправданием которой стремился он сделать убийство. Хотел ли он доказать себе, что не тварь дрожащая? Искал ли свободы от детских кошмаров? Или, быть может, восстанавливал ведомую ему справедливость? Не знаю.

    В ком бы ещё и за каким бы поведением хотели вы найти благое намерение? А если и не хотели бы — принять самого неприятного вам не легче ли всего через поиск его благих намерений? Итак, ищите.

    Лишь на один вопрос не даёт пока ответа Заратустра — не даёт, ибо прежде, чем задать сам вопрос, следует всякому сделать поиск благого намерения привычным, а обнаружение его — лёгким, как невидимый воздух”.

    Так говорил Заратустра. И, сказав, записал на листах своих. И, записав, спросил себя: “Не есть ли кривизна и сама лупа?”

    О курящих верёвку

    Однажды к хозяину жилища, в котором обитал Заратустра, пришёл некто и принёс травы. И хозяин, забив её в папиросу, стал курить её с гостем, предложив также и Заратустре.

    Две затяжки сделал Заратустра и сказал слово, и слово его было таково: “Из этого предки мои вили верёвки, чтобы привязывать козлищ”.

    Весьма удивившись таким словам, хозяин спросил: “Как? Разве твои предки не курили коноплю?”

    “Нет, они делали из неё посконные рубахи и пеньковые верёвки. Зачем ты куришь верёвку?” — отвечал Заратустра.

    “Чтобы расширить сознание”, — сказал хозяин.

    Ответил Заратустра: “Один древний бог норманнов тоже хотел расширить сознание. Но не стал он курить пеньковую верёвку — он на ней повесился”. И отойдя с того места, достал свои листы и записал:

    “Не о наркотиках поведу я речь, ибо “наркэ” по-гречески оцепенение, и что же сковывает цепями? — разве только яд кураре и героин. Речь моя — о галлюциногенах.

    Есть ещё немало людей, полагающих, что галлюцинация это бред. О, полагающие и положившие окончательно, если вы научитесь толковать слова хотя бы другими словами! — тогда поднимется и пойдёт и полетит то, что вы полагали. Ибо не то ли означает слово “бред”, что некто бредёт и забредает и сворачивает с колеи? Врачи называют это словом “делирий”, и “лира” по латыни колея.

    О латынь, мёртвая, как язык моих предков, и живая, как постельный клоп, что три года провёл бугорком под слоем краски на стене — и вылупился! Ты питаешься кровью языков. Ещё сравню тебя с коноплёй, что вырвали с корнем, высушили, сожгли и вдохнули в себя дым её и выкурили.

    Кто из живущих ныне помнит, что галлюцинация — а точнее, аллюцинация — по латыни освещение, озарение и даже осенение счастьем? Впрочем, никого ещё не осенило счастьем знание латыни.

    Есть и другие языки; есть среди них и такой, на котором счастье зовётся коротко и просто: “глюк”.

    Но к чему так много пишу я о слове “галлюцинация” и ни слова о ней самой? К тому, что слово “галлюцинация” — само галлюцинация.

    Сколь многим кажется, будто знают они, что же стоит за словами! Спроси их, что стоит за словом “галлюцинация” — ответят тебе: “То, что существует для одного и не существует для других”.

    Задумайся над этими словами — и они, подобно шутке древних богов, станут истиной. Но если сегодня истина в том, что у тебя болит голова — поверишь ли ты им, объявляющим твою головную боль галлюцинацией? Впрочем, также и все ощущения тела, ибо они суть только для тебя.

    Если ты отморозил палец руки твоей до бесчувствия, пусть товарищи твои положат по пальцу своему на край стола. Положи и ты свой отмороженный среди них. Отличишь ли с закрытыми глазами, на ощупь, другой рукой свой палец от чужих?

    Мы привыкли думать, что другие люди что-то чувствуют. Быть может, и твой отмороженный палец что-то чувствует, но тебе он об этом не скажет.

    Итак, то, что чувствует в себе отмороженный палец — его галлюцинация, не твоя. Однако, и то, что чувствуешь ты всем телом твоим — твоя галлюцинация, не его.

    Но если всё наше тело — галлюцинация, то его, должно быть, нет?

    Неужели и в самом деле я, как и всё живое, не тело, но лишь движение и обратная связь? Кажется, докатился Заратустра до того, что начал верить сам себе.

    А то, что не есть я? То, что могу я видеть и слышать, воспринимая так, будто оно снаружи меня? Вот, хотя бы эти письмена.

    Ты скажешь мне, что видишь их, я тебе — что вижу и я. Но как узнать, видим ли мы одно и то же? Ибо кто поручится, что мы пользуемся одной и той же лупой?

    Не может глаз видеть сам себя. Но разве глаз устроен так, что может заглянуть в плоть другого глаза? Итак, никогда не узнаешь ты, видит ли твой глаз то, что видит другой.

    Мы привыкли думать, что другие люди что-то видят. Быть может, и твой отмороженный глаз что-то видит? И отмороженное ухо твоё слышит для себя самого?

    Истинно говорю вам, всё, что мы воспринимаем, есть галлюцинация, в том числе само это слово.

    Даже и носящий у глаз своих очки с фирменной наклейкой, даже и он на месте наклейки галлюцинирует привычный мир — не сразу, но во всей красе его.

    Однако курящие пеньковую верёвку говорят о другом — о расширении сознания говорят они.

    Один человек пришёл ко мне, чтобы стать моим учеником, и заговорил о расширении сознания. “Следуй за мной и оставь сознанию расширять своё сознание”, — сказал я ему. Ибо знает Заратустра, что сознание расширить невозможно.

    Невозможно — ведь что есть сознание? Что есть соболезнование — перед болезнью? Что есть современность — перед временем? Что есть событие — перед бытием?

    Каждое из названных подобно резинке от эспандера: вот, торговец тянет её, дабы прикрепить товар свой к тележке, и она делается тоньше, а узор на ней содержит всё то же число деталей.

    И если к резинке можно ещё приложить рулетку, а к современности часы — и даже к соболезнованию да приложится градусник и мерный стаканчик для слёз, если претендует оно на искренность! — то какой мерой мерить событие и какой сознание?

    Говорю вам: число деталей в узоре сознания неизменно, если неизменностью назвать границы, за которые оно не выходит, и оно никогда не меньше пяти и не больше девяти. Что же после этого есть сознание — перед знанием?

    Однако какие же ещё благие намерения есть у курящих верёвку? Они хотят достичь неба — и тянут свою верёвку к небесам.

    “Рождённый ползать летать не может”, — так говорят курящие верёвку и тянут её к небесам. Но не сами ли они ползут вверх — по верёвке?

    Говорю вам, стремящиеся в небо, имеющему крылья — к чему ещё верёвка?

    Говорю вам, стремящиеся в небо, умеющему летать и рождённому летать — к чему ещё попадать в небо иными путями? Ибо, имеющий крылья, — не уподобляется ли он петуху на чаше катапульты? Впрочем, некий петух, запущенный в полёт принудительно, стал тем самым героем курятника.

    Говорю вам, стремящиеся в небо, имеющему крылья и умеющему летать — к чему ещё попадать в небо иными путями? Ибо он рискует попасть в него пальцем.

    Но небо над ним голубое и холодное, как лёд, и палец его, коснувшись неба, будет отморожен — скажет ли он после владельцу своему о своих галлюцинациях?

    Курящие верёвку говорят, что не вызывает она зависимости. Их отмороженный небесный палец волен думать иначе — мне он об этом ничего не рассказывал. Однако — что ж... быть может единственным зависимым от верёвки был висящий на ней древний бог норманнов.

    Но даже и зависимость от пеньковой верёвки, существуй она, не страшна так, как однобока зависимость от неба.

    И попавшему в эту кабалу скажу я так: ты завис под небом и ищешь верёвку? — зная, что весь мир галлюцинация, галлюцинируй также и верёвку. Галлюцинируй её и кури её — по крайней мере, избавишь ты себя от галлюцинаций, в которых платишь за неё деньги”.

    Так писал Заратустра. И, написав, печально усмехнулся и добавил:

    “Вот, наступил Заратустра на благие намерения курящих верёвку и растоптал их, и стали они плоскими, как рыба камбала”.

    О сообщениях

    И у Заратустры есть родные и друзья и те, кто знает его! Ибо как-то раз пришли по почте и были доставлены в жилище, где он обитал, три телеграммы. И каждая из них гласила: “Скоро буду”. И одной из них Заратустра обрадовался, другой огорчился, третьей же был озадачен.

    Хозяин жилища спросил его: “Отчего три одинаковых телеграммы вызвали в тебе, Заратустра, три разных отклика?”

    Заратустра отвечал:

    “Первая телеграмма пришла от моего друга. Прежде и я слал ему сообщение, и вопрос мой был таков: “Когда будешь готов к смерти?” Ибо готовность к ней означает свободу жить, не держась за жизнь, и такой свободы хочет мой друг, и радуюсь я его скорой свободе.

    Вторая пришла от той, что хочет думать, будто она моя ученица. Прежде и я слал ей сообщение, и вопрос мой был таков: “Думаешь ли ты рожать от этого человека?” Ибо умеет она жить в мире с собой и в мире с мужчиной, но никто ещё не учил её жить в мире с ребёнком. А кто не умеет жить в мире, тот обречён войне. И огорчаюсь я её скорой войне.

    Третья телеграмма пришла от отца моего Пурушаспы. Он глубокий старик — кажется, тысячи лет отцу моему. И он кочевник и знаток песнопений среди кочевников и пастухов — кажется, тысячи лет поёт он свои песни. К тому же он неграмотен, ибо песни свои знает телом и кровью — к чему бы ему ещё грамота? И вот, такой человек срывается с мест тысячелетнего кочевья и шлёт об этом письменное уведомление. И этим я озадачен”.

    “Как много, однако, смысла в столь коротких сообщениях”, — изумился хозяин жилища.

    ”Ты говоришь о смысле? — вопросил Заратустра, — да что он есть такое?”

    “Как! — изумился хозяин жилища более прежнего, — разве не смысл излагал мне Заратустра только что?!”

    Заратустра отвечал:

    “Разве ты порадовался за моего друга, когда я толковал тебе его телеграмму? Нет: ты, как я видел, испугался.

    Разве ты огорчился за ту, что зовётся моей ученицей, когда я толковал тебе её телеграмму? Нет: ты, как я видел, умилился.

    Разве ты озадачился поступком моего отца, когда я толковал тебе его телеграмму? Впрочем, кажется, было среди прочего и это.

    Но тебе и не должно чувствовать то же, что чувствую я. Ибо разве мы — одно?

    К тому же и сам я, когда толковал тебе эти послания, не радовался и не огорчался и не озадачивался. Впрочем, и не пугался, и не умилялся.

    Однако, что же такое должно содержаться в телеграмме от моего друга, чтобы ты порадовался его словам: “Скоро буду”? Не целое ли учение о духе и свободе? Пусть так, но мой друг недостаточно богат, чтобы оплатить такое послание.

    Каждый из нас по сути своей недостаточно богат, чтобы, говоря слово, толковать его слушателю. И слушатель толкует его для себя.

    Тебе кажется, будто ты понимаешь то, что я тебе говорю? Нет: ты лишь толкуешь это.

    И вот мой вопрос к тебе: как истолковал ты то, что на твой вопрос о смысле заговорил я об эмоциях?”

    Хозяин жилища предположил: “Может быть, смысл — это и есть эмоция?”

    Заратустра ответил:

    “Совсем недавно ты удивился, что одинаковые слова, написанные разными людьми, имеют разный смысл. Теперь не удивляешься ли, что одни и те же слова, сказанные одним и тем же человеком, имеют для нас с тобой также разный смысл?

    Но и это не самое странное. Ведь и купленное часто имеет разный вес на разных весах!

    Смысл подобен весу. О, смысл настолько подобен весу, что оба исчезают — второй без опоры или подвеса, ибо наступает невесомость, первый же без воспринимающего.

    Книга без читателя бессмысленна, как булыжник, и звучащее слово без слушателя бессмысленно, как шлепок, что издаёт тот булыжник при падении в грязь. И даже более — ибо смыслом шлепка станут летящие брызги.

    И если ты готов сказать, подумай: какие брызги ты хочешь вызвать своим шлепком? Ибо если брызги будут иными, чем ты ждёшь, то и смысл сказанного тобой — иной, чем ты ждёшь.

    Смысл не существует в словах — он появляется после них. Но мы умеем ждать — и ждать так, будто ожидаемое уже есть. Как? Разве нас не учили, что нет худшего, чем ожидание?

    Итак, смысл появляется после сообщения. И если тебе кажется, что слова твои имеют смысл до того, как ты их мне сказал, не обольщайся. Ибо прежде сказал ты их сам себе, и это твои брызги. А иные брызги, падая обратно в грязь, рождают новые брызги.

    Прежде писал я об истине. Что есть истина, писал я, как не ответ? Но не следует путать истину со смыслом. Не следует — ибо ответ рождается за вопросом, а смысл — за любым воспринятым. И один из смыслов вопроса можно толковать так: “Вот нечто, требующее ответа”.

    Впрочем, истина и смысл имеют сходство: то и другое рождается после.

    Смысл появляется после сообщения. Кто ещё после этого, помышляющий о смысле жизни, осмелится не сделать сообщением саму жизнь? И если ему кажется, будто жизнь его имеет смысл прежде, чем окончится, пусть не обольщается. Ибо прежде прожил он жизнь в самом себе и умер в самом себе, и вот, появился смысл. И этот смысл — брызги лишь самого живущего!

    И если тебе важен смысл, жди его от конечного и ищи от того, что уже кончилось и умерло”.

    Так говорил Заратустра.

    О половине салата

    В доме, где жил Заратустра, случился праздник. И наутро после него Заратустра и хозяин жилища поставили на стол половину вчерашнего салата — таков был их завтрак.

    Хозяин готов был приступить к еде, но Заратустра указал ему на стол и молвил:

    “Смотри! Как бы не стать тебе и мне половиной салата! Ибо это низшее из блюд”.

    “Совсем не понимаю”, — сказал хозяин.

    “Ты ведь умеешь читать — и вот, я тебе об этом напишу”, — отвечал Заратустра. И написал так.

    “Половина булыжника — тоже булыжник. Половина верёвки — тоже верёвка. Половина толпы — тоже толпа. Также и салат: его половина тоже есть салат.

    Салат делают из огурцов и прочих овощей. Смотри! Не всё ли равно тебе, где в салате будет именно этот огурец и именно этот прочий овощ? Также и толпа: не всё ли равно тебе, где в ней будет именно этот человек?

    Если ты не знаешь, что от салата осталась половина, как узнаешь, сколько было салата? Итак, по части его не узнаешь целого. Также и по части булыжника, и по части толпы, так же — смотри! — и по части верёвки.

    И если в салате три овоща, можно ли, отделив один от другого и другой от третьего, узнать по одному, каковы другие? Также и в толпе.

    И вот часть салата: огурец. Смотри: половина его есть огурец для повара и не есть огурец для земледельца. Также рыба камбала: половина её — рыба для повара и не рыба для рыбака.

    Даже и человек таков! — ибо половина человека есть человек для дикаря и людоеда. Он называет это человечиной.

    Истинно говорю: некоторые толпы суть салаты из человечины. А иные умы суть салаты из мыслятины.

    Внимай и бди: как узнаешь ты, что мысль твоя — пока ещё вещь, не вещество? Впрочем, иногда уместно и вещество — иначе, хозяин, не стояла бы на твоём столе половина салата.

    Вот вещество: железо. И сделали из него гвоздь. Вот то, что называют вещью в себе! — ибо одно в нём определяет другое.

    Если гвоздь слишком тонок, согнётся он при ударе. Если же слишком толст — не удержится в доске. Однако с чем соизмеряет гвоздь толщину свою, как не с длиной?

    Но толщина гвоздя есть и толщина его части. Ибо рубят его поперёк, и не знаю я, зачем бы и кому распиливать гвоздь в длину.

    И вот, узрев часть и обрубок гвоздя, знаешь о том, каков был весь.

    Итак, гвоздь есть целое, и половина гвоздя — уже не гвоздь. Впрочем, она есть железо — для металлурга.

    Но есть также половина гвоздя, что равна его целому. И это — половина его времени. Ибо не всё ли тебе равно, забивающий гвозди, когда и в какое время ты их купил?

    И вот нечто, чья половина не равна целому и во времени. Сей есть сливной бачок.

    Есть момент, когда поплавок его опущен, и есть момент, когда поднят. И едва он поднят, нет уже бачку нужды вести себя так или иначе. И ему наступает безвременье.

    Но вот, открывают его слив, и бачок просыпается, и начинается круг его времени. И половина этого круга не равна целому.

    Говорю тебе: круг его времени подобен гвоздь, и время бачка — вещь, не вещество. Время же гвоздя, как ты понял, — вещество, и лучше бы назвать его времятиной.

    Бачок же — и не вещь; уж во всяком случае не вещь в себе! Ибо раскинул свои тенёта и свои щупальца широко в сети труб. Внутри, как кажется, состоит он из вещей: поплавка, крана, слива и прочих. Но не верь! — ибо состоит он из движений и обратных связей.

    Некоторые именуют бачок и ему подобное, чьи времена суть вещи, системами. Заратустра не против такого имени. Есть им и другое имя: устройство.

    И если толпа есть вещество, а строй солдат и боевой порядок — вещь, то что назову устройством? Назвал бы диверсионную группу, однако нет: пусть запомнишь ты конвейер и трудящихся на нём.

    Незаменимых людей нет — так говорят о системе из них. К чему ещё сетовать на эти слова? — ибо незаменимость человека значила бы, что от него требуют и вменяют ему в обязанность бессмертие. Заменимость же значит, что и ты заменишь любого.

    Время устройства — вещь: знаешь ли ты незаменимые вещи?

    Время устройства — вещь: но что при этом есть само время?

    Все мерили его, и никто не знал его, и если напишет Заратустра, что время есть изменение вещей и мест, кто будет против?

    И есть нечто, известное мне как изменение самого времени. Я не знаю, как это зовётся; я назову его Памятью.

    Гвоздь неизменен, и время его — салат и времятина. Где Память гвоздя? — разве что отбита молотком или вовсе не существует.

    Бачок есть устройство, и место, занимаемое им, меняется: вот, открылся слив, что был закрыт, и вот, опустился поплавок. Время бачка есть вещь — где Память бачка? Не ищи, ибо она — лишь вещество и салат.

    Но вот нечто, чьё время — устройство и чья Память — вещь: смерч и торнадо. Внутри, как кажется, время их состоит из вещей — прошлого и будущего, рождения и распада. Но не верь! — ибо время их и жизнь их сделаны из движений и обратных связей.

    И ты, сущий как торнадо и смерч: разве и прошлое твоё не меняется будущим и настоящим? Разве “сейчас” не влияет на “прежде”? Смотри: как помнишь ты себя в прошлом? Видишь ли себя со стороны? Как, разве, живя и проживая тот момент, видел себя со стороны и тогда? Видишь ли мир вне себя? Как, разве и прежде видел его таким?

    Твоё время, о торнадо и смерч, твоё время сделано из движений и обратных связей, и части его изменчивы и подвижны, ибо суть аллюцинации.

    Вот часть и толика того, что зовёт Заратустра Памятью. Но Память есть и у всякой воронки, возникающей у слива в бачке и ванне.

    Открой слив! Открой — и вода, устремясь низринуться в него, сама не сдержит напора своего и устроится кругом и спиралью. Вот рождение воронки.

    Закрути её твоим пальцем. Не сразу меняет она ход свой на обратный. Такова Память воронки, ибо и настоящее время её зависит от прошлого.

    Но вот, вода поверила пальцу твоему и устроилась кругом и спиралью в обратную сторону — где прошлое воронки? Не изменилось ли оно? Такова Память воронки.

    Я пишу: “устроилась” — о, сколь многим кажется ещё, будто торнадо и смерчи сего мира суть устройства! И сам мир, как полагают они, устройство, устроенное кем-то.

    Что, если кто-то, полагаемый ими, лишь открыл слив? И что, если и сам слив открыт и сломан был устремившимся низринуться веществом и салатом, воронка коего и есть мир?

    И если нужен им кто-то — что, если он есть вещество и салат, воронка коего и есть мир? Ибо мир есть кривизна пути духа.

    Что ещё могу написать я о торнадо и смерче? Разве что о редкости воздуха в сердце их — он притягивает к себе ветры, и ветры дуют, и дуновение ветра создаёт новую редкость воздуха. Так движение делает само себя.

    Истинно говорю: всякое, чья Память есть вещь и чьё время есть устройство, делает само себя. Из случая делает оно себя и вбирает в себя всякую случайность и ошибку.

    Истинно говорю: из ошибок и случайностей сделана Память их — также и то, что зовут они творчеством. Так порядок рождается хаосом.

    “Порядок” — так пишет Заратустра: о, пришло время сделать новую пробу и новую попытку, ибо слово это есть слово прошлого и надгробная плита.

    Как назову я торнадо и смерч и воронку?

    Как назову я токи восходящего воздуха и струи кипящей воды?

    Как назову я текст и ткань слов, что рождаются во мне и вбирают всякую ошибку и случайность, строя сами себя?

    Как назову я миры и звёзды, что родились из пыли и легчайшего газа тяготением и вращением?

    Некогда земля была безвидна и пуста, и дух носился над водою, и сила текла через и сквозь. И вещество и салат, что составили землю, и дух и сила не сдержали напора своего и устроились кругом и спиралью — так зародилась Жизнь.

    И как назову я то, что более, чем всякое устройство и всякий порядок?

    Я назову это — Жизнью”.

    Так писал Заратустра.

    О числах и действиях

    “Из всех искусств мира более всего любопытно мне искусство резьбы.

    О, сколь схожи между собою многие прочие искусства! Ибо вот: композитор взял ноты и звуки и сложил их и построил из них творение. Также и художник — взял краски и сложил их на холсте и построил из них плод искусства своего. Также и писатель, и архитектор, и даже составляющий букеты — все творения их суть композиции, что значит: сложение.

    Не то резчик: он взял нечто большее и часть его вычел и разрушил резцом своим — остаток есть творение.

    Скажи мне, не знающий скульптуры: отличишь ли лепную или же литую от высеченной или вырезанной? Разве только по запаху, ибо бронза на нюх не дерево, а искушённому и мрамор на нюх отнюдь не гипс. Но все сии суть творения и плод искусства.

    Итак, есть искусство, что делают сложением и построением, и есть то, что делают вычитанием и разрушением.

    К чему пишет Заратустра о резьбе? К тому, что все знают её и никто не понимает её.

    Если бы поняли её, воскричали бы: как?! Неужто часть важнее целого и разность желаннее уменьшаемого? Оставь, резчик, немедля свой резец, ибо хотим видеть корягу и глыбу, так как целое больше части и даже больше суммы частей своих!

    Даже и те, кто многие годы и столетия трудом своим делали и вырезали из глыбы рода и мира и семьи фигурку отдельной личности — даже и эти не понимают искусства резьбы. Не понимают — ибо пугаются, когда зовут их отнимающими и разрушающими.

    Но отчего же думается человеку, что разрушение есть нечто злое? И отчего так легко говорит он: “Ломать — не строить, ибо ломать легко, строить же трудно”? Если бы эти его слова служили построению — разве не трудно было бы ему их произносить, ибо строить трудно? Но он ломает ими самоё попытку сломать и вычесть.

    Отчего же думается человеку, что разрушение есть нечто злое? Не оттого ли, что, как он полагает, создавший его занимался лепкой, не резьбой? И не оттого ли, что, как он полагает, и сам он складывал глину и камни и брёвна и жил в доме, а не вычитал грунт лопатою и не жил в землянке? Не знаю: причины темны.

    Впрочем, есть некие, полагающие иначе. Бог, как говорят они, вначале был вездесущ, затем же стал отступать и сжиматься и вычитать из себя некое место — так возник мир. Разрушил ли их бог также часть мира резцом своим, чтобы явить человека? Не знаю. Однако, в их мире часть больше целого.

    Сказав о действиях, что скажет теперь Заратустра о числах? Скажет, что они уменьшаются.

    Некогда люди звали всякий холмик своим словом и своим же словом всякую впадинку. Тогда всякая рыба и птица, всякий куст и ручей имели своё слово. Воистину, в те времена камбала не была ещё рыбою, ибо и рыбы не было как таковой. Тогда же всякая вещь обладала своим духом. И всего было много.

    После придумали люди рыбу. И вот, стал у них бог рыбы и бог кустов, и бог холмов, и даже бог мудрости и счёта. И всего стало меньше.

    Что же говорить о тех временах, когда всё сущее свелось к одному-двум словам? Для иных это “истина” и “ложь”, для других “добро” и “зло, для третьих “победа” и “поражение”. Есть также “любовь” и “ненависть”, “свобода” и “рабство” — всякой твари по паре. Богов в эти времена стало совсем мало — пожалуй, не более трёх, а то и один.

    Заметил ли и запомнил ли кто также время, когда говорили: бога нет? Не тогда ли поняли, что сущее не выразимо словом? Не тогда ли не стало слов для мира? Впрочем, вряд ли кто связал эти два факта.

    Но вот, наступит время, когда число богов и духов в мире станет отрицательным. Никто из живущих не знает, каково это, как не знают вмёрзшие в лёд земноводные, что это за температура — меньше нуля. Даже и ум Заратустры замерзает в предчувствии этих времён.

    И вот, танцует Заратустра, танцует словами, что уже не для мира, танцует, чтобы не замёрзнуть и не стать льдом и увидеть, что же значит сие — минус пять богов?”

    Так писал Заратустра.

    Притчи Заратустры

    “Я говорил некогда: Заратустра больше не учёный. Однако есть те, что по-прежнему ищут в сказанном мною некую мудрость.

    Но внутри сказанного нет даже и смысла — что же говорить ещё и о мудрости?

    Был некогда монах, искавший её самую, погрузившись для этого в себя. И он сидел в лодке, и лодка плыла, и глаза его были закрыты.

    И лодка его столкнулась с чем-то, и он открыл глаза и увидел другую лодку. И собрался было уже воскликнуть: презренный! Для чего мешаешь мне искать мудрости? Это был гнев.

    И тут увидел монах, что другая лодка пуста. И глаза его открылись, и воскликнул: моя лодка тоже пуста!

    И что же есть написанное Заратустрой, как не пустая лодка?

    И если мои листы, моя пустая лодка, станут некогда книгой, и станет так, что книготорговец продаст её тебе — говорю тебе, выбирай обложку её под цвет обоев. Но к чему ты открыл её страницы? Разве есть на них что-либо написанное кровью?

    Однако, чтобы не утратил читающий мои листы аллюцинацию наполняющей их мудрости, буду говорить притчами.

    Чему уподоблю я мир? Говорю вам: мир подобен гороху.

    Когда кладёшь монеты одним слоем и сдвигаешь их плотно, образуют они подобие сот. Взгляни: во всяком месте сложился из них шестиугольник. Разве сможешь теперь уложить монеты плотнее? И вот правило их: шестиугольник.

    Об одном слое говорит Заратустра — ибо монеты плоские.

    Не то горошины. Насыпь их в стеклянную банку и смотри: есть ли правило их?

    Но, быть может, ты их плохо насыпал? Что ж, насыпь ещё раз. И не насыпь, но клади их одна к одной и одна на одну, сдвигая плотно. Ещё плотнее сдвигай их, ещё плотнее — даже надави на них ладонью твоей! Есть ли теперь правило их?

    Даже и найдя место, в котором устроен горох по правилу его, смотри дальше — и вот, правило нарушено.

    И если уложен горох по правилу — знай, что уложен он не плотно и вот-вот даст усадку. Либо это не горох — лишь монеты.

    Впрочем, кажется, даёт Заратустра правило — не верь ему!

    Чему ещё уподоблю я мир? Уподоблю его часам в тёмной комнате.

    Ты хочешь узнать время? Но комната темна. И ты трогаешь часы рукой.

    Зачем, зачем покрыл их стеклом часовщик? Разве он не знал, что комната темна? И ты разбиваешь стекло и трогаешь рукою стрелки.

    И вот, ты нащупал время рукой. Но пока ты делал это, часы стояли, ибо мешали им идти твои пальцы. Никогда не будет на них больше прежнего времени.

    Впрочем, сказав так, знает Заратустра: никогда больше мир не будет таким. Не верь ему!

    Чему ещё уподоблю я мир? Скажу, что он подобен вирусу.

    Вирус по латыни яд — и яд опасен, когда он растворился.

    Но и без мёртвой латыни вирус таков. Ибо что есть вирус?

    Вирус есть ген, пусть много генов, заключённый в капсулу. Но, заключённый в капсулу, он мёртв. И вот, ты смотришь в микроскоп и видишь его, и капсула его подобна кристаллу и надгробной плите.

    Но не из надгробной ли плиты выходит привидение? Так и ген: он выходит из кристалла и капсулы и растворяется среди генов хозяина. Отличишь ли ген вируса от генов хозяина? Теперь его как бы нет.

    И вот, когда нет вируса — он жив! Ибо всё тело хозяина работает на него и чихает и чешется.

    Листы, исписанные Заратустрой, имеют прямые углы и белый цвет. Это надгробие, говоришь ты? Да, это лишь капсула — но где же ген и где же привидение?

    Говорю тебе: чихать и чесаться будешь ты, прочтя написанное мной, кашлем и отрыжкой будет идти из тебя Заратустра. Итак, ищи таблетку и прививку от Заратустры!

    Но что тебе Заратустра! — ведь не в нём ты есть, но в мире. И пока ты видишь мир, он мёртв и подобен кристаллу.

    И сия притча есть увиденный Заратустрой мир — значит, она мертва. Не верь ему!

    Как он нашёл такие слова и сказал такие притчи? — изумится некто. Но я этого не знаю. Ибо Заратустра больше не учёный”.

    Так писал Заратустра.

    О небе в алмазах

    “Начало мира есть небо в алмазах.

    Вот, некто взглянул на небо и увидел алмазы. Также и немногие другие.

    Не думай, что смотрят они наверх — ибо кто сказал тебе, что небо вверху?

    И они устремились в небо и попали в небо — и отнюдь не пальцем! И стали собирателями тех алмазов, что увидели.

    Что же значит быть собирателем? Многие думают, что довольно для этого иметь один инструмент — грабли. Оттого называют они собирающих увиденное грабителями. Но не зависть ли это к тем, кто уже на небе?

    Многое должен уметь собирающий. Более же всего надлежит ему уметь угадывать. Ибо глядя на небо, видел он алмазные россыпи, теперь же, взяв один алмаз, не знает, где возьмёт он второй.

    Также надлежит ему уметь взять первым. Ибо, бредущие наугад, не случится ли, что соберутся многие у одного алмаза? Надлежит ему и уметь отмахиваться — и воистину мало бывает отмахнуться от соперника, но иной раз нужно и отмахаться.

    Но и этого мало. Мало — ибо, попавший в небо, ты и сам теперь алмаз. Разве не собирает некто также и тебя?

    Во всех частях неба собирают собиратели — но всякое ли они возьмут? Ибо есть алмазы, что скрыты тучами, и есть алмазы, что скрыты чёрными дырами, и есть алмазы, что приросли к небу — есть даже и такие, что притворяются не алмазами.

    Не собирают ли собиратели самые глупые из алмазов? Пожалуй, так.

    И вот, появляется некто, способный перехитрить иное из несобранного. Быть может, умеет он разогнать тучи или залатать чёрные дыры, или отделить приросшее — но умеет одно, не умея прочего.

    Много сил потратил он на своё умение — хватит ли его теперь отмахаться от соперника? Нет, не хватит; но воистину нет ему и соперников! Ибо он лучший и ценит, что он лучший.

    Множество лучших появляется теперь на небе, и каждый из них способен к своему, и нет им соперников. Имя им — умельцы.

    Вот, небо наполнилось умельцами, и умельцы заняли место, что освоили собиратели. Многие говорят теперь: мир ушёл от дикости и пришёл к культуре.

    И вот, появляются меж умельцами другие умельцы. Рядом с отделяющим приросшие алмазы явился собирающий щепки и крошево, рядом с латающим чёрные дыры явился подающий ему иглу и нити и имеющий свою долю.

    Воистину, нет у алмазов такой хитрости, на которую не нашёлся бы свой специалист! И чем больше является умельцев, тем больше оказывается и алмазов.

    Но всякий попавший в небо есть тем самым алмаз — и у него имеется своя хитрость. И на эту хитрость найдётся умелец. И нашедшийся сам станет алмазом.

    Так алмазы в небе становятся связаны.

    Но небо было, есть и будет — что за дело ему до жалких камней?! И небесный покой сменяется космической катастрофой.

    Благо собирателям! Ибо угадав катастрофу, бегут от неё и собираются в новом месте, и там есть глупые из алмазов и бдолах и камень оникс.

    Но умелец прирос к месту его и к занятию его, в котором он лучший. Даже и малая перемена станет для него космической катастрофой. А его катастрофа не станет ли провалом и для связанных с ним?

    Так собиратели нестойки к умельцам, а умельцы нестойки к переменам. Небо же стойко ко всему.

    Живёшь ли ты в эпоху перемен и начала мира? Будь собирателем!

    Живёшь ли ты в эпоху культуры и всеобщей связи? Будь умельцем!

    Но если ты решил стать собирателем, бойся быть лучшим. Если же становишься умельцем, бойся уметь многое.

    Почётно быть собирателем и почётно быть умельцем. Но среди собирателей есть крыса, а среди умельцев — лобковая вошь. Итак, гордись тем, что ты крыса, и гордись тем, что ты вошь!

    Но тому, кто хочет нового неба, скажу я так: будь вошью для поиска и крысой для освоения”.

    Так писал Заратустра. И написав, рассмеялся и сказал самому себе:

    “Орёл и змея были некогда моими животными. Чем же хуже новая пара?

    В собирателе есть нечто от волны — всеохватность, и есть нечто от частицы — отдельность от мира.

    Также и в умельце сочетаются точность и слитность с миром.

    Итак, вполне доволен Заратустра тем, каковы его новые животные — крыса и вошь”.

    О вывеске и польском коврике

    Живя в городе “Мокрая Вода”, нашёл Заратустра себе работу. И вот работа его: вешать вывески на магазины.

    И вернувшись с работы в жилище в первый день её, был уставшим Заратустра, и устали руки его, и не мог писать. И сидел он за столом и принимал пищу, и принимая, говорил так:

    “Работа, что нашёл Заратустра, весьма интересна. И вот интерес её: отделять внешнее от внутреннего.

    Был некто, собиравший в доме общество. И в обществе этом был среди прочих некий безумец, и хорошим тоном было уметь ладить с безумцем.

    И общество вышло на площадь и стало общаться с миром и дало представление. И в разгар представления предстал перед миром безумец.

    И ныне думает мир об этом обществе: вот общество безумцев. Ибо должно ли и можно ли навязывать миру свой хороший тон?

    Пожалуй, во всяком магазине есть свой безумец и свой хороший тон. Но им ли быть вывеской?

    Иное тайное да не станет явным! Ибо если есть у тебя кишки, станешь ли выворачиваться наизнанку, крича: “Вот кишки мои”? Впрочем, если и так, не сделаешь ли тайной кожу твою и лицо твоё?

    Для всякого хороший тон иметь кишки. Но им ли быть вывеской? Не навязывай миру свой хороший тон: твоя вывеска — иное.

    Есть и такие, что при слове “вывеска” кричат: “Быть, а не казаться!” Им отвечу я так: умей казаться тем, каков ты есть. Но не спутай себя — какого угодно себя и любого из многих себя! — и свой хороший тон!

    Так говорю я об отделении внешнего от внутреннего. Но куда сложнее отделить внутреннее от внешнего.

    Посмотри на круг и на квадрат. Их граница — линия. Граница же кольца — две линии, и внешнее делится кольцом на две области, и одна из них как бы описана кольцом.

    Что же есть граница? Граница фигуры есть линия, и вокруг любой точки на этой линии опишется круг, что частью своей будет снаружи, частью же изнутри.

    Но выбери точку внутри фигуры. Есть такой круг, описанный вокруг неё, что весь уместится в фигуру.

    О фигуре также говорят, что имеет она площадь — говорящие это будто бы вымостили её брусчаткой.

    Был некто поляк, и он имел в доме своём коврик квадратной формы. И случилось так, что в середине своей оказался коврик попорчен молью.

    И взял поляк коврик и провёл на нём четыре линии от края до края его вдоль сторон, и меж этих линий в середине их получился малый квадрат, сами же они описали крест, и за углами этого креста остались четыре больших квадрата, и вот — весь коврик. И средний квадрат имел площадь: одна двадцать пятая; сторона же его — одна пятая стороны коврика. И вырезал поляк сей малый квадрат и выбросил.

    И моль, что обитала в доме сего мужа, оказалась непроста. Ибо каждый из больших квадратов и каждый из лучей креста попортила она в серединах их.

    И взял поляк коврик и провёл на нём ещё линии, и стало восемь крестов, сросшихся лучами их, и в серединах их малые квадраты, четыре на больших квадратах, что были прежде, и четыре на лучах прежнего креста. И каждый квадрат площадью в двадцать пять раз меньше выброшенного, а стороною в пять, вместе же площадь сих новых восемь шестьсот двадцать пятых. И вырезал поляк сии малые квадраты и выбросил.

    И стало выброшенного всего тридцать три шестьсот двадцать пятых.

    Но что подсчёты, когда портила моль коврик ещё и ещё! И всякие новые и более мелкие квадраты и лучи новых крестов становились попорчены в серединах их.

    И площадь вновь вырезанного становилась всё меньше, всё же вырезанное, как можно сосчитать, приближалось площадью к одной семнадцатой.

    Сей муж поляк располагал, должно быть, временем неисчислимым — ибо вот, прошла вечность. И стало вырезов бесчисленно много, и не стало квадрата и луча креста, что имел бы целой середину свою, и вот площадь вырезов: одна семнадцатая. Шестнадцать же семнадцатых занимал коврик — впрочем, поручится ли кто, что это уже не кружево?

    И судя по площади его, что она есть и велика, сей польский коврик — фигура. И граница ему — бесчисленные линии.

    Но где же граница его? Ибо вот, взяли точку внутри сего коврика и стали обводить её кругами всё меньшими и меньшими. Но внутри всякого круга были дыры в местах, попорченных молью и вырезанных поляком. И была часть всякого круга внутри коврика, часть же — снаружи, в той наружной области, что как бы описана кружевом.

    Итак, не всякая ли точка сего коврика лежит на границе его? И не линия ли он сам? Однако имеет площадь.

    И ты, сущий как торнадо и смерч, думаешь ли ты, что твоё вещество и салат устроились одним лишь кругом и спиралью? Ты описан вокруг кишок твоих, и то, что в них, не есть ты. Но и всякая меньшая часть плоти твоей описана вокруг сосудов, ещё же меньшая — вокруг межклеточных щелей, и есть ещё и ещё меньшие.

    Итак, бесчисленным множеством кругов и спиралей устроилось вещество твоё и салат твой. Что же ты есть, как не польский коврик? И всякая точка твоя лежит на границе.

    И ты, имеющий вес, помни: ты весь есть граница, и граница, которая ты есть, лежит между тобой и не-тобой, и смешались за вывеской твоей ты и не-ты.

    Как?! Даже и зная это, ты всё ещё не принял самого неприятного?! Торопись же! Ибо вот, смешались за вывеской твоей ты и твоё неприятное.

    Торопись! Ибо даже и в магазинах знают об этом кружеве и польском коврике. Не об этом ли твердят вывески во всяком отделе их и наклейки на всякой витрине их и ценники на всяком товаре их? Даже и внутри магазина продолжают они отделять внешнее от внутреннего.

    Более того скажу я: даже и алмазы в небе, даже и они слагают собою польский коврик.

    И вот что ещё прибавит к сему Заратустра. Попорчен ли был коврик молью? Не то же ли самое будет назвать порчей и всякое движение резцом, что совершает скульптор? Воистину, не порчей занималась сия моль, но вычитанием”.

    Так говорил Заратустра. И сказав, отложил в памяти своей. Когда же был в работе его выходной день, записал он всё, что помнил, на своих листах. И записав, спросил себя:

    “Не оттого ли появились буквы, что некие фигуры в серединах их были попорчены молью?”

    Заратустра бросает курить

    Однажды хозяин жилища озадачил Заратустру вопросом: “Знаешь ли ты, как бросить курить?”

    “Скажи мне лучше: зачем?” — отвечал Заратустра, ибо сам курил, и ему это нравилось.

    “Как это — зачем? — удивился хозяин жилища, — ведь курить вредно”.

    Заратустра ответил: “Воистину, достаточно внушить людям, имеющим привычку, что она дурна, и дурнота её, равно как и способы от неё избавиться, станет излюбленным предметом их беседы. Поэтому — рассказывай. Заратустра любит слушать”.

    “Что ж, расскажу, — отозвался хозяин, — Ныне узнал я — и сейчас склонен верить этому, — что никто не бросает курить иначе как через государством поставленного врача либо свою крепчайшую волю”.

    “Как легко менять то, что склонны мы называть верой, если не имеешь нужды следовать ей”, — сказал Заратустра в сердце своём, вслух же спросил: “Неужели государство наделяет силой?”

    Хозяин ответил: “Заратустра и сам знает, чем наделяет государство, и знает также, что важно другое — от чего оно отделяет”.

    “Знаю, — сказал Заратустра, — и знаю также третье: мы говорим о том, как бросить курить”.

    “Помню, — откликнулся хозяин, — и жду, когда поведёт Заратустра речь о крепчайшей воле”.

    “Воля? — отвечал Заратустра, — Некогда учил я о ней. Но воля глупа и ничего не может — она лишь хочет. И если некогда учил я, как хотеть, то ныне учу, как мочь. Смотри: я не слишком хочу бросить курить, ты лишь взял меня на слабо. Истинно говорю: ты взял меня на мою слабость, и слабость моя есть бросаться на всякое “невозможно”. И вот тебе моё слово: я брошу курить безо всякой воли и безо всяких врачей — лишь то, во что я верю и чему учу, привлеку я к этому”.

    И стало делом Заратустры бросить курить. И первым, сделанным им для этого, стало сказать себе так:

    “Долго курил Заратустра, и долго ему это нравилось. Малую часть этого срока говорит он сверх того: курить полезно! Ныне скажу ещё и сверх этого.

    Курение — вредная привычка, говорите вы? Не привычка, а несколько привычек, так отвечаю я; несколько — и все полезные!

    Несколько полезных привычек суть имеющие одно имя и один предмет. Имя им: курение; предмет их: сигарета. Но разве, будучи одни, курим мы так же, как в компании? Разве, желая убить пустое время, курим так же, как желая разбить на части переполненное? Впрочем, так у Заратустры; у иного — иначе, и говорит Заратустра лишь для себя и своих нескольких полезных привычек, предмет которых есть сигарета”.

    И сказав так, стал ждать Заратустра момента, когда был бы он уединён и бодр духом, ибо ни ночь, ни обычный день для того, что он задумал, не подходили. И дождался, и дождавшись, лёг на ложе своё и стал успокаивать себя и тело своё. И успокоил так, что руки и ноги отказали ему будто бы совсем и перестали его слушаться, как бывает иногда спьяну или спросонья. И желая проверить сие, попытался поднять руку, и вот: не вышло. И сказал внутри себя так:

    “Я обращаюсь к тому внутри меня, что побуждает меня следовать полезным привычкам, имя которым: курение. Я обращаюсь и прошу ответить через пальцы руки моей: готовы ли вы со мной общаться?”

    И подождав малое время, заметил Заратустра, что один из пальцев руки его дрогнул. И благодарил он то, с чем общался, за этот знак, и сказал внутри себя так:

    “Зная, что это был ваш знак, я не знаю, согласие ли он выражает. Итак, пусть он повторится, если это был знак согласия и ответ да”.

    И подождав малое время, заметил Заратустра, что тот же палец его дрогнул. И благодарил он то, с чем общался, за этот знак, и сказал внутри себя так:

    “Зная, что это знак согласия, не знаю, каков знак отказа. Итак, прошу дать для сравнения ответ нет”.

    И подождав малое время, заметил Заратустра, что другой его палец дрогнул. И благодарил он то, с чем общался, за язык, ныне знаемый им, и повёл внутри себя такую речь:

    “Некогда учил я о благом намерении, что оно есть даже у преступления. Не тем ли более у таких полезных привычек, что являете мне вы? Но я не знаю даже и числа вашего, посему вот мой вопрос: есть ли среди вас нечто, готовое иметь со мною дела от лица всех вас, курящих?”

    И дождался ответа, и был ему ответ: нет. И задавал ещё вопросы, и выведал ими число отвечающих. И вот число им: восемь. И повёл перед восьмью такую речь:

    “Так как учил я о благом намерении, готовы ли также и вы сообщить мне о своих?”

    И получил Заратустра через пальцы свои восемь ответов, и часть их была: да. И благодарил он ответивших да за согласие, а ответивших нет за заботу о нём, ибо разум даже и Заратустры может ли выдержать всё и не помутиться? И попросил он ответивших согласием дать ему знать их благие намерения, и были ему видения и голоса и корчи в теле и мысли, пришедшие как бы к нему в голову. И получив всё сие, не стал Заратустра заниматься толкованием, сказав себе:

    “Разве я толкователь? Пусть иной раз и так, но не теперь”.

    И сказав себе, повёл внутри себя такую речь:

    “Воистину есть внутри Заратустры достаточно хаоса и мусора, ошибок и случайностей и всего того, из чего строит он себя. Есть также и то, что строит во мне меня, когда я об этом не знаю, и строит также то, что вне меня — хотя бы и эти строки, что пишет время от времени моя рука. Это строящее зову я творческой частью. Почему частью? Потому что не весь Заратустра творец; будь так, всякий мой вдох и выдох выдумывал бы я заново.

    Ныне зову творческую часть и прошу: откликнись и дай знак”.

    И подождав малое время, заметил Заратустра некое подрагивание в ногах. И благодарил творческую часть за знак и просил придумать для восьми множество новых способов, коими воплотят они благие намерения их. И обратился к восьми, и обратившись, сказал внутри себя так:

    “Вот, вам дадено будет новое и лучшее. Но не всё вам подходит, и вы суть избирающие. Ныне прошу вас дать известный нам знак согласия, когда каждое из восьми изберёт себе по три новых и лучших способа вести своё дело и нести своё благо. Итак, избирайте”.

    И подождав некое время, получил Заратустра восемь знаков согласия. И благодарил восемь за выбор и спросил внутри себя:

    “Готовы ли вы также и отвечать за то, что будете пользоваться вашими приобретениями?”

    И подождав малое время, получил восемь ответов, и часть их была: да. И благодарил он ответивших да за ответ и ответственность, а ответивших нет за готовность пробовать, ибо не означает ли ответственность знакомства, и не наибольшая ли смелость есть браться за незнакомое?

    И вот, обратившись внутрь себя, сказал Заратустра внутри себя так:

    “Благо и радость получившим новое и лучшее, но есть и другие, что остались при известном. Итак, есть ли нечто во мне, недовольное такими новостями?”

    И подождав малое время, получил знак, и получив, говорил с подавшим этот знак, и говоря, устроил также и ему новую и лучшую жизнь. И вот, все довольны.

    И сказал Заратустра в сердце своём:

    “Вот, привычка курить, быть может, осталась, но пользы от неё не имеет более никто и ничто, сущее во мне. Есть ли во мне нечто, готовое останавливать эту привычку, если захочет она продолжить сама себя?”

    И подождав малое время, получил знак. И по знаку сему понял Заратустра: он больше не курит.

    И вот, прошли дни и недели, и сказал Заратустра в сердце своём:

    “Вот, Заратустра больше не курит. Воистину, сделал я для этого лишь то, во что верю сам. И есть нечто, во что я верю, но не всегда об этом знаю. Следует написать также и об этом”.

    Так делал Заратустра.

    О невысказанном прежде

    “Величайшее множество раз говорил и писал Заратустра: мир есть кривизна пути духа. И скажу, и напишу ещё, и добавлю, что сам дух есть кривизна пути мира.

    Но воистину не мира опасаются люди и не духа — они опасаются кривизны. И услышавшие о мире, что он есть кривизна пути духа, восклицают: ах! Зачем дух сам себе не сделал пути прямыми? Но так как не сделал этого, удалимся от мира и пребудем с духом, делая пути его неисповедимыми — хотя бы и только для себя.

    Услышавшие же о духе, что он есть кривизна пути мира, они, сожалея, говорят: дух есть кривой, то бишь лукавый, и он ещё кривится сам собою подобно реке, что на излучине подмывает берег и наращивает кривизну самой излучины. И так как дух есть излучина мира, не хотим духа, но желаем пива и колбасы, ибо пиво безгрешно, а колбаса пряма.

    Но есть люди — о, даже целые народы! — думающие, будто чёрт не есть лукавый, но прямой; оттого делают они входы в дома свои кривыми, чтобы не пускать чёрта далее порога. Не оттого ли чтут они как мир, так и дух, не стыдясь ни того, ни другого?

    Впрочем не о мире хочу я сказать и не о духе — даже и не о кривизне. Речь моя о поступках и о поведении.

    Некогда учил Заратустра, что всякое поведение имеет благое намерение. Но не есть ли эти слова, хотя бы и отчасти, попытка оправдаться за поведение — такая, будто оно нуждается в оправдании? Ныне учу вас: всякое поведение само по себе есть благо — и наивысшее благо из всех доступных ведущему себя так.

    Разным образом ведут себя люди — да и не станет ли весь мир не более чем ротой солдат, если они поведут себя одинаково?! И есть ведущие себя странно, и есть — страшно, и есть — постыдно, и есть — опасно; есть даже и те, что ведут себя антиобщественно или бесчеловечно — чаще всего всё это значит: против того, кто так заявляет.

    Неужели всякий из них ведёт себя наилучшим из доступных ему способов? Да! И ещё раз — да!

    Но это не только неважно, но и не имеет смысла — пока не станет осмысленным выражение “вести себя”.

    Ибо если, говоря о ведущем себя, согласимся, что он же есть ведомый собой, то не проще ли сказать: идёт? Вот, к примеру: он идёт постыдно; или вот ещё: он идёт антиобщественно.

    Если же, напротив, признаем, что вести себя означает вести кого-то другого, то не означает ли это, что всякий человек есть два человека? Тогда отчего бы не сказать: я веду его постыдно? Или же: он ведёт меня странно?

    Пожалуй, у многих из нас эти двое могут договориться наилучшим из мыслимых образов — таким, что и о том, и о другом заявляем мы: это я. Но даже и при таком договоре — куда ведём мы себя? Откуда?

    Впрочем, и ответив на этот вопрос, мы можем ожидать, что некто внутри сущий скажет обоим из нас: где вас двое, там я между вами третий. Ведёт ли один из вас другого туда, куда хотелось бы попасть также и мне?

    Что ж, всякий раз, когда я веду себя, есть некто, ведущий меня, есть некто, ведомый первым — и множество попутчиков?

    И если “вести себя” означало для Заратустры “бросать курить” — не с попутчиками ли общался Заратустра? Да и не сам Заратустра, но ведущий его, что зовётся волей, и ведомый, что знает, как её осуществить.

    А когда “вести себя” означало для Заратустры “курить” — общался ли с кем-нибудь третьим ведущий его? Или, быть может, ведомый его? Разве что в те годы, когда ещё полагал Заратустра по глупости, будто курить постыдно или вредно — в те самые годы общался ведущий его с тем внутри него, кто так полагал. И вот, получилось, что в две стороны вёл себя Заратустра: одна из них — курить, другая — стыдиться либо опасаться.

    И вот тогда-то полагал некто внутри Заратустры, что курить плохо. Позже появился также некто, полагающий, будто плохо стыдиться. Ещё и такой был внутри Заратустры, что полагал, будто плохо быть глупым — тем глупым, что по глупости стыдился или опасался курения.

    Так чуть было не рассыпался Заратустра на тысячу маленьких и несгибаемых, как не имеющие Памяти гвозди, Заратустр. Так же и всякая общность рассыпается на тысячи отдельных людей.

    Ныне учу вас, о несгибаемые: вера в то, что любое поведение есть лучшее из доступного, вера эта есть плавильный горн, и в горне этом всякий из гвоздей становится мягким и жидким. Ибо всякий гвоздь ведёт себя туда, куда направлен остриём, но не острее ли всякого острия текучесть и способность протекать сквозь щели? Не тоньше ли всякого тонкого текучее?

    Однако пока не обретена тобою вера в то, что любое поведение есть лучшее из доступного, наилучшее твоё — быть гвоздём и иметь остриё. Ибо и не иметь такой веры есть наилучшее из доступного — пока не подступишь к ней вплотную.

    Верящему же в плохое поведение и в то, что можно вести себя плохо, скажу я так: и твоя вера есть лучшее, во что можешь ты верить, и тем она хороша. Разве я торговец, что продам тебе лучшую веру, или проповедник, что обращу тебя к ней? Воистину, верь в своё и будь собой — ничего не нужно от тебя Заратустре.

    Вот только есть где-нибудь в мире человек, которому завидует даже и Заратустра. Это тот, о ком не скажешь уже: он ведёт себя, но лишь: он идёт”.

    Так писал Заратустра.

    О кружевах

    “Воля есть вес и смысл, под действием которого устраивается вещество и салат мира кругом и спиралью — а подчас и кружевом. Но воля есть не всегда.

    Когда человек ходит перед богом — есть ли у него воля и стремление к богу? Однако нашёлся некто, который, как это говорят, поотстал. И он шёл за богом и думал: вот, поймаю бога и съем, и буду всегда с ним. И думал: скормлю также другим, говоря: сие есть тело добра и зла.

    Но бог прогуливается и оставляет добро и зло позади. И кто же теперь перед ним? Но есть некое подобие резинки от эспандера, что натягивается меж человеком и богом и делается тоньше, а узор на нём содержит всё то же число деталей. Имя ему — воля.

    И тянет человека воля его, и эта тяга и потуга устраивает вещество и салат мира кругом и спиралью — а подчас и кружевом.

    Сперва воля к богу рождает добродетель. Затем исчезает добродетель — тогда воля к ней рождает гуманизм. Когда исчезает гуманизм — воля к нему рождает справедливость. Воля же к утраченной справедливости рождает приличие и ритуал… постойте, это уже написано, и отнюдь не Заратустрой!

    Что же тут добавить? — разве что напомнить: те, кто отпал и дважды и трижды отрёкся от бога, создали церковь его. И это — лучшее из доступного!

    Всякое кружево и польский коврик есть лучшее из доступного — воистину, даже и Заратустре недоступны коряга и глыба изначального. Оттого люблю я кружева. А ведь есть и такие ритуалы, из которых впору шить кружевное бельё! Но чаще встречал я кружева в деревенских домах.

    Кружево плетут мастера — воистину поляк, погоняющий моль на коврике, есть один из них. Оттого кружево столь диковинно, оттого столь совершенно, оттого оно окончательно и обжалованию не подлежит.

    Кружево не плетётся творцами, ибо творчество есть отказ от мастерства. Ошибку и пробу делает творец своим ремеслом — отнюдь не совершенство. Скажу больше: творчество есть отказ и от искусства.

    Бог не ошибался, говорите вы? Ошибался — ведь он творил мир! Ибо бог не есть искусник, но творец. Впрочем, ваше мнение есть лучшее из доступного: вы ошиблись, значит, сотворили нечто — пусть даже и из бога.

    Ещё скажу: сама ошибка есть лучшее из доступного. Но кружево и польский коврик некогда родились из ошибок. О, это было давно! Ныне они окончательны и обжалованию не подлежат.

    Было время, когда пришла в мир ошибка назвать нечто злом. И из этой ошибки мастера сплели своё кружево и оплели им будто бы весь мир. О, широко раскинуло оно тогда свои тенёта и щупальца! Кажется, даже воротнички и манжеты в то время были из этого кружева, даже салфетки и скатерти!

    Но что не подлежит обжалованию, то нестойко к переменам. И знали бы вы, какую перемену изведал Заратустра, когда увидел лучшее из кружев!

    Был дождь, и я попросился на ночлег в деревенский дом, так как уже смеркалось. Но хозяйка ответила мне: “у нас похороны”.

    “Что ж, — сказал я, — на них не приглашают, но лишь сообщают; вот, вы сообщили мне о них. И если покойнику будет приятно, что почести ему воздал и Заратустра, впустите меня в дом”.

    И хозяйка впустила меня и проводила ко гробу. Ибо гроб стоял в одной из комнат — должно быть, хоронить покойного собирались не сегодня. В других же комнатах были живые.

    И крышка гроба была открыта, и тело укрывал кружевной саван. И воистину то было лучшее из кружев и лучшая из почестей умершему!

    И хозяйка откинула кружево, и увидел я лицо покойника, и сквозь безобразие смерти углядел пугающую красоту этого лица. И представились мне под кружевом и похоронной одеждой швы, что оставил прозектор, зашивая труп.

    И хозяйка закрыла лицо покойному прекраснейшим и окончательным из кружев, и мы прошли в другие комнаты.

    И спросил Заратустра: “Кем был покойный при жизни?”

    И хозяйка отвечала: “Заратустра по род своему должен знать его как Анхра-Майнью, нам же он был известен как Князь Тьмы”. Собравшиеся назвали и другие имена покойного. И встал старший из них и молвил: “Дьявол умер — пусть живые воздадут ему честь“.

    И живые, воздавая честь мёртвому Дьяволу, говорили, как много непонятого могли они списать на него — непонятого в боге. Впрочем, не ведали, что говорят.

    Когда же дошла очередь до Заратустры, спросил он: “Воскреснет ли Дьявол на третий день?”

    И двое дюжих из присутствующих вывели Заратустру на крыльцо, а затем столкнули с него в грязь и дождь.

    И вот, Заратустра вымок и набух и трещит по швам от переполнившей его вести.

    Внимайте же: зла нет!

    Зла нет! Достаточно ли вы уже могущественны, чтобы жить в мире без зла? Посмеете ли?”

    Так писал Заратустра.

    О прощении до семижды семидесяти раз

    Однажды хозяин дома, в котором жил Заратустра, приступил к нему и сказал:

    “Ты учишь, что зла нет. Поэтому скажи мне, сколько раз прощать брату моему, делающему мне плохо? До семижды ли семидесяти раз?”

    Заратустра ответил:

    “Уже то выдаёт в тебе пустившего в дом свой Заратустру, что ты аккуратен в словах. Не говоришь ты: зло, ибо зла нет. Не говоришь также: неприятность, ибо признал бы свою ограниченность. Также не говоришь: грех, ибо кто есть Заратустра, чтобы учить о грехе и святости? Но говоришь ты: плохо, и говоришь: прощать. О, слова!

    О каком прощении ты хочешь знать? Об извинении ли? — но о нём, равно как и о вине, пусть знают судьи. О милости ли? — о ней, равно как и о гневе, пусть ведают цари.

    Впрочем, сам-то ты знаешь, что для тебя значит прощать, иначе не спрашивал бы: “сколько?”, но: “как?” Итак, ты уже прощал.

    Но каково же при этом твоё прощение, что брат твой делает тебе плохо ещё и ещё и до семижды семидесяти раз?

    Некогда учил Заратустра: “Если у вас есть враг, то не платите ему добром за зло, потому что это пристыдит его. Но докажите ему, что он сделал вам добро”.

    Ныне говорю: сперва докажи это самому себе. Докажи — ибо зла нет не только вообще, но и всякий отдельный раз.

    И насколько ты сам в это веришь, настолько брат твой ставит перед тобой задачу, а вовсе не делает тебе плохо. За что ж его ещё и прощать? За задачу ли?

    Но прощение до семижды семидесяти раз нужно не брату твоему — оно нужно тебе. Какова же при этом твоя задача, и в чём ты себя упражняешь?

    Упражняешься ли во всепрощении? Да. Упражняешься ли в долготерпении? Пожалуй. Упражняешься ли в том, как переносить плохое? Истинно, так!

    Но мир твой при этом становится всё более и более плох. Говорю тебе: упражняйся том, как переносить хорошее, и мир твой станет хорош.

    Некогда было сказано: око за око, зуб за зуб. Позже сказано было: не противься злому. Оба этих речения сходятся в одном: зло есть.

    Но швы! Помни о швах, наложенных прозектором на труп, и помня так, помни и другое: зла нет. Что бы ещё в мире могло теперь требовать прощения?

    Впрочем, учивший прощать был непрост — вовсе не прощать он учил, но выживать.

    И если ты, прощая брату твоему, по слову учившего прощать жив, то брат твой, делающий тебе плохо до семижды семидесяти раз — не умер ли он?

    Да — но и ты с ним вместе. Ибо что есть смерть как не отсутствие обратной связи?

    Но вот и ещё вопрос. Хорошо ли брату твоему от того, что он, как ты говоришь, делает тебе плохо? Впрочем, он, равно как и ты, испытывает лучшее из доступного.

    Поэтому говорю тебе: что бы ни делал твой брат и что бы ни делал ты, пойми прежде, есть ли из вас двоих тот, кому это не нравится. И если есть — пусть, что делает, делает лучше.

    Но вот и ещё вопрос. Что сам ты делаешь для того и как сам ты способствуешь тому, чтобы брат твой сделал тебе плохое? И не есть ли твоё прощение красивое следствие твоей провокации? Однако и провокация есть благо и следствие благого намерения.

    Пожалуй, и прощение есть благо и следствие благого намерения. Но прощает тот, кто не знает лучшего, и говорящий: я тебя прощаю — говорит: ты сделал зло.

    Воистину, простить значит упростить! Ибо как же просто становится жить, когда в мире есть зло! И прощать во все времена было проще, чем понимать.

    Итак иди и пойми брата твоего и пойми до семижды семидесяти раз, и благо тебе, если всякий раз поймёшь ты в нём нечто новое. Впрочем, пойми и врага”.

    Так говорил Заратустра.

    О цели и конце жизни

    “Я, как всякая жизнь и живая душа, есмь лишь движения и обратные связи. Кружево связей, вяжущих друг друга и самоё себя, кружево движений, самоё себя и друг друга движущих и всякую излучину их делающих всё более кривой и лукавой — вот что есмь я.

    О, если бы я мог быть как камень, что есть белый цветом и прямой углами! — тогда бы я был. Но меня нет, как нет и всякого, кто не сделался ещё надгробием самому себе, как нет ни его, ни её, ни тебя. Воистину, мы суть движения и связи и кривизна.

    Всякое из нас, сущее как движение и связь и кривизна, некогда остановится и развяжется и выпрямится. Имя этому: смерть.

    Но смерть ждёт и всякую каплю дождя, взрастившую себя вокруг пылинки и низринувшую себя из тучи к тучной земле и водам её — и даже к морю. Много ли в том беды? — ведь капля рождается ещё и ещё!

    О, если бы я мог быть как капля, как капля, что точит и камень! Ибо не сказано: точат, но: точит. Если бы я мог быть как капля, что есть одна во всём и всяком дожде и рождается вновь и вновь тысячами и тысячами! — тогда бы я был. Но меня нет, как нет и всякого, кто единожды родился и единожды умрёт и не сделался ещё бесконечным повтором самого себя. Воистину мы суть неповторимые — что нам все движения и связи и кривизна жизни, когда они уйдут вместе с нами навсегда?

    Нет ли однако и в нас некой капли, что повторяла бы самоё себя и стала бы тем самым одна во всей и всякой жизни и живой душе?

    Есть! — более того, целое море, и имя этому морю: род. Иные называют его кровью, иные же семенем, и были такие, что дали ему имя зародышевой плазмы.

    Род есть древнейшее, и всякая капля и всякий ген его вечен. Вот, есть во мне вещество и салат, что бежит само по своим зубцам и зазубринам, отчего мышца моя сокращается. Не то же ли вещество и амёбу в микроскопе заставляет плясать её ложноножками? Да — и капля и ген им един.

    Итак, в роду всякого Заратустры достаточно амёб и крыс и лобковых вшей.

    И Заратустра, как вошь и амёба, умрёт и приложится к народу своему, и не станет его ещё больше, чем нет его сейчас. Но капля сия малая, что была и в нём, есть от века и пребудет вовеки. Равно и всякая другая; так будет, если сами мы сего не сломаем.

    Итак, мне ли скорбеть о себе самом? — ведь меня нет! Но о каплях ли рода моего скорбеть мне? — ведь они пребудут, если продолжу род мой. И не я хочу продолжения рода, но сам род и капли его хотят продолжения — через и сквозь меня!

    Воистину Заратустра есть то, что должно преодолеть. Впрочем. О каком ещё долге тут говорить? — истинный долг да исполнит себя сам!

    Капли рода, что пребудут вовеки, подобны мошкам. Вот, некий поток воздуха манием своим или же окно в облаках отблеском своим собирают мошек на минуту в одном месте. Тогда видна в этом месте будто бы плотная стая, и стая мошек будто бы связана и движется и кривится сама собой. Се — человек!

    Скорбеть ли о мошках, что разлетаются? Но летят туда, где им хорошо. И воистину разлетаются по новым стаям.

    Также сравню капли рода с банкнотами. Вот, есть кошель или же касса, где собираются деньги на минуту в одном месте. Тогда видна в этом месте будто бы толстая пачка, и тем милее одна взору, чем толще. Се — человек!

    Скорбеть ли о деньгах, что расходятся? Но всякий знающий деньги ведает, что живы они, когда движутся. И воистину расходятся по новым пачкам.

    Сравнить ли капли рода также с тем, что зовём мы обычно словом “род”? Вот, есть дом, в котором собралась родня за столом, и теперь, когда она за столом, видно, как её много, и как она связана и движется и кривится.

    Однако разве жизнь есть вечное застолье? И скорбеть ли о людях, что они встали из-за стола и разъехались по домам? Нет, но — смотрите: они собирались на похороны. Нигде не встречается родня так густо и часто и плотно, как на похоронах.

    И воистину, се — человек, кладбище генов своих! Скорбеть ли теперь о том, что окончились похороны и кладбище, и капли возвращаются к обронившему их небу?

    Истинный долг да исполнит себя сам — капли рода да пребудут вовеки, собираясь в новые и новые тела! Но говорю вам, есть кроме тела ещё дух. И дух, как и тело, есть кружево.

    Ибо кружево и тело, и сам род — воистину, капли рода твоего пребудут вовеки, сам же род с тобою начался и с тобою умрёт.

    Никто не учил ещё о кружеве духа. Но учили: душа проста, и учили: душа неделима, и учили: душа бессмертна.

    Ныне учу вас: капли духа пребудут вовеки — капли, но не дух! Сам же дух собран из капель его подобно стае мошек или пачке банкнот, и он есть сложный, делимый и смертный.

    Что же есть капля духа? Иные говорят: это мысль или образ, другие — идея.

    Но разве и походка наша не есть также часть духа? И почерк, коим пишем мы наши письмена? Да, и они суть части — но не капли, ибо ещё слишком сложны и делимы.

    Даже и то, называем ли мы хлеб батоном или же булкой или ещё как, даже и то, начинаем ли мы письма наши словами “здравствуйте” или же “добрый день” или ещё как, даже и то, какими пальцами держим мы сигарету, если курим, даже и все эти суть части духа — и воистину капли! О них-то говорят, что мы учимся им у других.

    Что для нас есть учиться, то для капель духа есть размножаться. Воистину они, живущие в нашем духе, селятся ещё и во всякий чужой — если смогут. Ибо для духа возможно и моё к чужому, и этим он жив.

    Итак, сии малые пребудут вовеки, если размножатся. Само же то, что называем мы духом, есть лишь кружево и движение, и связь, и кривизна, и множество попутчиков. Воистину нет и самого духа!

    Когда ночью достают головешку из костра и машут ею и делают ею круги и восьмёрки, разве ни видим мы этих кругов и восьмёрок как светящихся линий? Но их нет, и они лишь путь тлеющей головешки. Воистину не один лишь торнадо и смерч видим мы как тело! И дух таков; когда говорим мы, что дух есть кружево и движение, и связь, и кривизна, да держим в уме своём, что сие значит: дух есть путь тлеющей головешки, и духа нет.

    Итак, если как тело, так и дух суть стаи мошек и пачки денег, то зачем они? Сказал бы: чтобы разлететься на куски и рассыпаться в прах, но пишу: ради всякого куска и частицы праха, ибо эти последние суть капли рода и капли духа.

    Но разве они не пребудут вовеки сами собою? — истинно так, если сами мы сего не сломаем. Ведь и бессмертное умирает: смертному есть срок смерти, а к вечному она приходит внезапно.

    Воистину смерть есть не факт, но срок: никто не считал ещё, сколько бессмертных умерли, едва родившись.

    И вот цель и конец всякой жизни: передать другому те вечные капли, что нёс ты в себе и кружевом коих ты был.

    Не я ли писал: чихать и чесаться будешь ты, прочтя написанное мной? Воистину, и так переходят капли от духа к духу. Кажется, есть сему имя: воздушно-капельный путь.

    Но есть и другой путь. Капли, кружево коих есть мой дух, да прорастут безо всякой болезни и порока великим целым на новой почве. Впрочем, Заратустре ли командовать вечностью?

    Итак, если есть некая шаловливая капля духа, своенравно бежавшая от коряги и глыбы целого и избравшая чих и воздушно-капельный путь, мне ли приделывать её к корням? Воистину, вечность сама знает, что ей делать.

    Заратустра есть пустая лодка, и его нет ни как тела, ни как духа. И если даже я есмь, то есмь как чтящий свои вечные капли и поступающий по слову их”.

    Так писал Заратустра. И, написав, сказал в сердце своём:

    “Не лопнет ли по швам и не разлетится и вечными каплями мёртвое тело Дьявола? Воистину, в моей коряге и глыбе эти капли не приживутся. Итак, да будет моё целое и впредь делающим и исцеляющим самоё себя. А впрочем, мёртвые не плодятся. И ещё впрочем: недавно узнал Заратустра, что Дьявол есть ангел божий — и первый из ангелов”.

    Возвращение Заратустры

    Однажды Заратустра и хозяин жилища, где он обитал, стояли на платформе подземки города “Мокрая Вода” — на той из платформ, что находится под открытым небом. И была зима, и был мороз, и было солнце.

    И Заратустра, глядя в зеркало, что ставится на платформе, дабы видел машинист, как садятся пассажиры, узрел там нечто и сказал спутнику:

    “Взгляни! Я дышу, и моё дыхание видно, ибо от мороза изо рта и носа моего идёт пар. И солнце светит на этот пар, и вот, на платформе тень моего дыхания. Мало того: эту тень увидел я в зеркале, и вижу я отражение тени дыхания. И ещё мало того: я сообщил тебе об этом словами, которые сами не суть ли отражения и тени и души вещей?

    Не так ли и слова, что записал я на листах моих? Не суть ли и они тени теней и отражения отражений?

    Однако я есмь плоть и часть сего мира — я, Заратустра из рода Спитама, сын Пурушаспы и Дугдовы, муж женщины, родившей мне двух дочерей. И эта плоть изогнулась духом.

    И дух мой глядит на зеркало и знает: не будь сего стекла и металла и полировки, не было бы отражения.

    И дух мой глядит на платформу и знает: не будь сего плотного и плоского места под солнцем, не легла бы и тень, ибо плотное есть ложе для тени.

    И дух мой глядит сквозь этот воздух и знает: свистеть может воздух, если бить по нему прутом, и раскаляться, если врезываться в него метеором, и воздух есть плоть — и не самая жидкая и редкая и рыхлая из плотей. И не будь этой плоти, не было бы дыхания.

    И дух мой глядит на себя, и так рождается дух духа и тень тени и излучина самой кривизны. Но ныне дух мой вспомнил плоть и вещество”.

    “И, пожалуй, не самое жидкое и редкое и рыхлое из веществ вспомнил твой дух?” — спросил хозяин жилища.

    “Пожалуй; и я сей же час стану частью этого вещества и салата. Ибо некогда выделил и избрал меня избирающий, и вот: выделение снято и выбор расширен до границ мира” — так говорил Заратустра.

    В это время к платформе подошёл поезд, и вагон был густо и часто и плотно набит людьми, ибо настал час пик. И Заратустра и хозяин жилища бросились к вагону, и также многие люди. И проникли в вагон, и сдавило их, как бывает обычно в подземке.

    И хозяин жилища услышал голос Заратустры, молвящий: “моя капля в каждом”, — и не мог повернуться на голос, ибо сдавило его людьми, как это бывает в час пик. И ответил Заратустре: “Нам до конечной”.

    И поезд ехал и делал остановки, и ближе к концу маршрута людей стало мало, ибо многие выбрали себе станции, предшествующие конечной. И хозяин жилища смог уже повернуть голову и повернул, и вот: Заратустры нет.

    И искал его, и звал, и высматривал, и подумал даже: “Как жаль, что не купил себе Заратустра мобильный телефон!” И в тот же миг зазвонило вокруг несколько мобильных телефонов.

    И тогда хозяин жилища перестал искать и сказал в сердце своём:

    “Заратустра был глубок — и вот, вернулся он в глубины человеческого. Заратустра был возвышен — и вот, вернулся он на вершины всякого человека. И теперь, когда он вернулся, выскажу и я своё маленькое знание.

    Есть вершины и есть глубины. Но не на вершинах появилась жизнь, и не в глубинах возникло живое. Воистину, местом появления жизни стало мелководье, и сама жизнь прежде всего есть лужа и грязная пена. Однако из пены возникли прекраснейшие из богов”.

    И он стоял, а затем сел на скамью. И туннель поглощал поезд за поездом и был похож на бездонную пещеру, и платформа была вымощена… но нет, это была не брусчатка. И подумал хозяин жилища в сердце своём: “Пола этого да не коснётся кирзовый сапог”.







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх