|
||||
|
Топология: мыслить по-иному Страты, или Исторические формации [*07]: видимое и высказываемое (знание) Страты являются историческими формациями, позитивностями или эмпиричностями. Как "слои осадочных пород", они образованы из слов и вещей, из видения и говорения, из зримого и выразимого, из пространств видимости и полей читабельности, из планов содержания и выражения. Эти последние термины мы заимствуем у Ельмслева, но для того, чтобы применить их к Фуко совсем в ином смысле, поскольку содержание у него уже не совпадает с означаемым, а выражение не совпадает с означающим. Речь идет о новой, весьма строгой схеме разделения. Содержание обладает формой и субстанцией: например, тюрьма и те, кто в ней содержится, узники (кто? за что? как?)[*08]. У выражения тоже есть свои форма и субстанция, например, уголовное право и "преступность" как объект высказываний. Подобно тому, как право в качестве формы выражения определяет поле выразимости (высказывания о преступной деятельности), тюрьма как форма содержания определяет место видимости ("паноптизм", то есть место, откуда в любой момент можно все видеть не будучи видимым). Этот пример отсылает к последнему крупномасштабному анализу страты, проведенному Фуко в книге "Надзирать и наказывать". Но о том же самом речь шла уже и в "Истории безумия": в классическую эпоху дом умалишенных возник как "место видимости" сумасшествия в то время, когда медицина формулировала фундаментальные высказывания по поводу "неразумия". Между этими двумя книгами были еще две: "Реймон Руссель" и "Рождение клиники", написанные одновременно. Первая показывает, каким образом творчество Русселя делится на две части: изобретение видимостей в зависимости от действия экстраординарных машин и построение высказываний в соответствии со своеобразным "методом". Другая книга показывает, как в совершенно иной области клиника и патологическая анатомия влекут за собой изменчивые распределения "зримого и высказываемого". Никакая "эпоха" не предшествует ни выражающим ее высказываниям, ни заполняющим ее видимостям. Таковы два самых важных аспекта: с одной стороны, каждая страта, каждая историческая формация подразумевает перераспределение зримого и высказываемого, которое совершается по отношению к ней самой; с другой стороны, существуют различные варианты перераспределения, потому что от одной страты к другой сама видимость меняет форму, а сами высказывания меняют строй. Например, в "классическую эпоху" возникает приют для умалишенных как новый способ видеть и показывать душевнобольных, способ совершенно отличный от способов, существовавших в период Средневековья и в эпоху Возрождения; медицина же, со своей стороны (как и юриспруденция, законодательство, литература и т. д.), изобретает такой строй высказываний, в котором фигурирует неразумие как новое понятие. Если высказывания XVII века регистрируют безумие как крайнюю степень неразумия (ключевое понятие), то психиатрическая больница или тюремное заключение включают его в ансамбль представлений, в котором душевнобольные объединяются с бродягами, с нищими, с разного рода извращенцами. Здесь присутствуют некая "очевидность", историческая перцепция или же восприимчивость не в меньшей степени, чем дискурсивный строй[2]. Позднее, в других условиях, новым способом видеть и показывать преступление будет тюрьма, а новым способом выражения — преступная деятельность. Каждая страта состоит из сочетания двух элементов: способа говорить и способа видеть, дискурсивностей и очевидностей, и от одной страты к другой обнаруживается вариантность двух элементов и их сочетаемости. От Истории Фуко ожидает именно этой детерминации видимого и высказываемого в каждую эпоху, детерминации, выходящей за пределы типов поведения и ментальностей, а также идей, поскольку она делает их возможными. Но История отвечает только потому, что Фуко смог изобрести (несомненно, в связи с новыми концепциями историков) чисто философский метод задавать вопросы, метод новый и дающий новый импульс Истории. "Археология знания" сделала методологические выводы и разработала обобщенную теорию двух элементов стратификации: высказываемого и зримого, дискурсивных и недискурсивных формаций, форм выражения и форм содержания. Тем не менее в этой книге, похоже, высказываемому отдается безоговорочное предпочтение. Пространства видимости обозначены только негативно, как "недискурсивные формации", расположенные в пространстве, которое является всего лишь дополнительным по отношению к полю высказываний. Фуко говорит, что между дискурсивными и недискурсивными высказываниями существуют дискурсивные взаимоотношения. Но он никогда не говорит, что недискурсивное можно свести к высказыванию, что оно является остатком или иллюзией. Существеннейшим вопросом здесь является вопрос о преимуществе: оно принадлежит высказыванию, почему — мы увидим потом. Но преимущество ни в коем случае не означает редукции. На всем протяжении творчества Фуко видимости так и останутся несводимыми к высказываниям, тем более, что они, кажется, испытывают явное пристрастие к активности высказываний. У "Рождения клиники" был подзаголовок — "Археология взгляда". Недостаточно сказать, что Фуко отверг этот подзаголовок подобно тому, как он всегда исправлял свои предшествующие книги. Мы должны спросить, почему он это сделал. Между тем, главной причиной его отказа от этого подзаголовка очевидно было убеждение в примате высказывания. Фуко все больше склоняется к мысли, что в его предыдущих книгах преимущество способов высказывания над способами видения или восприятия выражено недостаточно. Это его отрицательная реакция на феноменологию. Но для него предпочтительность высказываний вовсе не противоречит исторической нередуцируемости видимого. Высказыванию принадлежит первенство постольку, поскольку у видимого есть свои собственные законы, своя автономия, которая стимулирует его взаимоотношения с господствующим элементом, с самодостаточностью высказываемого. Именно потому, что высказываемому принадлежит первенство, видимое противопоставляет ему свою собственную форму, которая поддается определению, но не редукции. Места видимости у Фуко не обладают ни тем же ритмом, ни той же историей, ни той же формой, что и поля высказываний, и примат высказывания имеет ценность только здесь и постольку, поскольку оно реализуется в чем-то нередуцируемом. Забвение теории видимостей искажает историческую концепцию Фуко, искажает чем-то его мысль, и его концепцию мысли. Ее превращают в некий вариант современной аналитической философии, с которой у Фуко не так уж много общего (за исключением, может быть, философии Витгенштейна, если брать у Витгенштейна проблематику специфических отношений между видимым и высказываемым). Фуко завораживало все, что он видел, слышал или читал, а археология, как он ее понимал, представляет собой своего рода аудиовизуальный архив (начиная с истории наук). Фуко испытывал радость, формулируя высказывания и воспринимая их от других людей только потому, что им владела и страсть видеть: его характеризует прежде всего голос, но и глаза тоже. Глаза, голос. Фуко никогда не переставал быть видящим, и в то же время его философия была отмечена новым стилем высказываний: у его видения и у его философии была различная поступь, разный ритм. Стратифицируемое не является косвенным объектом некоего знания, которое должно возникнуть позже, а составляет знание непосредственным образом: это урок вещей и урок грамматики. Вот почему стратами занимается именно археология: она не обязательно отсылает к прошлому. Это археология настоящего; в настоящем или в прошлом видимое подобно высказываемому: оба они представляют собой объект исследования, но не феноменологии, а эпистемологии. В "Истории безумия" Фуко критикует практику обращения к первобытному опыту по примеру феноменологов, или к вечным ценностям воображаемого, как это делал Башляр. В действительности, знанию ничего не предшествует, так как знание, из которого Фуко делает совершенно новое понятие, определяется присущими каждой страте и каждой исторической формации комбинациями зримого и высказываемого. Знание — это схема практического взаимодействия, "устройство", состоящее из высказываний и видимостей. Следовательно, под знанием нет ничего (хотя, как мы увидим, есть кое-что вне знания). Это значит, что знание существует лишь в зависимости от весьма разнообразных "порогов", которые маркируют соответствующее количество тонких слоев, разрывов и ориентации в каждой рассматриваемой страте. В этом смысле недостаточно говорить о "пороге эпистемологизации": последний уже ориентирован в направлении, ведущем к науке и пересекающем также собственный порог "научности", и, возможно, "порог формализации". Но и другие пороги, ориентированные иначе, также присутствуют в страте в достаточном количестве: пороги этизации, эстетизации, политизации и т. д.[3] Знание не является наукой и неотделимо от тех или иных порогов, с которых оно начинается, даже если оно представляет собой перцептивный опыт или ценности воображаемого, идеи эпохи или данные общественного мнения. Знание представляет собой единство страты, распределяющейся по различным порогам; сама же страта может существовать только как нагромождение этих порогов с различной ориентацией, и наука является лишь одной из таких ориентации. Существуют лишь различные виды практик или позитивностей, составляющие знание: дискурсивные практики высказываний, недискурсивные практики видимостей. Но эти практики всегда существуют под археологическими порогами, мобильное распределение которых создает исторические различия между стратами. Таков позитивизм или прагматизм Фуко; и у него никогда не было проблем, касающихся отношений между наукой и литературой, или между воображаемым и научным, или же между познанным и пережитым, потому что концепция знания пронизывала и мобилизовала все пороги, делая из них переменные страты как исторической формации. Разумеется, слова и вещи — чересчур смутные термины для обозначения двух полюсов знания, и Фуко как-то сказал, что название "Слова и вещи" следует воспринимать иронически. Задача археологии состоит прежде всего в том, чтобы обнаружить подлинную форму выражения, которую нельзя спутать ни с одним лингвистическим термином, как бы он ни назывался: означающее, слово, фраза, пропозиция, речевой акт. Больше всего возражений вызывает у Фуко Означающее: "…дискурс самоуничтожается в своей реальности, подчиняясь порядку означающего"[4]. Мы видели, что Фуко открыл форму выражения, выдвинув весьма оригинальную концепцию "высказывания" как функции, пересекающей различные единицы и вычерчивающей диагональ, более похожую на музыку, чем на означающую систему. Следовательно, слова, фразы и пропозиции нужно рассечь, дабы извлечь из них высказывания, как это делал Реймон Руссель, изобретая свой "метод". Но аналогичная операция необходима и для формы содержания; последнее является не в большей степени означаемым, чем выражение означающего. Оно уже не является и состоянием вещей, референтом. Видимости не смешиваются с визуальными или же, более обобщенно, с ощутимыми элементами, с качествами, вещами, объектами, сочетаниями объектов. Фуко создает тут функцию не менее оригинальную, чем функция высказывания. Итак, вещи следует рассечь, разбить. Что же до видимостей, то они не являются ни формами объектов, ни даже формами, которые обнаруживаются при соприкосновении света с вещью; это формы лучезарности, создаваемые самим светом и способствующие сохранению вещей или объектов лишь в виде молний, отблесков, мерцаний[5]. Таков второй аспект, обнаруженный Фуко у Реймона Русселя, который он, возможно, пытался найти также и у Мане. И если концепция высказывания показалась нам навеянной музыкой и более близкой к Веберну, нежели к лингвистике, то концепция видимого кажется нам красочной и близкой к Делоне, для которого свет был своего рода формой, создававшей собственные формы и движения. Делоне говорил: Сезанн разбил эту вазу для фруктов, и не нужно пытаться ее склеить, как это делают кубисты. Вскрыть слова, фразы и пропозиции, вскрыть качества, вещи и предметы — эта задача археологии двояка, как и попытка Русселя. Из слов и языка следует извлекать высказывания, соответствующие каждой страте и ее порогам, а из вещей и зримого нужно извлекать видимости, т. е. "очевидности", свойственные каждой страте. Для чего необходимо такое извлечение? Начнем с высказываний: они никогда не бывают скрытыми, но и никогда не прочитываются или даже не выражаются. Можно подумать, что высказывания часто бывают скрытыми, потому что представляют собой объекты маскировки, подавления или даже вытеснения из сознания. Однако, помимо того, что такой взгляд подразумевает неправильную концепцию Власти, он соответствует действительности лишь в том случае, если мы ограничиваемся словами, фразами и пропозициями. Именно это показывает Фуко в связи с сексуальностью, начиная с самых первых страниц "Воли к знанию": в викторианскую эпоху весь лексикон, относящийся к сексуальности, был до такой степени запрещен, фразы метафоризованы, а язык настолько очищен, что можно было подумать, будто сексуальность вплоть до пришествия Фрейда была глубинной тайной, проникать в которую, позволяли себе лишь самые отважные и окаянные нарушители морали… На самом же деле ничего подобного не происходило, и никогда еще ни одна страта или историческая формация не способствовала в такой мере распространению сексуальных высказываний, определяя их условия, режимы, места, случаи их произнесения, возможных собеседников (к которым затем психоанализ добавит собеседников со своей стороны). Если не проследить за этим распространением видов сексуального дискурса, то нам никогда не понять роль Церкви после Тридентского Собора. "Под прикрытием заботы о языке, который старались очистить так, чтобы секс в нем больше не назывался прямо, секс был как бы взят под опеку дискурсом, который, третируя его, одновременно претендовал на то, чтобы лишить его какой бы то ни было неясности, равно как и какого бы то ни было подобия воли… Что же касается современных обществ, то они дали себе обет не то чтобы держать секс в тени, а, напротив, говорить о нем, но постоянно делая из него тайну". Короче говоря, высказывание остается скрытым, но только в тех случаях, когда не удается подняться до условий, допускающих его извлечение; а когда эти условия созданы, то оно, напротив, и зримо, и все говорит без утайки. Так же обстоят дела и в политике: политика ничего не скрывает, ни в дипломатии, ни в правовой системе, ни в системе нормативных актов, ни в управлении государством, хотя каждый режим высказываний предполагает свой определенный способ взаимного перекрещивания слов, фраз и пропозиций. Нужно только уметь читать, как бы это ни было трудно. Тайна существует только для того, чтобы быть раскрытой, чтобы выдать самое себя. Каждая эпоха говорит и о самом циничном в своей политике, и о самом непристойном в своей сексуальности, что весьма снижает цену "нескромности". Любая эпоха говорит все, что может сказать, в зависимости от своих условий построения высказываний. Начиная с "Истории безумия", Фуко анализировал дискурс "филантропа", который освобождал сумасшедших от их цепей, не скрывая другого, более действенного, порабощения, на которое он их обрекал[6]. Все всегда, в любую эпоху проговаривается — это, возможно, наиболее важный исторический принцип Фуко: за занавесом нет ничего интересного. Вот почему важно всякий раз описывать занавес или цоколь, коль скоро ни за занавесом, ни под цоколем ничего нет. Возразить, что существуют скрытые высказывания, значит всего лишь констатировать, что в зависимости от политического режима или условий существования бывают разные говорящие и разные адресаты сообщений. Но говорящие и адресаты сообщений — это переменные для высказывания, находящегося в серии других высказываний, которые строго зависят от условий, определяющих само высказывание как функцию. Короче говоря, высказывания становятся читабельными или выразимыми только в зависимости от условий, делающих их такими и конституирующих их уникальную запись на "цоколе высказываний" (мы уже видели, что двух записей, одной явной, а другой — скрытой, не существует). Единственная запись, форма выражения, образуется из высказывания и его'условия: цоколя или занавеса. Фуко любил театр высказываний, скульптуру высказываемого, "монументы", а не "документы". Каково наиболее общее условие построения высказываний или дискурсивных формаций? Ответ Фуко тем более важен, что он заранее исключает субъект акта высказывания. Субъект представляет собой переменную, или, точнее, ансамбль переменных высказывания. Это функция, производная от изначальной или от самого высказывания. "Археология знания" осуществляет анализ этой функциисубъекта: субъект представляет собой место или позицию, [6] Об "освобождений" сумасшедших Тьюком и Пинелем, см. ИБ, "Рождение сумасшедшего дома": речь идет о подчинении душевнобольных непрерывному "взгляду" и "суждению" (видимость и высказывание). То же самое с "гуманизацией" наказаний в XVIII веке: НН, "Обобщенное наказание". То же самое — о тенденции к отмене смертной казни, ВЗ, 181: речь идет о приспособлении наказания к Власти, которая теперь ставит своей целью, как правило, больше не выносить решений о смерти, но "руководить жизнью, контролировать ее". которые сильно меняются в зависимости от типа, от порога высказывания, да и сам "автор" в некоторых случаях является не более, чем одной из таких возможных позиций. Для одного и того же высказывания возможно даже наличие нескольких позиций. Таким образом на первом плане оказывается некое "ГОВОРЯТ", безымянное бормотание, в котором размещаются позиции для возможных субъектов: "громкое, непрерывное и беспорядочное жужжание дискурса". Фуко несколько раз упоминает это громкое бормотание, в котором он сам желал бы разместиться[7]. Он противостоит трем способам разыскания истоков языка: либо через лиц, даже если это языковые личности или шифтеры (языковой персонологии, модели "я говорю", Фуко непрестанно противопоставляет предсуществование третьего лица, как "не-лица"); либо через означающее, как внутреннюю организацию, или первичное направление, к которому отсылает язык (лингвистическому структурализму, модели "это говорит" Фуко противопоставляет предсуществование некоего свода или совокупности определенных высказываний); либо через изначальный опыт, через первичную причастность к миру, который якобы, предоставил нам возможность о нем говорить и образовал из зримого основу для высказываемого (феноменологии, модели "Мир говорит", как если бы видимые вещи уже бормотали некий смысл, который нашему языку остается лишь подхватить, или как если бы язык опирался на выразительное молчание, Фуко противопоставляет природное различие между «видеть» и «говорить»)[8]. Язык либо дан весь целиком, либо его нет вообще. Каковы же в таком случае условия формулирования высказывания? Это то «нечто языковое", та "сущность языка" или существо-язык, измерение, дающее язык и не совпадающее при этом ни с одним из направлений, к которым он отсылает. "Оставить в стороне его власть обозначать, называть, показывать, выявлять, его способность быть местом смысла или истины, и задержаться на моменте, — либо застывшем, либо включенном в игру означающего и означаемого, — который и определяет его единичное и ограниченное существование"[9]. Но что же придает конкретный смысл этому утверждению Фуко, что мешает ему впасть в общие рассуждения, феноменологические или лингвистические, что позволяет ему говорить о единичном и ограниченном существовании высказывания? Фуко близок к "дистрибуционализму" и, следуя методике "Археологии", всегда исходит из определенного и небеспредельного — каких бы разнообразных явлений он в себя ни включал — свода речей и текстов, фраз и пропозиций, сформулированных в ту или иную эпоху, в которых он пытается выделить высказывательные "регулярности". А раз так, то условия построения высказываний являются историческими, историческими являются и их "априорности": громкое бормотание, иначе называемое "существом-языком", или "чемто языковым", меняется с каждой исторической формацией и, несмотря на свой безымянный характер, сохраняет все же свое своеобразие, остается "загадочной и шаткой сущностью", которую невозможно отделить от того или иного исторического режима. У каждой эпохи свой способ сборки языка, зависящий от корпуса ее высказываний. Например, если сущность языка в классическую эпоху предстает вся целиком в своем отображении в виде координатной сетки, то в XIX веке она, напротив, выходит за пределы репрезентативных функций, рискуя потерять единство отбора ради того, чтобы обрести его в другом месте и в ином режиме, в литературе как в новой функции ("человек был фигурой в промежутке между двумя модусами бытия языка"…)[10]. Следовательно, историческая сущность языка никогда не собирает его в интериорности учреждающего, изначального или же попросту посредничающего сознания; напротив, она образует форму экстериорности, в которой рассредоточиваются, чтобы появиться, и рассеиваются вы- оказывания из анализируемого свода. Это дистрибутивное единство. "A priori позитивностей — это не только система темпорального рассеивания, но и преобразующая совокупность"''. Все, что мы только что сказали о высказывании и об условиях его формулирования, необходимо отнести и к видимости. Ибо какими бы несокрытыми ни были видимости, они, тем не менее, не являются ни непосредственно зримыми, ни видимыми. Они бывают даже невидимыми, если ограничиваться объектами, вещами и ощутимыми качествами и не подниматься на уровень, который позволяет их увидеть. Если же вещи закрываются, то видимости расплываются и мутнеют до такой степени, что "очевидности" становятся неуловимыми для другой эпохи: когда классическая эпоха объединила в одном и том же месте душевнобольных, бродяг и безработных, "то, что для нас является всего лишь недифференцированной чувствительностью, несомненно, было для человека классической эпохи четко артикулированным восприятием". Тем не менее, условия, при которых передается видимость, не представляют собой субъективного способа видения: видящий субъект сам является местом в видимости, функцией, производной от видимости (таково, например, место короля в представлении классической эпохи или место какого-нибудь наблюдателя в режиме тюрем). Нужно ли в таком случае упоминать установки воображения, которые ориентируют восприятие, или игру ощущений, которые образуют "перцептивные темы"? Именно динамический образ или динамика чувственного восприятия конституируют условия порождения видимого, и Фуко в "Истории безумия" порой выражается в духе Башляра[12]. Однако он достаточно быстро находит иное решение. Если архитектурные ансамбли, к примеру, — это видимости, места видимости, то причина этого заключается не только в том, что они представляют собой сооружения из камня, то есть являются схемами взаимодействия вещей и сочетаниями качеств, ~~ п A3, 168/128. но прежде всего в том, что они предстают как формы освещения, распределяющие свет и тень, непрозрачное и прозрачное, зримое и незримое и т. д. На ставших знаменитыми страницах "Слов и вещей" картина Веласкеса "Менины" описывается как режим света, открывающий пространство классической репрезентации и распределяющий в нем то, что видно, и тех, кто видит, взаимосвязи и отражения, вплоть до места самого короля, которое, может быть, лишь индуцировано как нечто внешнее по отношению к картине (разве не иной режим освещения описывала уничтоженная рукопись о Мане, с совершенно иным использованием зеркала и другой дистрибуцией отражений?). Со своей стороны, книга "Надзирать и наказывать" описывает архитектуру тюрьмы, ПаноптиКУ) как световую форму, которая затопляет светом расположенные на периферии камеры и оставляет непрозрачной центральную башню, таким образом, распределяя, с одной стороны, узников, которые оказываются видимыми, не видя при этом сами, и с другой — наблюдателя, который видит все, сам оставаясь невидимым. Подобно тому, как высказывания неотделимы от политических режимов, видимости неотделимы от машин. Дело вовсе не в том, что любая машина является оптической, а в том, что именно подобного рода сочетание органов и функций и дает возможность что-то увидеть, высветить, вьмвить ("машина-тюрьма" или, скажем, машины Русселя). Уже книга "Реймон Руссель" давала наиболее общую формулу: первичный свет, открывающий вещи и выявляющий видимости как вспышки и мерцания, как "вторичный свет"[13]. А у "Рождения клиники" вполне мог бы быть подзаголовок "археология взгляда" в зависимости от того, насколько каждая медицинская историческая формация сама модулировал^ первичный свет и образовывала пространство видимости болезни, стимулируя мерцание симптомов, то развертывая двухмерную картину болезни в клинической области, то вновь свертывая симптомы в патологической анатомии и порождая третье измерение, которое придает взгляду глубину, а недугу — объем (болезнь как "аутопсия" живого). Следовательно, существует "нечто световое", сущность света, или же существо-свет, совершенно аналогичное существу-языку. Каждое из них абсолютно и все же исторично, поскольку неотделимо от способа, каким каждое встречается с той или иной формацией, с тем или иным сводом. Первое делает видимости зримыми или воспринимаемыми подобно тому, как второе делает высказывания высказываемыми, выразимыми или читабельными. Получается, что видимости — это не акты видящего субъекта и не данные, полученные с помощью органов зрения (Фуко отказывается от подзаголовка "археология взгляда"). И так же, как зримое не сводится к какой-либо ощутимой вещи или к какому-либо ощутимому качеству, существо-свет не может быть сведено к физической среде: Фуко стоит ближе к Гете, чем к Ньютону. Существо-свет есть некое строго неделимое условие, некое a priori, которое только и способно соотносить видимости со зрением и одновременно с другими органами чувств, каждый раз следуя сочетаниям, которые сами по себе являются зримьми. Например, осязательное есть способ, с помощью которого зримое скрывает другое зримое. Уже в "Рождении клиники", был открыт "абсолютный взгляд", то, что можно назвать "виртуальной видимостью" или "видимостью за пределами взгляда", то что преобладает над всеми остальными формами перцептивного опыта и не апеллирует к зрению, не апеллируя одновременно к другим сенсорным полям, таким как слух и осязание[14]. Видимости не определяются при помощи зрения, а представляют собой комплексы действий и пристрастий, действий и противодействий, мультисенсорные комплексы, выходящие на свет. Как отметил Магритт в одном из писем к Фуко, то, что видит он и может быть описано как зримое, является мыслью. Надо ли проводить параллели между этим первичным светом у Фуко и Lichtung у Хайдеггера, МерлоПонти, свободным или открытым, который лишь вторично адресуется зрению? Да, если не обращать внимание на на два отличия: по Фуко, бытие-свет неотделимо от того или иного модуса, и, будучи априорным, не менее в этом исторично и эпистемологично, нежели феноменологично; с другой стороны, оно не открыто слову, так же как и зрению, потому что слово в качестве высказывания обретает совершенно иное условие открытости в бытии-языке и его исторических модусах. Из этого можно заключить, что каждая историческая формация видит и заставляет видеть лишь то, что она способна увидеть, будучи функцией собственных условий высказывания. Поэтому никогда не бывает и тайны, хотя ничто не является ни сразу видимым, ни непосредственно прочитываемым. Ни с той, ни с другой стороны условия не объединяются в интериорности какого-либо сознания или субъекта, равно как они не формируют Тождественного: это две формы экстериорности, в которых здесь распыляются и рассеиваются высказывания, а там — видимости. Язык "содержит" слова, фразы и пропозиции, но не содержит высказываний, рассеивающихся в зависимости от не поддающихся редукции расстояний. Высказывания рассредоточиваются в зависимости от собственных порога и семейства. Так же обстоит дело и со светом, который содержит объекты, а не видимости. Таким образом, было бы заблуждением полагать, будто Фуко интересуется средами заточения ради них самих: больница, тюрьма — это, прежде всего, места видимости, рассеянные в пределах формы экстериорности и отсылающие к внешней функции, которая их обосабливает и классифицирует… Это не история ментальностей и видов поведения. Говорить и видеть, или, точнее, высказывания и видимости являются чистыми Элементами, априорными условиями, при которых в определенный момент формулируются идеи и проявляются виды поведения. Этот поиск условий и образует у Фуко нечто вроде характерного для него неокантианства. Однако тут есть и существенные отличия от Канта: условия Фуко представляют собой условия реального, а не любого возможного опыта (высказывания, к примеру, предполагают существование их определенного свода); они находятся на стороне "объекта", на стороне исторической формации, а не на стороне некоего универсального субъекта (сама их априорность является историчной); и высказывания, и видимости являются формами внешнего[15]. Ну а наличие неокантианства объясняется здесь тем, что видимости вместе с их условиями образуют Восприимчивость, а высказывания с их условиями — Спонтанность. Спонтанность языка и восприимчивость света. Так что было бы недостаточно отождествлять восприимчивость с пассивностью, а спонтанность с активностью. Восприимчивость не означает пассивности, поскольку в том, что свет показывает, присутствует столько же действия, сколько и пристрастности. Спонтанность же означает не активность, а скорее активность "Другого", которая осуществляется по отношению к воспринимающей форме. Так было уже у Канта, у которого спонтанность тезиса "я мыслю" осуществлялась по отношению к воспринимающим существам, которые, естественно, представляли ее себе как нечто другое[16]. У Фуко спонтанность способности суждения, "Cogito", уступает место спонтанности языка (тому самому "имеется нечто языковое"), тогда как восприимчивость интуиции уступает место восприимчивости света (новая форма пространства-времени). Исходя из этого, нетрудно объяснить первенство высказывания по отношению к видимости: "Археология знания" может с ответственностью заявить об определяющей роли высказываний как дискурсивных формаций. Однако видимости, тем не менее, остаются нередуцируемыми, так как они отсылают к той форме детерминируемого, которую абсолютно невозможно свести к форме детерминации. В этом глубокое отличие Канта от Декарта: форма детерминации (я мыслю) опирается не на недетерминируемое (я существую), а на форму чисто детерминируемого (пространство-время). Проблема здесь состоит в коадаптации двух форм или двух видов условий, с различных по своей природе. Как раз эту проблему в модифицированном виде мы и находим у Фуко: взаимоотношения между двумя "есть нечто", между светом и языком, между детерминируемыми видимостями и детерминирующими высказываниями. С самого начала один из основных тезисов Фуко состоит в разноприродности формы содержания и формы выражения, разноприродности зримого и высказываемого (хотя они и входят одна в другую и не перестают проникать друг в друга, чтобы образовать каждую страту и каждый вид знания). Возможно, именно в этом заключается тот первый аспект, где Фуко сходится с Бланшо: "говорить не значит видеть". Однако Бланшо настаивает на примате говорения как на детерминанте, в то время как Фуко, вопреки, казалось бы, столь сходным внешним чертам, настаивает на особом характере видения и нередуцируемости видимого как детерминируемого[17]. Между ними нет ни изоморфизма, ни согласия, хотя они предполагают друг друга и оба настаивают на примате высказывания. Даже в "Археологии знания", которая тоже отдает первенство высказыванию, говорится, что между высказываемым и зримым не существует ни каузальной, ни символической связи; и если у высказывания есть объект, то это непременно объект дискурсивный, который не изоморфен видимому объекту. Разумеется, об изоморфизме всегда можно грезить: будь это эпистемологическая греза, когда, например, клиника полагает тождественность структуры "между зримым и высказываемым", симптомом и знаком, показом и речью, или греза эстетическая, когда "каллиграмма" придает одну и ту же форму тексту и рисунку, лингвистическому и пластическому,[17] Ср. Бланшо, "Бесконечный диалог", BlanchotM. L'entretien infini. Gallimard: "говорить не значит видеть". Это наиболее явная формулировка Бланшо на тему, сквозную для всего его творчества. И этот текст явно предоставляет особый статус "видению" или же визуальному образу (42; то же: "Литературное пространство"; L'espace litteraire 266–277). Но этот статус, по словам самого Бланшо, остается непроясненным, поскольку он подтверждает, что говорить не значит видеть, не выдвигая, в свою очередь, тезиса о том, что видеть не означает говорить. Дело в том, что Бланшо в определенном смысле остается картезианцем: он утверждает взаимоотношения (или "не-взаимоотношения") между детерминацией и чистым недетерминированным. Фуко же в большей степени кантианец: взаимоотношения или невзаимоотношения происходят между двумя формами, между детерминацией и детерминируемым. высказыванию и образу[18]. В своем комментарии к Магритту Фуко демонстрирует, как неизбежно возрождается "узкая, бесцветная и нейтральная полоса", которая отделяет текст от образа, рисунок с изображением трубки от высказывания "это трубка", вплоть до того, что высказывание превращается в "это не является трубкой", поскольку ни рисунок, ни высказывание, ни "это" — как предполагаемая обобщенная форма — трубкой не является…: "ни на классной доске, ни над ней, рисунок трубки и текст, который должен был бы ее назвать не находят места, где бы они могли встретиться", это и есть "не-взаимоотношения"[19]. Возможно, это юмористический вариант того подхода, который Фуко ввел в своих исторических исследованиях, что и было продемонстрировано в "Истории безумия": общая больница как форма содержания или место видимости безумия возникла благодаря отнюдь не медицине, а полиции; и медицина как форма выражения, как агент порождения высказываний о "неразумии", развернула свой дискурсивный режим, свою диагностику и терапию вне предела больницы. Комментируя Фуко, Морис Бланшо подчеркивает: это различие, столкновение между неразумием и безумием. В "Надзирать и наказывать" затронута и углублена смежная тема: тюрьма как видимость преступления не возникает из уголовного права как форма выражения; она появляется на совершенно ином горизонте — "дисциплинарном", а не юридическом; уголовное право, со своей стороны, порождает высказывания о "преступности" независимо от тюрьмы, как будто оно определенным образом вынуждено было всегда говорить: это не является тюрьмой… У двух форм в археологическом смысле нет "gestaltung" ни общей формации, ни общего генезиса или генеалогии. И все же они соприкасаются, хотя и благодаря своеобразному обману: можно подумать, что тюрьма заменяет уголовного правонарушителя другим человеком и под прикрытием этой замены производит и воспроизводит преступную деятельность, тогда как право производит и воспроизводит узников[20]. Между уголовным правом и тюрьмой возникают и расторгаются альянсы, на той или иной страте или пороге образуются и разрушаются пересечения. Как же тогда объяснить то, что и для Фуко, и для Бланшо не-взаимоотношения являются взаимоотношениями, и даже более глубокими взаимоотношениями? Можно сказать, что существуют "игры истины", или точнее, процедуры обнаружения истины. Истина неотделима от устанавливающей ее процедуры ("Надзирать и наказывать" сравнивает "инквизиторское дознание" как модель естественных наук в позднем Средневековье и "дисциплинарное обследование", модель гуманитарных наук в конце XVIII в.). Но в чем же состоит такая процедура? Возможно, ее суть как Процесса и метода, в общих чертах, заключается в прагматизме. Процесс есть процесс видения, задающий знанию ряд вопросов: что мы видим в той или иной страте, на том или ином пороге? Мы спрашиваем не только о том, от каких объектов мы отправляемся, за какими свойствами наблюдаем, на каких состояниях вещей останавливаемся (корпус ощущений), но еще и о том, как мы извлекаем видимости из этих объектов, качеств и вещей? Каким образом и при каком свете они мерцают и зеркально отражаются? Как свет фокусируется на страте? И, кроме того, каковы позиции субъекта как переменные этих видимостей? Кто их занимает и видит? Но существуют еще и языковые методы, столь же различные в двух разных стратах, как и у двух "необычных" авторов (например, "метод" Русселя, и "метод" Бриссе)[21]. Что представляет собой корпус слов, фраз и пропозиций? Как из них извлекаются пересекающие их "высказывания"? По какой сборочной модели языка эти высказывания рассеиваются по семействам и порогам? И кто говорит, то есть, каковы субъекты высказывания как переменные, и кто занимает их место? Короче говоря, существуют методы высказывания и машинные процессы. Именно здесь возникает множество вопросов, которые каждый раз заново конституируют проблему истинности. Книга "Использование удовольствий" подведет итог всех предшествующих книг, когда продемонстрирует, что истина дается знанию только через "проблематизации", и что эти проблематизации складываются только лишь из "практик", практик видения и практик говорения[22]. Эти практики (процесс и метод) образуют процедуры обнаружения истины, "историю истины". Однако при этом необходимо, чтобы две половины истины вступили в проблематичные отношения в тот самый момент, когда проблема истины исключает их соответствие или сходство. Возьмем самый общий пример из психиатрии: это тот же самый человек, которого можно видеть в сумасшедшем доме и о котором можно сказать, что он душевнобольной? К примеру, легко "увидеть" параноическое безумие президента Шребера и поместить его в сумасшедший дом, но его придется извлечь оттуда, поскольку в дальнейшем будет гораздо труднее "высказаться" о его безумии. И напротив, высказаться о безумии какого-нибудь мономаньяка легко, но очень трудно вовремя увидеть это безумие, чтобы своевременно больного поместить в сумасшедший дом[23]. Многие люди, которые не должны находиться в психиатрических больницах, все же там находятся, в то время как многих из тех, кто должен в них находиться, там нет. Психиатрия XIX века основана на этой констатации, которая "проблематизирует" безумие, но оказывается не в состоянии сформировать на базе этой констатации однозначную и определенную концепцию. Истинное не определяется ни через сходство или общую форму, ни через соответствие между двумя формами. Между видением и говорением, между зримьм и высказываемым существует строгая дизъюнкция: "то, что видят, никогда не размещается в том, что говорят", и наоборот. Конъюнкция невозможна по двум причинам: у высказывания есть свой коррелятивный объект, но оно не является пропозицией, которая обозначила бы какое-либо положение вещей или какой-нибудь видимый объект, как того хотелось бы логике; так же и видимое не является каким-то немым смыслом, означаемым особой силы, которое может актуализоваться в языке, как того хотелось бы феноменологии. Архиву, аудиовизуальному свойственна строгая дизъюнкция. Поэтому и неудивительно, что наиболее завершенные примеры альтернативы "говорить-видеть" встречаются в кино. У Штраусов, у Сиберберга, у Маргерит Дюрас голоса "падают" с одной стороны, подобно "истории", которая перестает развиваться, не имеет больше места, а зрительный ряд — с другой, подобно пустому месту, у которого больше нет истории[24]. В фильме Маргерит Дюрас "Индийская песня" голоса воскрешают в памяти старинный бал, который так и не будет показан, в то время как на экране — другой бал, без слов, без ретроспекции, которая позволила бы как-то осуществить визуальный стык, и без закадрового голоса, который позволил бы осуществить звуковой стык; фильм "Женщина Ганга" выглядит как сосуществование в одном фильме двух фильмов, "фильма образов и фильма голосов", когда пустота становится единственным "фактором связи", одновременно и стыком, и материалом для заполнения промежутков. И между этими двумя фильмами постоянно обнаруживается иррациональный разрыв. В то же время это не случайные голоса, наложенные на случайные образы. Разумеется, там нет сцепления, идущего от зримого к высказываемому, или же от высказываемого к зримому, но есть непрерывная вторичная сцепленность — через иррациональный разрыв или же поверх промежутка. Именно в этом смысле зримое и высказываемое образуют страту, хотя и постоянно пересекаемую, образуемую «центральной археологической трещиной» (Штрауб). Пока речь идет только о вещах и словах, можно считать, что говорят о том, что видят, а видят то, о чем говорят, и что то и другое взаимосвязано: но происходит это потому, что мы ограничиваемся здесь лишь эмпирическим наблюдением. Однако стоит только вскрыть слова и вещи, обнаружить высказывания и видимости, как речь и зрение возвысятся до более высокого уровня, до а priori, таким образом, что каждый из них достигнет собственного предела, отделяющего их друг от друга: зримое, которое может быть только увидено, и высказываемое, которое может быть только произнесено. И все же подлинный предел, который отделяет их друг от друга, является одновременно и их общим пределом, который соотносит их друг с другом и имеет две асимметричные грани: слепую речь и немое видение. Фуко необычайно близок к современному кино. И все-таки, каким образом "не-взаимопонимание" оказывается взаимоотношением? Или иначе, существует ли противоречие между следующими двумя утверждениями Фуко: с одной стороны, "сколько бы ни называли видимое, оно не умещается в названном; и сколько бы ни показывали посредством образов, метафор, сравнений то, что высказывается, место, где расцветают эти фигуры, являются не пространством, открытым для глаз, а тем пространством, которое определяют синтаксические последовательности"; с другой стороны, "следует признать существование между образом и текстом целого ряда взаимопересечений, или, точнее, взаимных атак; по целям в стане противника мечутся стрелы, производятся подкопы и разрушения, сыплются удары пиками и уносят раненых, идет битва…", "падения образов в словесную среду, словесные молнии, оставляющие след на рисунках…", "следы дискурса в форме вещей"[25], и наоборот? Эти два типа утверждений ни в чем не противоречат друг другу. Первый из них говорит о том, что не существует ни изоморфизма или гомологии, ни общей формы видения и говорения, зримого и высказываемого. А второй тип утверждений гласит, что эти формы проникают друг в друга, как это происходит во время битвы. Ссылка на битву как раз и означает, что никакого изоморфизма нет. Дело в том, что две гетерогенные формы предполагают как условие, так и то, что им обусловлено, свет и видимости, язык и высказывания; однако это условие не "содержит" в себе обусловленного, оно дает его в пространстве рассеивания, а себя являет как форму экстериорности. Следовательно, высказывания проскальзывают между зримым и условиями его возникновения, как между двумя трубками Магритта. А видимости протискиваются между высказыванием и условием, как у Русселя, который открывает слова, чтобы тут же возникло зримое (и который также открывает вещи, чтобы тут же возникло высказывание). Ранее мы пытались продемонстрировать, как форма видимости "тюрьма" порождает вторичные высказывания, которые воспроизводили преступность, несмотря на то, что высказывания уголовного права порождают вторичные видимости, которые усиливают тюрьму. Более того, высказывания и видимости непосредственно, подобно борцам, участвуют в рукопашных схватках, одолевая либо беря друг друга в плен, всякий раз устанавливая при этом "истину". Отсюда формула Фуко: "говорить и давать видеть в одном и том же движении… чудесное взаимопересечение"[26]. Говорить и видеть одновременно, хотя это и не одно и то же, и хотя мы не говорим о том, что видим, и не видим того, о чем говорим… Но и то и другое вместе образуют страту, от одной страты к другой они одновременно видоизменяются (хотя и не по одним и тем же правилам). Однако этого первого ответа (борьба, рукопашная схватка, битва, взаимопроникновение) пока недостаточно. Он не учитывает примата высказывания. Высказыванию принадлежит первенство в силу спонтанности производящих его условий (язык), которые придают ему определяющую форму. А вот зримое, в силу воспринимаемости вызывающих его условий (свет), обладает лишь формой детерминируемого. Следовательно, можно считать, что детерминация всегда исходит от высказывания, хотя эти две формы различны по своей природе. Поэтому Фуко и выделяет в творчестве Русселя новый аспект: речь идет не только о том, чтобы открывать вещи, чтобы стимулировать высказывания, и не только о том, чтобы открывать слова ради поддержания видимостей, но еще и о том, чтобы, благодаря спонтанному характеру высказываний, способствовать их размножению так, чтобы они детерминировали зримое до бесконечности[27]. Короче говоря, вот второй ответ на вопрос об отношении между двумя формами: только высказывания являются детерминирующими и позволяют видеть, хотя и не то, о чем говорят. Поэтому не приходится удивляться тому, что в "Археологии знания" зримое оказывается обозначенным лишь негативно, как недискурсивное, но зато тем больше дискурсивных отношений оказывается у дискурсивного с недискурсивным. И мы должны учитывать все эти аспекты взаимоотношений между зримым и высказываемым: гетерогенность двух форм, их разную природу или анизоморфию; взаимодопущение двух форм, их схватки и пленения; четко детерминированное преобладание одной формы над другой. Тем не менее и этого второго ответа тоже недостаточно. Если детерминация бесконечна, то почему детерминируемое, которое имеет иную форму, нежели форма детерминации, не может быть неисчерпаемым? Почему бы зримому не скрыться из виду, оставаясь вечно детерминируемым, если высказывания определяют его до бесконечности? Как воспрепятствовать бегству объекта? Не в этом ли пункте творчество Русселя в конечном счете садится на мель (не в том смысле, что оно оказывается несостоятельным, а в обыкновенном морском смысле)? "Здесь язык размещается по кругу внутри самого себя/пряча то, что он позволяет увидеть, скрывая от взгляда то, что он намеревался ему предложить, утекая с головокружительной скоростью в сторону незримой впадины, где вещи недоступны и где он исчезает в бешеной гонке за ними"[28]. Аналогичное приключение когда-то пережил Кант: когда спонтанность рассудочного понимания распространяла свою детерминацию на восприимчивость интуиции, последняя продолжала противопоставлять этой форме детерминации свою форму детерминируемого. В результате Канту пришлось обратиться к третьей инстанции, находящейся по ту сторону этих двух форм, — к инстанции сугубо "таинственной" и способной объяснить их коадаптацию в виде Истины. Это была схема воображения. Слово "загадочный" у Фуко соответствует тайне Канта, хотя фигурирует оно совершенно в ином окружении и по-иному распределяется. Но у Фуко также возникает необходимость, чтобы некая третья инстанция коадаптировала детерминируемое и детерминацию, зримое и высказываемое, восприимчивость света и спонтанность языка, действуя либо по ту, либо по эту сторону обеих форм. Именно в этом смысле Фуко говорил, что схватка предполагает определенную дистанцию, через которую противники "обмениваются угрозами и словами", и что место борьбы предполагает некое "не-место", свидетельствующее о том, что противники не принадлежат к одному и тому же пространству или же не зависят от одной и той же формы[29]. Аналогичным образом анализируя творчество Пауля Клее, Фуко пишет, что зримые образы сочетаются с письменными знаками, но в каком-то ином измерении, нежели измерение присущих им форм[30]. Так что теперь мы должны перескочить в иное измерение, нежели измерение, где находятся страта и две ее формы, в третье неформальное измерение, которое сможет объяснить и стратифицированное сочетание двух форм и первенство одной из них над другой. Так в чем же состоит это измерение, эта новая ось? Примечания:3 Фуко М. Археология знания. Киев, 1996. [*07] Историческая формация — в понимании Фуко — это специфическое проявление функционирования культурного бессознательного в конкретную историческую эпоху в виде различных дискурсивных практик, характерных для каждого времени. В «Археологии знания» Фуко постулирует существование нескольких формаций: «дискурса», объектов, модальностей высказывания, стратегий и т. д. При этом исследователь подчеркивает, что предмет его анализа — вовсе не окончательное состояние дискурса, но системы, устанавливающие возможность последовательных систематических форм; эти предзавершающие закономерности, по отношению к которым предельное состояние, далекое от того, чтобы конституировать место рождения системы, определяются, скорее, по их вариантам (Фуко М Археология знания. Киев, 1996, с. 78. — Прим. перев.). [*08] О "тюрьме-форме" и ее отличиях от современных ей форм выражения (типа уголовного права), см. НН, 233. [2] Об "очевидности" в больнице XVII века, которая повлекла за собой впоследствии исчезновение "социальной чувствительности", см. ИБ, 66 То же самое об "очевидности тюрьмы", НИ, 234. [3] A3, 236–255/180-194. [4] A3,51. [5] PP. 140–141. [7] О субъекте высказывания, см.: A3, 121–126/91мотании, ср. начало ПД, начало и конец ЧТА. [8] Набросок этих трех тем, см.: ПД, 48–51. 96. А о великом бор- [9] A3, 145–148/112: это основной текст, посвященный теме "есть нечто языковое", и сюда можно добавить всю заключительную часть СВ (о "сущности языка", 316–318, 395–397; а также 57–59). ю СВ, 313–318 (о функции новой литературы как способа сборки языка, СВ, 59, 313, ЖПЛ, 28–29). [12] См., в частности, ИБ, главу "Образы безумия", где упоминаются "по"УПерцептивные и полувоображаемые законы качественного мира". [13] РР, 140. [14] РК, 167 (и, "когда Корвизар слышит, как плохо работает сердце, а Лаэннек — как дрожит пронзительный голос, они видят гипертрофию, видят некое излияние, причем тем взглядом, который неотступно преследует их слух и подстегивает его за пределами слуха"). [15] СВ, 257; A3, 167/129 (а о "форме внешнего", 158–161, 121–129). " В первом издании "Критики чистого разума" это называлось "парадоксом глубинного смысла": 136 {Kant I. Critique de la Raison pure). [17] О "грезе" об изоморфизме, свойственной клинике, РК, 108–117; о каллиграмме ЭНТ, 19–25. [18] ЭНТ, 47, где Фуко подхватывает выражение Бланшо "не-взаимоотйошения". [20] Некоторые тексты из НН говорят о преступной деятельности как о чем-то родственном тюрьме. В действительности, однако, существует два вида преступности: "преступность-незаконность", которая отсылает к высказываниям, и "преступность-объект", отсылающая к тюрьме. Важно то, что НН заявляет о гетерогенности между эволюцией уголовного права и возникновением тюрьмы в XVIII в. столь же категорично, как ИБ заявляла о радикальной гетерогенности между возникновением психиатрической лечебницы и положением медицины в XVII в. [21] Ср. ЛГ, XVI: сравнение трех "методов": Русселя, Бриссе и Вольфсона. [22] иу, iiv, 17. [23] Ср. ЯПР: случай криминальной мономании, который ставит существеннейшую для психиатрии XIX века проблему. [24] См. комментарии Ишагпура к фильму по сценарию Маргерит Дюрас "От одного образа к другому" и. также анализ ее романа "Разрушить, — говорит она", осуществленный Бланшо в книге "Дружба", L'amitie, Р., 1971. Фуко очень заинтересовался фильмом, снятым Рене Алльо по ЯПР. Дело здесь в том, что существовала проблема взаимоотношений между поступками Пьера Ривьера и написанным им текстом (см. замечания Фуко: "Текст деяния не описывает, но между текстом и деянием существует целая сеть взаимоотношений", 266); следовательно, фильм должен был столкнуться с этой проблемой и на свой лад разрешить ее. И Алльо действительно не ограничивается не согласованным со зрительным рядом голосом, а, чтобы дать ощущение сдвига — или даже разрывов между зримым и высказываемым, между визуальными образами и аудиообразами, применяет многочисленные средства (начать с-того, что на первом монтажном кадре мы видим лишь дерево в безлюдной сельской местности, но при этом слышим шумы и реплики суда присяжных). [25] СВ 25; ЭНТ, 30, 48, 50. ЭНТ представляет два вида текстов и максимально их обыгрывает. 26 РР, 147. [27] Вот почему Фуко в конечном счете различает три вида произведений У Русселя: не только "машинные" произведения, в которых видимости Улавливают или захватывают высказывания (например, "Вид"), не только Методические" произведения, где высказывания стимулируют видимости (например, " Африканские впечатления"), но еще и "бесконечное" произведение ("Новые африканские впечатления"), где высказывание размножается в скобках скобок и стремится детерминировать зримое до бесконечности. Ср. рр, гл. 7. [28] РР, 172.» НГИ, 156. 30 ЭНТ, 40–42. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх |
||||
|