Творческий аспект языкового употребления

Декарт в своих сочинениях лишь изредка обращается к языку, однако некоторые из его замечаний о природе языка играют важную роль в его учении в целом.

В ходе своих кропотливых и напряженных исследований, направленных на выяснение границ возможностей механистического объяснения, ему пришлось выйти за пределы физики и обратиться к физиологии и психологии; в результате он пришел к убеждению, что все аспекты поведения животных можно объяснить, исходя из предположения, что животное есть автомат5. В ходе своих исследований Декарт разработал внушительную систему спекулятивной физиологии. Вместе с тем он пришел к выводу, что человеку присущи уникальные способности, которым невозможно дать чисто механистическое объяснение, хотя подобным образом можно в значительной мере объяснить поведение человека и функционирование его тела. Основное различие между человеком и животным яснее всего проявляется в языке человека, в частности, в способности человека формулировать новые утверждения, выражающие новые мысли применительно к новым обстоятельствам.

По его мнению, «можно, конечно, представить себе, что машина сделана так, что способна произносить слова, и некоторые из них — даже в связи с телесными воздействиями, вызывающими то или иное изменение в ее органах; например, если тронуть ее в одном месте, она спросит, что ей хотят сказать, а если тронуть в другом, то закричит, что ей больно и т. п.; но она не сможет расположить слова различным образом, чтобы дать ответ в соответствии со смыслом всего сказанного в ее присутствии, как это могут делать даже самые тупые люди» [ср.: Декарт 1950, 301; 1989, 283]6.

Эту способность пользоваться языком не следует смешивать с «естественными движениями, которые свидетельствуют о наличии страстей и которым могут подражать как машины, так и животные» [ср.: Декарт 1950, 302; 1989, 284]. Главное различие заключается в том, что «такая машина никогда не могла бы пользоваться словами или другими знаками, сочетая их так, как это делаем мы, чтобы сообщать другим свои мысли» [цит. по: Декарт 1989, 283; ср.: Декарт 1950, 300-301]. Это специфическая способность человека, независимая от его умственных способностей.

В самом деле, «замечательно, что нет людей настолько тупых и глупых, не исключая и полоумных, которые не смогли бы связать несколько слов и составить из них речь, чтобы передать свою мысль. И напротив, нет другого животного, как бы совершенно и одарено от рождения оно ни было, которое сделало бы нечто подобное» [ср.: Декарт 1950, 301; 1989, 283].

Эту разницу между человеком и животным невозможно объяснить физиологическими различиями периферийных органов. Поэтому Декарт поясняет, что «это происходит не от отсутствия органов, ибо сороки и попугаи могут произносить слова, как и мы, но не могут, однако, говорить, как мы, т. е. показывая, что они мыслят то, что говорят, тогда как люди, родившиеся глухонемыми и в той же мере или в большей, чем животные, лишенные органов, служащих другим людям для речи, обыкновенно сами изобретают некоторые знаки, которыми они объясняются с людьми...» [цит. с небольш. изм. по: Декарт 1989, 283—284; ср.: Декарт 1950, 302].

Короче говоря, человек как вид наделен совершенно специфической особенностью, он обладает уникальным типом умственной организации, которую нельзя объяснить строением периферийных органов или связать с общими особенностями его интеллекта7; она находит свое проявление в том, что можно назвать «творческим аспектом» повседневного пользования языком, когда обнаруживаются такие его свойства, как безграничная множественность целей и свобода от контроля посредством внешней стимуляции*. Таким образом, "Под контролем языкового поведения человека посредством внешней стимуляции Н. Хомский подразумевает разрабатывавшиеся в рамках бихевиористской теории методы «обусловливания», или «научения» (conditioning), т. е. выработки условных рефлексов, создания сети ассоциаций и их последовательного «усиления» (reinforcement); см. [Skinner 1957]. (Везде далее в не оговоренных случаях примечания переводчика.)

Декарт утверждает, что язык служит как свободному выражению мысли, так и надлежащему реагированию в любом новом контексте; он не сводится к устойчивой ассоциации высказываний с внешними стимулами или внутренними физиологическими состояниями (доступными обнаружению любым путем, не ведущим к порочному кругу)8.

Исходя из невозможности механистического объяснения творческого аспекта нормального употребления языка, Декарт делает вывод, что кроме тела необходимо считать атрибутом других человеческих существ [помимо него самого] также и разум — субстанцию, сущность которой составляет мышление. Приводимые им аргументы в пользу наличия разума у тел, «имеющих сходство» с его собственным, ясно свидетельствует о том, что постулируемая субстанция играет роль «творческого принципа», существующего наряду с «механическим принципом», на основе которого получают объяснение телесные функции. В самом деле, человеческий разум — это «универсальное орудие, которое можно использовать в любых обстоятельствах» [ср.: Декарт 1950, 301; 1989, 283], в то время как органы животного или машины «нуждаются в некотором особом расположении для выполнения каждого особого действия» [цит. по: Декарт 1950, 301; ср.: Декарт 1989, 283]9.

Центральная роль, отводимая Декартом языку при обосновании наличия разума у других человеческих существ, еще более четко обозначена в его письмах.

В письме к маркизу Ньюкасльскому (1646) он утверждает, что «среди наших внешних действий нет ни одного, которое могло бы убедить наблюдающего их человека в том, что наше тело не просто машина, которая двигается сама по себе, а машина, заключающая в себе мыслящую душу; исключением являются слова или другие знаки, производимые по поводу любых являющихся нам предметов вне связи с какой-либо страстью»10. Оговорка относительно страстей добавлена для того, чтобы исключить «крики радости, отчаяния и тому подобное»; также исключается «все, чему можно обучить животных с помощью искусства»п.

Далее Декарт повторяет аргументацию, изложенную в «Рассуждении о методе» и еще раз подчеркивает, что не бывает столь несовершенных людей, которые были бы не в состоянии использовать язык для выражения своих мыслей, и не существует «столь совершенного животного, которое использовало бы знаки, чтобы сообщить другим животным нечто, не имеющее никакого отношения к своим страстям». Еще раз

Декарт повторяет, что само совершенство инстинкта животных свидетельствует об отсутствии у них мышления и доказывает, что они всего лишь автоматы.

В письме к Генри Мору (1649)* он выражает свои мысли следующим образом:

«Однако, по моему мнению, основной довод, который может убедить нас, что животные лишены разума, заключается в следующем. Верно, что среди животных одного и того же вида некоторые более совершенны, чем другие, как это бывает и среди людей; особенно это заметно на примере лошадей и собак, ибо одни из них более способны, чем другие, усваивать то, чему их * В оригинале письмо ошибочно датировано 1647 годом. учат. Также верно, что все животные без всякого труда могут изъявлять нам, посредством голоса или других телодвижений, свои естественные порывы, как-то: гнев, страх, голод и тому подобное. Тем не менее ни разу не было замечено, чтобы какое-либо животное достигло столь высокой степени совершенства, что оказалось в состоянии пользоваться настоящей речью, то есть указывать нам, посредством голоса или других знаков, на нечто, соотносимое лишь с мыслью, а не с естественным порывом. Ибо речь — единственный верный признак наличия в теле скрывающейся там мысли; ведь ею пользуются все люди, даже самые глупые и самые слабоумные, но ни одно животное этого не делает.

Именно речь можно считать тем, что воистину отличает человека от животного» 12 13 . '

В общем можно сказать, что разнообразие человеческого поведения, его изменчивость в соответствии с новыми ситуациями и способность человека к инновациям (главным свидетельством чему является творческий аспект языкового употребления) побуждают

Декарта приписывать наличие разума и другим человеческим существам, отличным от него самого, ибо для него подобного рода способность находится за пределами возможностей любого мыслимого механизма. Таким образом, для создания адекватной психологической теории, наряду с «механическим принципом», достаточным для объяснения всех иных аспектов живого и неживого мира, включая широкий круг человеческих действий и «страстей», необходимо также постулировать наличие «творческого принципа».

Рассуждения Декарта о языке в связи с возможностями механистического объяснения были развиты в интересном исследовании Кордемуа* 14. В своем сочинении Кордемуа задался целью выяснить, следует ли предполагать существование разума у других людей, отличных от него самого15. Многие сложные виды человеческого поведения не имеют отношения к доказательству того, что другие люди отнюдь не автоматы, поскольку эти виды поведения предположительно можно объяснить в терминах рефлексов и тропизмов.

На ограниченность подобных объяснений указывает тот факт, что люди «смело покушаются на то, что может их погубить, и отказываются от того, что могло бы их уберечь» [Cordemoy 1677, 7]. А это значит, что действиями людей руководит их воля, сходная с волей самого Кордемуа. Однако самым убедительным доказательством является их речь, «обнаруживаемая мною связность их речей, которые я слышу от них в любой момент» [Op. cit., 8].

«Ибо, хотя я прекрасно могу себе представить некий механизм, произносящий несколько слов, я в то же время понимаю, что, если пружины, с помощью которых распределяется воздух или открываются трубы, откуда доносятся эти звуки, будут расположены в определенном порядке, они никогда не смогут сами его изменить; поэтому, как только послышится первый звук, * Кордемуа Жеро де (Cordemoy G. de, 1628-1684) — французский философ и историк. другие звуки, долженствующие за ним последовать, обязательно зазвучат тоже при условии, что в машине будет достаточно воздуха; напротив, когда я слышу, как другие тела, устроенные подобно моему, произносят слова, эти слова почти никогда не выстраиваются в одном и том же порядке. Вдобавок я замечаю, что эти слова те же самые, которыми воспользовался бы и я, если бы захотел изъяснить свои мысли другим людям, способным их воспринять. И наконец, чем больше я забочусь о воздействии, производимом моими словами, когда я произношу их в присутствии этих тел, тем больше я уверен, что они будут восприняты; слова же, которые произносят они, столь совершенным образом соответствуют смыслу моих, что у меня не остается никаких сомнений по поводу того, что и они обладают душой, совершающей в них то же самое, что моя душа во мне» [Op. cit., 8-10].

Короче говоря, Кордемуа стремится доказать, что невозможно дать механистическое объяснение новизне, связности и уместности обычной речи. Однако он подчеркивает, что необходимо проявлять осторожность, когда речевая способность используется как доказательство непригодности механистического объяснения.

Факт произнесения членораздельных звуков или повторения произнесенных высказываний сам по себе ничего не доказывает, поскольку его возможно объяснить и в механистических терминах. Не имеет отношения к сути спора и возможность произнесения «естественных знаков», выражающих внутренние состояния, равно как и производство знаков, обусловлен ных воздействием внешних стимулов. Главным доказательством является способность порождать связную речь, содержащую инновации, которые соответствуют новизне ситуаций.

«Говорить — не значит повторять те же самые слова, которые только что воздействовали на слух, но... произносить другие слова по поводу первых» [Op. cit., 19].

Чтобы показать, что другие люди — не автоматы, необходимо привести доказательства присутствия в их речи творческого аспекта; их речь должна соответствовать всему, что может только произнести «экспериментатор »; «...если в результате любых опытов, которые я только смогу провести, окажется, что они, как и я, используют речь, тогда я с полным основанием буду считать, что у них есть душа, как и у меня » [Op. cit, 21]. Далее приводятся возможные виды опытов. Например, можно создать новые «институциональные знаки»: «я замечаю, что с некоторыми из них я могу договориться о следующем: то, что обозначает обычно одну вещь, теперь будет обозначать другую, и тогда получится, что только те, с кем я договорился, смогут понять мои мысли» [Op. c«.f 22-23].

Сходные доказательства обнаруживаются и в тех случаях, «когда я вижу, что эти тела производят знаки, не имеющие никакой связи ни с состоянием, в котором они находятся, ни с их стремлением к самосохранению; когда я вижу, что эти знаки соответствуют тем, которые ранее произвел я, чтобы высказать собственные мысли; когда я вижу, что они сообщают мне идеи, которых у меня не было ранее и которые соотносятся с предметом, уже имеющимся в моем уме; наконец, когда я вижу величайшую согласованность между их знаками и моими» [Op. at., 28-29].

Столь же доказательно поведение других людей, когда оно свидетельствует об «их намерении обмануть меня» [Op. cit., 30-31]. Если многочисленные опыты такого рода приводят к успеху, то «было бы неразумно с моей стороны сомневаться, что они [люди] подобны мне»[Op. cit., 29].

Кордемуа постоянно подчеркивает новаторский характер разумных действий: «...новые мысли, приходящие нам в голову при разговоре с людьми, для любого из нас являются надежным свидетельством того, что они обладают таким же разумом, как и мы» [Op. cit., 185]; «...мы с полным правом можем считать, что тела говорящих с нами людей соединены с разумом, ибо они часто сообщают нам новые мысли, которых у нас не было, или же они вынуждают нас произвести перемену в имевшихся у нас мыслях...» [Op. cit., 187].

Кордемуа настойчиво повторяет мысль о том, что «опыты», свидетельствующие об ограниченности механистического объяснения, — это те опыты, которые связаны с использованием языка, в частности, с тем, что мы назвали его творческим аспектом. В этом отношении, равно как и при рассмотрении акустической и артикуляторной основы языкового употребления и методов научения (обусловливания), создания ассоциаций и их усиления*, которые могут облегчить усвоение истинного языка людьми, а также неязыковых функциональных систем коммуникации животными, Кордемуа всецело основывается на положениях учения Декарта.

В рассуждениях Кордемуа главным для нас является акцент на творческом аспекте языкового употребления и проведение основополагающего различия между человеческим языком и чисто функциональными коммуникативными системами животных, зависящими от стимулов. Попытка же объяснить человеческие способности в картезианском духе имеют меньшее значение.

Следует отметить, что в последующих исследованиях редко делались попытки опровергнуть картезианские аргументы, приводимые в доказательство ограниченности механистического объяснения. Декарт полагал, что для объяснения приводимых им фактов следует постулировать наличие «мыслящей субстанции ». На это обычно возражали, что способности человека вполне объяснимы более сложным строением его тела, однако серьезных попыток выяснить, как это * См. примечание на с. 25. может быть в действительности, предпринято не было (подобно Декарту, Кордемуа и другие философы пытались показать, каким образом поведение животных и разнообразные функции человеческого тела можно объяснить, исходя из предположений об их материальной организации). Так, Ламетри* считал, что человек — просто самая сложная из машин. «Он относится к обезьяне и к другим умственно развитым животным, как планетные часы Гюйгенса к часам императора Юлиана » [La Mettrie 1912, 140]**16. По его мнению, мышление можно без труда объяснить на основе принципов механики. «Я считаю мысль столь мало противоречащей организованной материи, что она мне представляется основным ее свойством, подобным электричеству, способности к движению, непроницаемости, протяженности и т. п.» [Op. tit, 143-144; Ламетри 1983, 221]. Более того, не существует принципиальных препятствий к обучению обезьяны говорению. Мешает лишь «некий дефект их органов речи», но от него можно избавиться посредством надлежащих упражнений [Op. cit., 100;

Там же, 188]. «Я почти не сомневаюсь, что при надлежащих опытах с этими животными мы в конце концов сможем достигнуть того, что научим его [животное] произносить слова, т. е. говорить. Тогда перед нами будет уже не дикий и дефективный, а настоящий человек, маленький парижанин» [Op. cit., 103; Там же, 190]. * Ламетри Жюльен Офре де (La Mettrie J. О. de, 1709-1751) французский врач и философ. ** [Цит. по: Ламетри 1983,219]. Имеется в виду различие между маятниковыми и солнечными или песочными часами.

Поэтому и говорящая машина вовсе не такая уж фантазия. Если «Вокансону* потребовалось больше искусства для создания своего „флейтиста", чем для своей „утки", то его потребовалось бы еще больше для создания „говорящей машины"; теперь уже нельзя более считать эту идею невыполнимой...» [Op. cit, 140-141; Там же, 219].

За несколько лет до выхода в свет книги «Человек- машина» Ж. А. Бужан** в своем поверхностном и, надо полагать, не слишком серьезном сочинении предпринял одну из весьма немногих попыток открыто опровергнуть положение Декарта о том, что язык человека и язык животных различаются между собой самым решительным образом17, однако его контраргументы лишь подтвердили верность взглядов Декарта на язык людей и язык животных. Он заявляет, что «животные умеют разговаривать и понимают друг друга столь же хорошо, что и мы, а иногда и лучше » [Bougeant 1739, 4]. Свое мнение он обосновывает тем, что они проявляют «разнообразные чувства» посредством внешних знаков, что они способны к совместному труду (в пример он приводит бобров, приписывая им наличие языка, имеющего много общего с теми «языковыми играми»***, которые Витгенштейн * Вокансон Жак де (Vaucanson J. de, 1709-1782) — французский механик, изобретатель автоматов с часовым механизмом. ** Бужан Гийом Гиацинт (Bougeant G. Н., 1690-1743) — французский писатель-иезуит. *** Имеется в виду уподобление языка игре, в основе которой лежит определенный комплекс правил. H. XOvCKUU. Картезианская лингвистика рассматривал в качестве «примитивных форм» человеческого языка). Все же он признает, что «всякий язык животных сводится к выражению их чувств, порождаемых страстями, а все их страсти можно свести к небольшому числу» [Op. cit., 152]. «По необходимости им приходится повторять всегда одно и то же выражение, и это повторение длится все то время, пока предмет их занимает» [Op. cit, 123]. У животных нет «абстрактных и метафизических идей».

«Они обладают лишь непосредственными и крайне ограниченными знаниями о том наличном материальном предмете, который воздействует на их чувства.

Человек, далеко превосходя животных своим языком, равно как и своими идеями, не может их выразить иначе, как составляя свою речь из личностных и связующих элементов, которые определяют смысл речи и ее направленность» [Op. cit., 154].

У животных в сущности имеются лишь наименования различных «испытываемых ими страстей» [Op. cit., 155]. Они не в состоянии произнести «фразу личностного характера и составленную подобно нашей» [Op. cit, 156].

«Зачем природа наделила животных способностью говорить? Исключительно для того, чтобы они могли, общаясь между собой, выражать свои желания и чувства и таким образом имели возможность удовлетворять свои потребности и делать все, что необходимо для сохранения своей жизни. Я знаю, что вообще-то у языка есть и иная цель: выражать идеи, знания, размышления, рассуждения. Однако какой бы системе изучения животных ни следовать... всегда окажется, что природа наделила их лишь знанием того, что им полезно или необходимо для сохранения вида и каждой особи. Поэтому у них нет никаких абстрактных понятий, никаких метафизических рассуждений, они не исследуют с любопытством любые окружающие их предметы, у них нет иной науки, кроме знания о том, как правильно себя вести, как надежно охранять себя, как избегать всего того, что причиняет им вред, и как добывать то, что полезно. Вот почему никто никогда не видел, чтобы они произносили речи на публике или обсуждали причины и их следствия. Им известна одна лишь животная жизнь» [Ор. cif., 90-100].

Короче говоря, «язык» животных всецело поддается механистическому объяснению, как это себе представляли Декарт и Кордемуа.

Очевидным образом, ни Ламетри, ни Бужана непосредственно не занимала проблема, поставленная Декартом, — проблема творческого аспекта языкового употребления. Речь идет о том, что человеческий язык, будучи свободен от контроля посредством легко идентифицируемых внешних стимулов или внутренних физиологических состояний, может служить основным орудием мышления и самовыражения, а не только средством коммуникации, используемым для сообщения, просьбы или приказа18. Предпринимаемые в наше время попытки решить проблему разумного поведения едва ли дали более удовлетворительные ре зультаты. Райл*, например, критикуя «декартовский миф»19, просто обходит молчанием эту тему. Он полагает, что картезианцам следовало бы «задаться вопросом, на основе какого критерия разумное поведение можно действительно отличить от неразумного» [Ryle 1949, 21], а не искать объяснения для первого типа поведения. Однако эти требования в их правильном понимании вовсе не являются взаимно исключающими альтернативами. Критерии Райла в принципе мало чем отличаются от «опытов» Кордемуа, однако в то время как Райл довольствуется одним лишь заявлением, что «разумное поведение» обладает определенными свойствами20, картезианцев волновала проблема объяснения этого типа поведения, поскольку они убедились в невозможности объяснить его в механистических терминах. Вряд ли мы вправе считать, что значительно продвинулись, по сравнению с XVII в., в деле выяснения особенностей разумного поведения, тех способов, которыми оно усваивается, принципов, которым оно подчиняется, или природы лежащих в его основе структур. Конечно, можно проигнорировать эти проблемы, однако до сих пор не было предложено последовательной аргументации для доказательства того, что они не имеют отношения к реальности или же находятся за пределами возможностей научного анализа.

Современные лингвисты также не смогли серьезно осмыслить наблюдения Декарта над человеческим языком. Блумфилд, например, замечает, что в есте * Райл Гилберт (Ryle G., 1900-1976) — английский философнеопозитивист, представитель лингвистической философии. ственном языке «возможности сочетания практически бесконечны» [цит. по: Блумфилд 2002, 303], поэтому нечего и надеяться на объяснение языкового употребления в терминах повторения или задания списком, однако ему более нечего сказать по поводу этой проблемы, и он ограничивается замечанием о том, что говорящий производит новые формы «по аналогии со сходными формами, которые уже встречал» [Там же, 304]21. Хоккет также объясняет инновации исключительно действием «аналогии»22. Подобного рода высказывания можно найти у Пауля, Соссюра, Есперсена и многих других. Когда творческий аспект языкового употребления объясняют «аналогией» или «грамматическими моделями», то эти термины используются целиком метафорически, их смысл остается неясным, и они никак не связаны с техническим применением лингвистической теории. Такой способ выражения не менее бессодержателен, чем толкование Райлом разумного поведения как использования неких мистических «сил» и «предрасположений», или чем попытка объяснить нормальное, творческое использование языка в терминах «генерализации», «навыка » или «обусловливания». Описание в таких терминах неверно, если эти термины имеют хоть какоето техническое значение; в других отношениях оно просто вводит в заблуждение, ибо заставляет предположить, что рассматриваемые способности какимто образом могут быть объяснены как всего лишь «более сложный случай» чего-то иного, достаточно хорошо понятого.

Итак, мы убедились, что позиция картезианцев, нашедшая выражение в сочинениях Декарта и Кор демуа, а также такого открытого противника картезианства, как Бужан, заключается в том, что в своем нормальном употреблении человеческий язык свободен от контроля внешними стимулами, а его функция не сводится к одной только коммуникативной; язык является орудием свободного выражения мыслей и адекватного реагирования на новые ситуации23. Как мы вскоре убедимся, размышления над тем, что мы назвали творческим аспектом языка, получили различное продолжение в XVIII и начале XIX в. Одновременно и второй тест Декарта, предназначенный для определения того, являются ли автоматы «подлинными людьми», также получил новую интерпретацию в контексте «великой цепи бытия»*. Декарт провел резкое различие между человеком и животным, аргументируя это тем, что поведение животных — дело инстинкта и что само совершенство и специфичность животного инстинкта позволяют дать ему механистическое объяснение. Из этого следует примечательный вывод о наличии степеней разумности и о наличии обратной зависимости между степенью совершенства инстинкта и развитием интеллектуальных способностей. Так, Ламетри формулирует следующий универсальный закон природы: «чем больше животные выигрывают в отношении разумности (du cote de 1'esprit), тем больше теряют они в отношении инстинкта» [La Mettrie 1912, 99; цит. с изм. по: Ламетри 1983, 187]. См. прим. 7 и 28. * Имеется в виду идущая из античности идея scala naturae 'лестницы природы' — иерархии живых существ соответственно степени их совершенства; см. [Lovejoy 1936, 58-59].

Гердер в своем знаменитом, отмеченном премией очерке о происхождении языка* оригинальным образом соединил два критерия Декарта (обладание языком и разнообразие человеческих действий)24. Как и Декарт, Гердер доказывает, что человеческий язык есть нечто отличное от выражения эмоций и его наличие невозможно объяснить развитостью органов артикуляции; очевидным образом, возникновение языка не следует объяснять подражанием природе или «договоренностью » о его создании25. Язык следует считать скорее естественным свойством человеческого разума. Однако природа не наделяет человека инстинктивным языком, инстинктивной языковой способностью или способностью к размышлению, «отражением» которой является язык. Скорее, наоборот, основным свойством человека является слабость инстинкта, и он безусловно уступает животным в силе и безошибочности своего инстинкта.

Однако инстинкт и изощренность чувств и навыков связаны с ограниченностью жизненного пространства и опыта; вся чувствительность и вся сила воображения оказываются сосредоточенными в пределах узкой и неизменной области [Herder I960,15-16]. В качестве общего принципа можно принять следующий: «Сила и интенсивность чувствительности, способностей и инстинктивных навыков животных увеличиваются обратно пропорционально величине и разнообразию их круга действий» [Op. cit., 16-17]**. Способности же * Очерк получил премию Берлинской академии наук в 1770 г. ** Здесь и далее цит. приводятся в пер. с нем. См. старый перевод [Гердер 1906] и частичный перевод [Гердер 1959]. человека менее изощрены, более разнообразны и более диффузны. «Человеку не присущ такой единообразный и тесный круг, в котором его ожидал бы лишь один род занятий...» [Op. cit., 17]. Иными словами, он свободен от контроля со стороны внешних стимулов и внутренних побуждений, и у него нет нужды каждый раз реагировать на них безупречным и специфическим образом. Эта свобода от инстинкта и от контроля со стороны внешних стимулов лежит в основе того, что мы называем «человеческим разумом»; «...если бы человек был во власти животных побуждений, он был бы лишен того, что мы называем ныне его разумом; ведь именно эти побуждения неведомым образом направили бы его силы в одну точку, так что у него не осталось бы никакого пространства для свободного размышления» [Op. cit, 22]. Сама слабость инстинкта составляет естественное преимущество человека, именно она делает его разумным существом. «...Раз человек не стал инстинктивно действующим животным, то по необходимости он должен был стать разумным существом благодаря наличию у него свободно действующей позитивной силы его души» [Op. cit, 22].

В качестве компенсации за слабость инстинкта и органов чувств человек получает «преимущество свободы » [Op. cit., 20]. «Он уже не бесчувственная машина в руках природы, он становится собственной целью своего совершенствования» [Op. cit., 20].

Свободно размышляя и созерцая, человек способен наблюдать, сравнивать, выделять существенные свойства, отождествлять и именовать [Op. cit, 23 f.].

Именно в таком смысле язык (и обретение язы ка) является естественной способностью человека [Op. cit., 23]; именно в этом смысле «человек преобразовался в существо, наделенное языком» [Op. cit., 43; Гердер 1959,140]. С одной стороны, Гердер отмечает отсутствие у человека врожденного языка — человек не говорит от природы. С другой стороны, язык представляется ему столь специфическим продуктом особой умственной организации человека, что он считает вправе заявить: «Теперь я могу связать вместе все концы и сразу сделать видимым тот процесс плетения, что именуется природой человека: это плетение сети языка». Решить этот кажущийся парадокс он пытается путем толкования человеческого языка как следствия слабости человеческого инстинкта.

Декарт характеризовал человеческий разум как «универсальное орудие, могущее служить при самых разных обстоятельствах» [Descartes 1955, 11G; цит. по: Декарт 1989, 283], поэтому он обеспечивает безграничное разнообразие свободной мысли и действия26. Гердер вовсе не считает разум «умственной способностью », для него он скорее означает свободу от контроля посредством внешней стимуляции, и он пытается показать, как это «естественное преимущество» делает возможным и даже необходимым развитие языка у человека [Op. cit., 25].

Незадолго до Гердера в довольно сходных терминах охарактеризовал «рациональность» Джеймс Хэррис*: она скорее есть свобода от инстинкта, чем не * Хэррис Джеймс (Harris J., 1709-1786) — английский философ и лексикограф. H.Хомский. Картезианская лингвистика кая способность с неизменными свойствами Хэррис проводит различие между «человеческим принципом», который он называет «разумом» (reason), и «живот ным принципом», который он называет «инстинктом»

Ср. следующий пассаж «ОБРАТИМ ТЕПЕРЬ ВНИМАНИЕ... на различие между человеческими и животными способностями — Ведущим принципом ЖИВОТНЫХ оказывается свойственное каждому виду влечение к одной- единственной цели — каковой он обычно и достигает единообразным способом; и этим он обычно столь же единообразно и ограничивается — он не нуждается ни в каких наставлениях или дисциплине, чтобы обучаться; его также нелегко изменить или дать ему иное направление. Напротив, ведущий принцип ЧЕЛОВЕКА заключается в его способности иметь бесконечное число направлений — его можно обратить к любого рода целям — равным образом к любым предметам — если им не занимаются, он остается невежественным и лишенным всякого совершенства — развиваясь, он украшается науками и искусствами — он может подвигнуть нас на то, чтобы мы превзошли не только животных, но и наш собственный род — что же касается наших иных сил и способностей, он может научить нас, как ими пользоваться, равно как и пользоваться телш [силами] разнообразного характера, которые мы обнаруживаем вокруг себя. Одним словом, противопоставляются два принципа — ведущий принцип человека есть многообразие, изначальная необученность, податливость и послушание — ведущий принцип животных есть однообразие, изначальная обученность, однако впо следствии в большинстве случаев негибкость и непослушание » 27 .

Итак, можно утверждать, что «ЧЕЛОВЕК по своей природе есть РАЦИОНАЛЬНОЕ ЖИВОТНОЕ», подразумевая под этим лишь то, что он свободен от власти инстинкта28.

Интерес к творческому аспекту языкового употребления сохраняется и на протяжении всего периода романтизма в связи с обсуждением общей проблемы истинной сути творчества в полном смысле этого слова29. Характерны в этом отношении высказывания о языке А. В. Шлегеля, которые можно найти в его «Поэтике » («Kunstlehre»)30. Рассматривая природу языка, он прежде всего отмечает, что речь не зависит от одних только внешних стимулов или целей. Слова языка могут, например, возбудить в говорящем и слушающем представления (Vorstellungen) о вещах, которые люди ранее не воспринимали непосредственно и знают о них лишь по словесным описаниям; есть такие вещи, которые люди «вовсе не могут воспринимать чувственно, поскольку они [эти вещи] существуют в духовном мире». Слова могут также обозначать абстрактные свойства, отношение говорящего к слушающему и к теме речи и связи между элементами последней.

Комбинируя наши «мысли и представления» (Gedanken und Vorstellungen), мы используем «слова со столь тонкими оттенками значений, что философ может прийти в замешательство, пытаясь объяснить их». И тем не менее ими свободно пользуются даже необразованные и неумные люди.

«Из всего этого мы составляем речи, которые не просто сообщают другому о внешних целях, а позволяют ему заглянуть в самую глубину нашей души; с их помощью мы возбуждаем самые разнообразные страсти, подкрепляем или упраздняем решения относительно морали и побуждаем собравшуюся толпу к совместным действиям. Все самое великое и самое ничтожное, самое чудесное, неслыханное и даже невозможное и немыслимое с одинаковой легкостью слетает у нас с языка».

Шлегель считает свободу от внешнего контроля или практических целей столь характерной для языка, что в другом месте31 он считает возможным заявить:

«Все, посредством чего внутреннее находит проявление во внешнем, может по праву называться языком».

От подобных представлений о языке всего один шаг до установления связи между творческим аспектом языкового употребления и подлинным художественным творчеством32. Вторя Руссо и Гердеру, Шлегель называет язык «самым чудесным произведением поэтической способности человека» [Schlegel 1962, 145].

В его «Поэтике» язык предстает как «постоянно пишущаяся, меняющаяся и никогда не завершающаяся поэма всего человеческого рода» [Schlegel 1963, 226].

Поэтичность присуща обыденному употреблению языка; его «невозможно депоэтизировать полностью, так что совсем невозможно будет обнаружить в нем хоть какое-то количество рассеянных повсюду поэтических элементов; они присутствуют даже в самом произвольном и холодно-рассудочном использовании языковых знаков, тем больше их можно обнаружить в повседнев ной жизни, в торопливой, непосредственной и часто страстной речи при обыденном общении» [Op. cit, 228].

Поэтому, считает Шлегель, было бы совсем нетрудно убедить мольеровского Журдена, что он говорит и стихами, и прозой.

«Поэтичность» обыденной речи обусловлена ее независимостью от непосредственно воздействующих на нас стимулов (от «телесно воспринимаемого универсума »), свободой от практических целей. Эти качества языка, а также безграничность его возможностей как инструмента свободного самовыражения — как раз те его свойства, которые особо выделял Декарт и его последователи. Однако было бы интересно подробнее рассмотреть аргументацию Шлегеля, когда он устанавливает связь между тем, что мы назвали творческим аспектом языкового употребления, и подлинным творчеством. Выразительный потенциал искусства, как и языка, безграничен33. Однако Шлегель полагает, что поэзия в этом отношении занимает особое место среди прочих искусств; в некотором смысле она лежит в основе всех иных видов искусства и представляет собой главную и наиболее типическую его форму. Когда мы используем слово «поэтичность», говоря о достоинствах подлинно художественного произведения, принадлежащего любой области искусства, мы тем самым признаем уникальный статус поэзии. Центральное место, занимаемое поэзией, объясняется ее связью с языком. Поэзия уникальна в том отношении, что само ее средство безгранично и свободно; иными словами, ее средство — язык — представляет собой систему с неограниченным потенциалом инноваций, используемых для формиро вания и выражения мысли. Созданию любого произведения искусства предшествует творческий мыслительный процесс, и средства для его осуществления доставляет язык. Таким образом, творческое использование языка, в результате которого при определенных формах организации возникают поэтические произведения ([ср.: Op. cit, 231]), сопровождает и определяет любой акт творческого воображения независимо от того, с помощью какого средства оно находит выражение. Поэтому поэзия наделяется уникальным статусом среди остальных видов искусства, а художественное творчество оказывается соотнесенным с творческим аспектом языкового употребления34. Сравните с этим третью разновидность разума, выделенную Уарте (см. прим. 9).

Различие между языком человека и языком животных Шлегель проводит в типично картезианском духе. Так, он отмечает, что языковые способности человека невозможно объяснить «предрасположением его органов».

«Различные виды животных в определенной степени разделяют это свойство с ним [человеком] и способны, хотя и совершенно механически, научиться говорить.

Посредством принуждения и частого повторения их органы побуждаются к определенным движениям; однако они никогда не употребляют выученные слова самостоятельно (даже если кажется, что они поступают именно так), чтобы обозначить ими что-либо, поэтому их речь столь же мало походит на настоящую, как и речь, порождаемая говорящей машиной» [Op. cit., 236].

Между умственными функциями человека и животных невозможны никакие аналогии. Животные живут в мире «обстоятельств» (Zustande), а не «предметов» (Gegenstande) в человеческом смысле этих слов (то же отчасти верно и в отношении маленьких детей, чем объясняется сбивчивость и непоследовательность даже самых живых воспоминаний детства). У Шлегеля «животная зависимость» (tierische Abhangigkeit) резко противопоставлена «принципу самодеятельности» (selbsttatige Prinzip), принципу «разумного произвола » (verstandige Willkur), характерного для умственной жизни человека. Именно этот принцип лежит в основе человеческого языка. Он заставляет искать последовательность и единство в опытных данных, сравнивать чувственные впечатления (а это требует наличия тех или иных ментальных знаков), он также обусловливает уникальную человеческую способность и потребность «обозначать посредством языка также и то, что никак не может быть дано в чувственной наглядности». В результате мы имеем человеческий язык, который служит прежде всего «органом мысли, средством осознания самого себя» и только во вторую очередь «взаимообщению» [Op. at, 237-241]. как основополагающее свойство человеческого языка, которому уделялось столь большое внимание в картезианской лингвистике, с особой силой проявился в попытке создания всеобъемлющей теории общего языкознания, предпринятой Гумбольдтом35. Когда Гумбольдт характеризует язык скорее как energeia (Thatigkeit 'деятельность'), а не как ergon (Werk 'продукт деятельности')36, как «созидающий процесс» (eine Erzeugung), а не как «мертвый продукт» (ein todtes Erzeugtes) [цит. по: Гумбольдт 2000, 69-70], он расширяет и развивает, часто используя почти те же самые слова, формулировки, типичные как для картезианской лингвистики, так и для философии языка и эстетической теории романтиков. Для Гумбольдта единственно верное определение языка может быть только «генетическим » (eine genetische): «Язык представляет собой постоянно возобновляющуюся работу духа, направленную на то, чтобы сделать членораздельный звук37 пригодным для выражения мысли» [Humboldt 1960, 57; Гумбольдт 2000, 70; цит. с изм.]. «Работу духа» определяет постоянный и единообразный фактор, который Гумбольдт назвал «формой» (Form) языка38. В языке неизменны лишь глубинные законы порождения, в то время как цели и способы осуществления порождающих процессов при актуальном производстве речи (или при ее восприятии, которое Гумбольдт рассматривал как деятельность, частично сходную с производством речи; см. ниже, с. 139-142) совершенно не детерминированы (см. прим. 37).

Понятие формы включает в себя «правила словосочетания » (Regeln der Redefugung), а также «правила словообразования» (Wortbildung) и правила образования понятий, определяющих класс «основ» (Grundworter) [Op. cit., 61; Там же, 72]. В противоположность этому «материя» (Stoff) языка представляет собой нечленораздельные звуки и «совокупность чувственных впечатлений и непроизвольных движений духа, предшествующих образованию понятия, которое совершается с помощью языка» [Op. cit., 61; Там же, 72-73].

Форма языка — это систематическая структура. В ней нет индивидуальных элементов, выступающих изолированно; они входят в структуру лишь в той мере, в какой в них может быть обнаружен «единый способ образования языка» [Op. cit., 62; Там же, 73].

Неизменные механизмы, которые в своей систематической и единой репрезентации образуют форму языка, должны наделять ее способностью порождать бесконечный репертуар речевых событий, соответствующих условиям, налагаемым мыслительными процессами.

Языковая сфера бесконечна и беспредельна, она составляет «совокупность всего мыслимого» (Inbegriff alles Denkbaren) [Op. cit., 122; Там же, 110]. Следовательно, основополагающее свойство языка должно заключаться в возможности употребления конечного числа определенных механизмов в неограниченном количестве ситуаций, которые нельзя предусмотреть заранее. «Поэтому она [языковая практика] должна бесконечно использовать конечный набор средств, и она добивается этого благодаря идентичности сил, порождающих мысль и язык» [Op. cit., 122; Там же, ПО].

По мнению Гумбольдта, лексику языка также нельзя рассматривать как «готовую, застывшую массу » [Там же, 112]. Даже если отвлечься от образования новых слов, использование лексики говорящим или слушающим предполагает «развивающийся и вновь воспроизводящийся продукт словообразовательной потенции» [Op. cit., 125-126; Там же, 112]. Это верно как в отношении эпохи возникновения языка, так и в отношении процесса овладения языком детьми; то же самое можно сказать и по поводу повседневного пользования речью (см. прим. 25). Таким образом, для Гумбольдта лексикон — это не хранящийся в па мяти список, из которого просто извлекаются слова при пользовании языком («Никакая человеческая память не смогла бы обеспечить этого [безошибочного использования в речи необходимого в каждый данный момент слова], если бы душа одновременно не содержала бы в себе некий инстинкт, предоставляющий ей ключ к образованию слов» [Там же, 112; цит. с изм.]), а как нечто, основанное на определенных организационных принципах порождения, в соответствии с которыми производятся подходящие для данного случая языковые единицы. Исходя из этого положения, он развивает свою хорошо известную теорию, согласно которой (говоря современными терминами) понятия организованы в виде «семантических полей», и свою «значимость» (value) они получают в соответствии с принципами, лежащими в основе данной системы.

Речь — орудие мысли и самовыражения. Она играет «имманентную» и «конструктивную» роль, определяя природу когнитивных процессов в человеке, его «мыслящую и в мышлении творящую силу» [Op. cit., 36; Там же, 58], его «миросозерцание» (Weltanschauung) и процессы «сцепления мыслей» (Gedankenverknupfung) [Op. cit, 50; Там же, 67]. В целом можно сказать, что человеческий язык есть организованная целостность, которая помещается между человеком и «природой, воздействующей на него изнутри и извне » [Op. cit, 74; Там же, 80]. Хотя языки обладают универсальными свойствами, обусловленными особенностями человеческого интеллекта как такового, тем не менее в каждом языке содержится особый «мыслимый мир», свой особый взгляд на вещи. Разумеется, наделяя отдельные языки подобной ролью в детерми нировании мыслительных процессов, Гумбольдт радикальным образом отходит от положений картезианской лингвистики и занимает позицию, гораздо более характерную для романтиков.

Однако, когда Гумбольдт заявляет, например, что человек «окружает себя миром звуков, чтобы воспринять в себя и переработать мир вещей» [Op. cit, 70; Там же, 80], он остается в рамках картезианской лингвистики, поскольку рассматривает язык прежде всего как орудие мышления и самовыражения, а не как функциональную коммуникативную систему вроде той, что имеется у животных. Уже в своих истоках язык «распространяется на все предметы, с какими сталкивается чувственное восприятие и внутренняя обработка последнего » [Ор. dt., 75; Там же, 75]. Гумбольдт считает ошибочным мнение, будто язык возникает в первую очередь из потребности во взаимопомощи. «Человек не так уж беззащитен, и для организации взаимопомощи хватило бы нечленораздельных звуков» [Ор. dt, 75; Там же, 81]. Разумеется, язык может использоваться в чисто практических целях, когда, например, ктото приказывает спилить дерево и «при произнесении слова не думает ни о чем ином, кроме как о стволе » [Ор. dt, 220]*. Однако те же самые слова могут иметь и «возросшую значимость» [Там же, 170], когда они используются, например, для описания природы или в поэзии; тогда словами пользуются не просто как орудиями или в чисто референциальнои функции, * В цитируемом русском переводе соответствующий пассаж передан несколько по-иному; см. [Там же, 170]. они не употребляются «односторонне... в обособленной сфере деятельности для ограниченных целей»*, но соотносятся с «внутренней совокупностью мыслительных связей и чувств» [Op. cit., 221; Там же, 170]. Только в последнем случае, когда привлекаются все языковые ресурсы для порождения или истолкования речи, все аспекты лексической и грамматической структуры высказывания в полной мере способствуют его интерпретации. Чисто практическое использование характерно не для реально существующих человеческих языков, а для искусственных паразитарных систем39.

Оригинальная разработка понятия «формы языка » как некоего устойчивого и неизменного принципа порождения, определяющего способы осуществления безграничного спектра индивидуальных «творческих» актов, которые составляют суть нормального языкового употребления, является значительным вкладом Гумбольдта в лингвистическую теорию. К сожалению, этот вклад не был оценен по достоинству и до недавнего времени никак не использовался40. Значимость теории Гумбольдта можно оценить, если, например, сравнить его понятие «формы» с тем же понятием у Хэрриса в его трактате «Гермес» (1751). Для Хэрриса язык — это прежде всего система слов. Их значения (символизируемые ими понятия) образуют форму языка, а их звучание — материю (субстанцию). Понятие формы у Хэрриса следует классическому образцу, в его основе лежит представление о внешнем виде, упоря * Выделено Н. Хомским. доченности. Однако в сочинении Хэрриса о языке нет и намека на то, что описание языковых форм должно быть чем-то большим, чем выделение элементов, категорий и установление связей между «элементами содержания» и «элементами выражения». Иными словами, мы не обнаруживаем у него того гораздо более глубокого проникновения в сущность языка, которое характерно для Гумбольдта; последний смотрел на язык не просто как на «шаблонную организацию» различного рода элементов; адекватное описание языка, по Гумбольдту, заключается в соотнесении этих элементов с системой порождающих принципов, число которых ограничено; эти принципы определяют вид конкретных языковых элементов и их взаимосвязи, они лежат в основе бесконечного разнообразия осмысленных языковых актов, какие только могут быть осуществлены41.

Разработку Гумбольдтом понятия «формы языка » следует рассматривать на фоне той оживленной дискуссии по поводу различия между «механической формой» и «органической формой», которая велась в период романтизма. А. В. Шлегель различал их следующим образом:

«Форма является механической, когда под воздействием внешней силы она запечатлевается на любом материале исключительно как случайное добавление без всякой связи с его качеством; например, когда мы придаем определенные очертания мягкой массе, которые она может сохранять в неизменности после отвердения.

Органическая же форма врожденная; она развертывает ся изнутри, приобретает определенность одновременно с полным развитием зародыша» 42 .

В пересказе Колриджа* это звучит так:

«Форма является механической, когда на данном материале мы запечатлеваем заранее определенную форму, которая не обязательно проистекает из свойств материала; например, когда массе сырой глины мы придаем любую форму и хотим, чтобы она сохранилась после ее отвердения. Органическая же форма — врожденная; по мере своего развития она формируется изнутри, и полнота ее развития совпадает с совершенством ее внешней формы. Какова жизнь, такова и форма. Природа, этот наипервейший гениальный художник, обладающий неисчерпаемым разнообразием способностей, столь же неисчерпаема и в своих формах; любая внешность — это облик того, что внутри, его верный образ, отражаемый и отбрасываемый от вогнутого зеркала...» .

В обоих случаях контекстом этих высказываний служит исследование, направленное на то, чтобы выяснить, каким образом индивидуальные творения гения ограничиваются неким правилом и законом. Гумбольдтовское понимание «органической формы» языка и ее роли в определении облика индивидуальных речевых порождений является естественным побочным продук * Колъридж или Колридж Самюэл Тейлор (Coleridge S. N., 1772-1834) — английский поэт-романтик, философ и литературный критик. том дискуссии по поводу различий между органической и механической формой, в частности, в аспекте ранее обнаруженной связи между художественным творчеством и творческим аспектом языкового употребления (ср. выше, с. 46-48)44.

Столь же примечательны схождения между гумбольдтовским понятием «органической формы» в языке и разработанной намного раньше биологической теорией «праформы» (Urform) Гёте45. Понятие «праформы » было введено в качестве нового аспекта понятия формы, наряду со «статической» ее концепцией, представленной, например, в трудах Линнея и Кювье (имеется в виду понятие формы как структуры и организации).

Однако, по крайней мере на одном из этапов развития своих идей, Гёте стал рассматривать праформу как явление скорее логического, чем временного порядка. В письме к Гердеру (1787) Гёте писал:

«Прарастение станет самым чудесным творением мира, и сама природа должна мне завидовать по этому поводу. С этой моделью и с ключом к ней можно затем без конца придумывать новые растения, обязательно сохраняя последовательность; иными словами, даже если эти растения не существуют, то все же могли бы существовать, являя собой не призраки и иллюзии живописи или поэзии, а нечто, обладающее внутренней истинностью и необходимостью. Тот же закон можно распространить на все остальные живые существа» 46.

Таким образом, праформа — это нечто вроде порождающего принципа, который определяет класс физически возможных организмов. Разрабатывая это понятие,

Гёте постарался сформулировать принципы внутренней упорядоченности и единства, которые характеризуют данный класс и которые можно определить как неизменный фактор, постоянно действующий помимо всех поверхностных модификаций, обусловленных разнообразием внешних условий среды (см. [Magnus 1949, chap. 7], где содержатся соответствующие сведения).

Подобным же образом «языковая форма» Гумбольдта накладывает ограничения на все индивидуальные акты производства и восприятия речи на данном языке; в более общем плане универсальные свойства грамматической формы определяют класс возможных языков47.

Наконец, следует указать на необходимость рассматривать гумбольдтовскую концепцию языка на фо социально-политическую теорию48, а также учитывать его понимание природы человека, лежащее в основе этой теории. Гумбольдта называют «самым известным в Германии сторонником» доктрины естественных прав

Высказываясь против чрезмерности государственной власти (и против любого рода догматизма в вопросах веры), он выступает защитником основополагающего права человека на развитие своей индивидуальности посредством осмысленного творческого труда и ничем не ограниченной мыслительной деятельности:

«Необходимым условием всего этого является свобода, без нее даже самое одухотворенное занятие не может оказать благотворного действия. То, что человек не выбрал сам, в чем он ограничен и только руководим, не переходит в его существо, остается для него вечно чужим; он совершает свое дело, основываясь не на человеческой силе, а на механическом умении» [цит. по: Cowan 1963, 46—47; цит. по: Гумбольдт 1985, 40].

«[При условии независимости от внешнего контроля] можно было бы, пожалуй, сделать всех крестьян и ремесленников художниками, то есть людьми, которые любят свои занятия ради них самих, совершенствуют их собственными силами и собственной изобретательностью и тем самым культивируют свои интеллектуальные силы, облагораживают свой характер и увеличивают свои наслаждения. Тогда человечество облагораживалось бы теми самыми занятиями, которые теперь, как бы хороши они ни были сами по себе, часто служат средством унизить его» [Op. cit., 45; Там же, 39].

Стремление к самореализации — основная человеческая потребность (противоположная его чисто животным потребностям). Кто же отказывается признать это, «вызывает, и не без основания, подозрение в том, что он не ценит людей и хочет превратить их в машины » [Op. cit., 42; Там же, 42]. Однако государственный контроль несовместим с этой потребностью человека.

По необходимости он носит принудительный характер, а потому «он создает однообразие и чуждый нации образ действий (so bringt er Einformigkeit und eine fremde Handlungsweise)» [Op. cit., 41; Там же, 36]. Вот почему «истинный разум не может желать человеку никакого другого состояния, кроме того, при котором... каждый отдельный человек пользуется самой полной свобо дои, развивая изнутри все свои своеобразные особенности » [Op. cit., 39; Там же, 34]. Исходя из тех же соображений, он указывает на то, «насколько многообразен вред, возникающий из ограничения свободы мысли» [Там же, 73], и говорит «о вреде любого положительного содействия распространению религии со стороны государства» [Op. cit., 30-31; Там же, 73]. Столь же отрицательно он оценивает вмешательство государства в сферу высшего образования [Op. cit., 133 f.], его попытки регулировать любого рода личные отношения (например, брачные [Op. cit., 50]) и т.д. Более того, права, о которых идет речь, — это подлинно человеческие права, и они не могут быть принадлежностью «немногих избранных» [Там же, 25]. «В самой мысли — отказать какому бы то ни было человеку в праве быть человеком — заключено нечто удивительное для человеческого достоинства в целом» [Op. cit., 33; Там же, 75]. Чтобы выяснить, соблюдаются ли основополагающие права, мы должны обращать внимание не на то, что человек делает, а на те условия, в которых он это делает: контролируются ли его поступки извне или же они спонтанны и преследуют удовлетворение некой внутренней потребности. Если же человек совершает свои действия абсолютно механически, то «мы можем восхищаться тем, что он делает, но мы презираем его как такового» [Op. cit., 37]50.

Теперь понятно, почему Гумбольдт ставит акцент на спонтанном и творческом аспекте языковой деятельности.

Поступая так, он исходит из гораздо более общего понятия «человеческой природы»; не он первый ввел это понятие, но он значительно развил его, дав ему оригинальную трактовку.

Как мы отметили выше, попытка Гумбольдта выявить органическую форму языка — порождающую систему правил и принципов, определяющих каждый ее отдельный элемент — оказала незначительное влияние на современное языкознание за одним примечательным исключением. Типичный для структурализма подход к языку как к «системе, в которой все взаимосвязано » (un systeme ou tout se tient), по крайней мере в концептуальном плане является непосредственным следствием интереса Гумбольдта к органической форме. Для Гумбольдта язык не масса изолированных феноменов — слов, звуков, индивидуальных продуктов речи и т.д., а «организм»; в нем все части взаимосвязаны, и роль каждого элемента определяется его отношением к процессам порождения, которые составляют глубинную форму. В современном языкознании с его почти исключительным вниманием к инвентарю элементов и к неизменным «моделям» сфера действия «органической формы» гораздо уже, чем в концепции Гумбольдта. Однако и в этих более узких рамках понятие «органической взаимосвязи» было развито и применено к языковому материалу таким образом, что результаты далеко превосходят все, что можно найти у Гумбольдта. Главная посылка современного структурализма заключается в том, что «фонологическая система [в частности] — это не механическая сумма изолированных фонем, а органическое целое, по отношению к которому фонемы являются его членами, а его структура подчинена определенным законам» [Troubetzkoy 1933, 245]. Подобного рода разработки старых идей достаточно хорошо известны, и я не стану больше говорить о них.

Мы уже говорили выше, что у Гумбольдта форма языка включает в себя правила синтаксиса и словообразования, а также систему звуков и правила, определяющие систему понятий, которые образуют лексикон языка. Кроме того, он проводит различие между формой языка и тем, что он называет его «характером ». Судя по тому, как он употребляет этот термин, характер языка, по-видимому, определяется способом использования языка, в частности, в поэзии и философии; поэтому «внутренний характер» [Humboldt 1960, 208] языка следует отличать от его синтаксической и семантической структуры, которые имеют отношение к форме языка, а не к его употреблению. «Без всякого изменения языка в его звуковом составе, а также в его формах и законах, время благодаря ускоренному развитию идей, нарастанию мыслительной силы и углублению и утончению чувственности часто придает ему черты, которыми он раньше не обладал » [Op. cit., 116; цит. по: Гумбольдт 2000, 106].

Поэтому выдающийся писатель или мыслитель может изменить характер языка и обогатить его выразительные возможности, не затрагивая грамматической структуры. Характер языка тесно связан с другими компонентами национального характера и представляет собой в высшей степени индивидуализированное явление. Для Гумбольдта, равно как и для его предшественников- картезианцев и романтиков, нормальное употребление языка в типичном случае предполагает творческую мыслительную деятельность, однако именно характер языка, а не его форма отражает подлинную «созидательность» в высоком смысле этого слова, то есть создание новых ценностей.

При всем своем интересе к творческому аспекту языкового употребления и к форме как процессу порождения Гумбольдт так и не попытался ответить на самый главный вопрос: что же представляет собой в действительности «органическая форма» языка?

Насколько можно судить, у него не было намерений построить частные порождающие грамматики или определить общий характер той или иной языковой системы; не пытался он и определить универсальную схему, по которой строится любая частная грамматика. В этом отношении его труды по общему языкознанию не доходят до уровня, достигнутого некоторыми из его предшественников, в чем мы скоро убедимся. Недостатком его трудов является также неясность в решении некоторых фундаментальных проблем; в частности, это касается различия между созидательной работой, которая подчиняется правилам и составляет нормальное употребление языка, никоим образом не изменяющее его форму, и такими инновациями, которые приводят к модификации грамматической структуры языка.

Эти недостатки были замечены и частично преодолены в позднейших исследованиях. Более того, когда Гумбольдт обращается к порождающим процессам в языке, часто остается неясным, что он имеет в виду: глубинную компетенцию или исполнение — первую или вторую степени действительности формы у Аристотеля («О душе», кн. II, гл. 1)*. Это классическое различение было вновь взято на вооружение в современных * Имеется в виду различие между обладанием знанием и его действительным осуществлением. См. [Аристотель 1975, 394]. H. Хомский. Картезианская лингвистика исследованиях (см. прим. 2 и данные там ссылки на литературу).

Понятие генеративной грамматики в современном смысле этого термина можно считать развитием гумбольдтовского понятия «формы языка», если только понимать последнюю как форму в смысле «обладания знанием», а не в смысле «действительного осуществления знания», выражаясь аристотелевскими терминами (см. прим. 38).

Между прочим, следует отметить, что отсутствие точных формулировок правил построения предложений не просто недосмотр картезианской лингвистики.

В определенной мере это было следствием явно выраженной исходной посылки, согласно которой порядок слов в предложении прямо соответствует ходу мысли, по крайней мере в «хорошо сконструированном » (well-designed) языке51, а потому он не может изучаться как часть собственно грамматики. В «Общей и рациональной грамматике» утверждается, что, исключая образное употребление языка, грамматист мало что может сказать по поводу правил построения предложений [Lancelot, Arnauld 1660, 145]. В опубликованной немного позже «Риторике» Б.Лами* отсутствие рассмотрения «порядка слов и правил, которых следует придерживаться при построении речи» оправдывается тем, что «естественный свет [разума] столь живо показывает, что надо делать», что не требуется никаких дальнейших уточнений \Lamy 1676, 25]52. *Ломи Бернар (Lamy В., 1640-1715) — французский философ- картезианец. О «Риторике» Б.Лами см. книгу: Е.Л.Пастернак. «Риторика» Лами в истории французской филологии. М.: Языки славянской культуры, 2000. — Прим. ред.

Примерно в то же время епископ Вилкинс* провел различие между теми конструкциями, которые стали просто «привычными» (customary), например, take one's heels and fly away 'пуститься наутек', hedge a debt 'увиливать от уплаты долга', be brought to heel 'покориться' и т. п.), и теми, которые следуют «естественному направлению и порядку слов» и, стало быть, не требуют специального рассмотрения [Wilkins 1668, 354]; в пример приводится порядок расстановки субъекта, предиката и объекта или субъекта, связки и прилагательного или же место «грамматических» и «трансцендентальных » частиц по отношению к управляющим ими единицам [Op. cit., 354].

Вере в «естественный порядок слов» противостоит мнение, что любой язык состоит из произвольного набора «моделей» (patterns), которые заучиваются посредством постоянного повторения (и «обобщения»), и таким образом возникает набор «речевых навыков» или «предрасположений». Многие современные исследователи языка и языкового поведения верят в то, что языковую структуру и языковое употребление можно каким-то образом описать именно в таких терминах; этой вере часто сопутствует отрицание возможности полезных межъязыковых обобщений в синтаксисе (см. выше, с. 38). Подобные взгляды, как и предположение о существовании естественного порядка слов, привели к игнорированию проблемы определения «грамматической формы» конкретных языков или * Вилкинс Джон (Wilkins J., 1609 или 1614-1672) — английский епископ, один из основателей Лондонского королевского общества. построения общей абстрактной схемы, которой должен соответствовать каждый язык53.

Подводя итоги, можно сказать, что одним из основных достижений лингвистики, названной нами «картезианской», является осознание того, что человеческий язык в его нормальном употреблении свободен от контроля со стороны выделяемых независимо друг от друга внешних стимулов или внутренних состояний и не ограничен какой-либо практической коммуникативной функцией в противоположность, например, псевдоязыку животных. Таким образом, язык можно свободно использовать в качестве орудия ничем не ограниченного мышления и самовыражения.

Безграничные возможности мышления и воображения находят отражение в творческом аспекте языкового употребления. Язык предоставляет конечные средства, но бесконечные возможности выражения, ограниченные лишь правилами формирования понятий и предложений; одни из этих правил носят частный и идиосинкразический характер, другие же универсальны и являются общим достоянием человечества. Форма каждого языка, определяемая конечным числом процедур (в современных терминах — его генеративная грамматика; см. прим. 38), представляет собой «органическое единство », в котором все базовые элементы языка оказываются связанными между собой; оно лежит в основе каждой из индивидуальных языковых манифестаций, число которых потенциально бесконечно.

В течение всего рассматриваемого периода господствовало мнение, что «языки — это поистине лучшее зеркало человеческого духа» [цит. по: Лейбниц 1983, 338]54. Именно фактическое отождествление языковых и мыслительных процессов делает возможным проведение картезианского теста на наличие разума у других людей, о чем мы говорили выше. То же самое наблюдается и в течение всего романтического периода. Для Ф. Шлегеля «дух и язык столь нераздельны, мысль и слово столь существенно едины, что мы, рассматривая мысль как специфическую прерогативу человека, могли бы назвать и слово в его внутреннем смысле и достоинстве изначальной сущностью человека » [цит. по: Шлегелъ 1983, 294]55. Мы уже приводили мнение Гумбольдта о том, что сила, порождающая язык, неотличима от силы, порождающей мысль. Это мнение и впоследствии находило поддержку в течение определенного времени56, однако, чем ближе к современности, тем реже оно высказывается.

Следует отметить, что связь между языком и мышлением понималась весьма различно в первой и последней фазе рассматриваемого периода. Первоначально высказывалось мнение, что структура языка столь верно отражает природу мышления, что «наука о речи ничем не отличается от науки о мышлении » [Beauzee 1819, х]57; этим фактом объясняется и творческий аспект языкового употребления58. Однако затем положение о том, что язык служит орудием мышления, получает новую формулировку: по отношению к мышлению язык выполняет конститутивную функцию. Так, Ламетри, исследуя, каким образом мозг сравнивает и соотносит между собой различаемые им образы, приходит к следующему выводу: устройство мозга таково, что, после того как знаки предметов и их различий «уже отмечены или запечатлены в мозгу, душа неизбежно начинает исследовать их взаимо отношение59; последнее, однако, было бы невозможно без открытия знаков, или изобретения языков» [La Mettrie 1960, 105; цит. по: Ламетри 1983, 192]. До обретения языка вещи могли восприниматься лишь неясным или поверхностным образом. Мы уже приводили мнение Гумбольдта о том, что «человек преимущественно — да даже и исключительно, поскольку ощущение и действие у него зависят от его представлений, — живет с предметами так, как их преподносит ему язык» [Humboldt 1960, 74; цит. по: Гумбольдт 2000, 80]. Под влиянием нового релятивизма романтиков концепция языка как конститутивного орудия мышления претерпевает значительное изменение, и теперь выдвигается и подвергается проверке положение о том, что языковые различия могут обусловливать различия в мыслительных процессах и даже делать их несопоставимымиб0. Однако развитие идей в этом направлении не имеет отношения к главной теме нашей книги; современные изыскания в данной области известны, и я не буду на них останавливаться.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх